Текст книги "Великие смерти: Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков"
Автор книги: Руслан Киреев
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
Как то нередко случается, подозревающий в неверности другого сам бывает неверен. Вот и о слабости отца Достоевского к женскому полу свидетельствуют знавшие его люди. Есть основания предполагать, что это тоже могло послужить одной из причин кровавой расправы над ненавистным барином. Сказать что-либо более определенное трудно. «Человек есть тайна». Эту столь часто цитируемую формулу молодой Достоевский вывел в письме к брату Михаилу, написанном через месяц после смерти отца, о котором, признается 17-летний Федор, он «пролил много слез».
Итак, человек есть тайна, и тайну эту, продолжает Достоевский наставлять брата, надо разгадывать, «и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время...»
Сам творец идеологических романов разгадывал ее столь интенсивно и целеустремленно, как, может быть, никто другой в мировой литературе. Но вот насколько приблизился к ней – сказать трудно. Ответ ищут, естественно, в его великих произведениях, но, может быть, он лежит, затаившись, в каких-то вскользь брошенных им словах, на которые не всегда и внимание обращают.
Говоря в письме к младшему брату Андрею о своей семье, Достоевский сокрушается, что она слишком мала (имеется в виду возраст детей) и мечтает прожить еще хотя бы лет семь, чтобы поставить их на ноги. Это был март 1876 года – жить ему оставалось меньше пяти лет. По-видимому, он это чувствовал. «Да и мысль, – прибавляет, – что детки мои будут помнить мое лицо, по смерти моей, была мне очень приятна».
Это не случайный мотив и возник он не в последние годы, а гораздо раньше. Так почти 10 лет назад в Женевском дневнике Анны Григорьевны записаны слова мужа: «Вечером, когда он прощался, то сказал, что если он умрет, то чтобы я его вспоминала хорошим и думала о нем». На первый взгляд, самое простое, самое естественное наше желание – чтобы о нас помнили после нашей смерти, но не является ли это желание золотым ключиком к тайне смертного человека? Одним из способов, самым, может быть, надежным, выйти за поставленные смертью пределы. На Бога надейся, а сам не плошай...
Что такое Женевский дневник Достоевской? Это пухленькая, в 123 листа, записная книжка в коричневом коленкоровом переплете. Записи в ней делались в последние месяцы 1867 года, когда молодожены (обвенчались 15 февраля) находились за границей. Молодая женщина, которой едва исполнилось двадцать лет, заносила сюда карандашом украдкой от мужа свои ежедневные впечатления, причем, профессиональная стенографистка, именно в этом качестве и явившаяся год назад к прославленному романисту, чтобы записать под его диктовку новое произведение, изобрела для своего потаенного дневника особый способ стенографии. Умирая, она наказала его «уничтожить, так как вряд ли найдется лицо, которое могло бы перевести со стенографического на обыкновенное письмо».
Такое лицо нашлось. И спустя полвека после смерти Анны Григорьевны расшифрованный дневник был напечатан, чем еще раз была – пусть не прямо, пусть косвенно—доказана совершенно бесспорная для Федора Михайловича мысль, что смерть не есть крушение мироздания, жизнь в любом случае продолжается. Он об этой жизни, которая будет длиться и цвести после него, думал постоянно. Потому-то и произведения его никогда не заканчиваются смертью. Смерть не является венцом всего – ни для героев, ни для их создателя. Тот же Женевский дневник свидетельствует об этом.
Так, записывает Анна Григорьевна в пятницу 18 октября, он «пожелал мне долгого счастья на свете», то есть счастья без него, после него, причем слова эти были сказаны в полубеспамятстве, сразу после тяжелого приступа эпилепсии. Стало быть, в подкорке сидела эта свербящая мысль – мысль о ее жизни после него, равно как и мысль о смерти, могущей настичь его в любой момент.
«Он все жалуется, что у него сердце останавливается», – читаем в том же расшифрованном – вопреки воле автора – дневнике. И здесь же, тремя неделями раньше: «Он все говорил, что боится так страшно умереть. И просил, чтобы я посматривала за ним». Анна Григорьевна простодушно записала эти слова, не подозревая, что ее муж не то что стесняется своего страха, но считает его чем-то недостойным. Не зря его любимые герои лишены его, а те, кого он не жалует, откровенно, почти бесстыдно признаются в нем. «Я смерти не люблю и боюсь ее», – говорит в «Униженных и оскорбленных» князь Валковский. Ему вторит – правда, на свой лад – Петр Верховенский в «Бесах». «Если вы умираете и так неравнодушны, то... всё это очень опасно», – заявляет он Кириллову, решившемуся из метафизических соображений убить себя. А опасно потому, что Кириллов пообещал взять на себя, перед тем как уйти в мир иной, вину за кровопролитие. Но если неравнодушен, то вдруг раздумает убивать себя или, что еще опасней, брать чужую вину? В глазах таких, как Петя Верховенский, именно равнодушие – залог успеха в его бесовских делах.
Достоевский равнодушие ненавидел люто, но смиренное христианское принятие смерти и равнодушие к ней – вещи абсолютно разные...
По сути, вся его жизнь после того декабрьского утра 1849 года, когда из Петропавловской крепости их доставили к месту казни, была жизнью на Семеновском плацу, жизнью в постоянном, хотя, чаще всего, и в бессознательном ожидании смертельного выстрела, могущего прозвучать когда угодно, причем не обязательно – даже совсем не обязательно – из огнестрельного ствола. Вообще снаружи...
Как и следовало ожидать, убийственный выстрел этот раздался изнутри. Достоевский всю жизнь ждал его, коварного своей внезапностью, и потому-то так спешил, так боялся не успеть. «Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове!..» – писал он брату, возвращенный в камеру после инсценировки расстрела, писал в преддверии каторги, где ему вряд ли дозволят взять перо в руки.
Да, он боялся не успеть – страх этот поселился в нем навсегда. Не столько или даже не только вечная нехватка денег подгоняла его, как это принято считать (и как он сам объяснял свою вечную торопливость в работе), сколько священный, свойственный пророкам, страх не договорить. И не важно, что его пророческий дар многие склонны объяснять болезнью, ссылаясь, к примеру, на Магомета, который-де тоже страдал эпилепсией, – важно, что дар этот и впрямь был высокого, божественного порядка.
Еще одним следствием драмы на Семеновском плацу стало обилие насильственных смертей в его произведениях. Ни у кого в русской литературе, да, пожалуй, и в мировой (если не брать детективный жанр) нет такого количества убийств и самоубийств, сколько их у Федора Достоевского. Тут, конечно, сказались и страшная гибель отца, и лицезрение убийц в Мертвом доме, но решающую роль сыграл, конечно, Семеновский плац, который он хотел бы да не мог забыть... Не это ли постоянное внутреннее усилие – забыть, забыть! – и привело к тому, что у одного из величайших русских романистов практически нет ностальгических текстов, что, надо признать, резко противоречит русской литературной традиции? Даже желчный и уж отнюдь не сентиментальный Салтыков-Щедрин отдал ей дань, создав в конце жизни «Пошехонскую старину», быть может, лучшую свою книгу. А вот у Достоевского такой книги нет.
Федор Михайлович вообще не склонен вспоминать прошлое, во всяком случае после каторги, где, по позднейшему признанию, он все четыре года «вспоминал беспрерывно все мое прошедшее». Отвспоминался! В 1873 году он запишет в альбом Ольге Александровне Козловой, жене поэта Павла Козлова, переводчика романтического, а следовательно, и ностальгического Байрона, что «воспоминание равносильно страданию, и даже чем счастливее воспоминаемое мгновение, тем более от него и мучения». И потому естественно, что он старается их избегать. «Мне всегда было скучно припоминать прошлое, и никогда я не мог толковать о прошлом, как делают почти все», – это уже не сам Достоевский говорит, это говорит его Ставрогин, в выпущенной при публикации «Бесов» главе «У Тихона».
Примечательно, что своего собственного детства Достоевский, в подробностях и красках, так, кажется, нигде и не описал (за одним-единственным исключением: небольшой рассказ «Мужик Марей» в «Дневнике писателя» за 1876 год), а когда это делают его персонажи, в основном, ранние – Маленький герой или Неточка Незванова из одноименных произведений, – то в их устах события не искажаются призмой времени, все будто сейчас происходит, в данную минуту. Явлено детство и в поздних вещах, но детство не отжившее, не подчеркнутое элегической дымкой прошлого, а нетерпеливо и жадно устремленное в будущее.
« – И вечно так, всю жизнь рука в руку! Ура Карамазову! – еще раз восторженно прокричал Коля, и еще раз все мальчики подхватили его восклицание». Это последние слова последнего романа Достоевского, характерная писательская поза которого, – в отличие от вечно глядящего назад Льва Толстого, – напряженное всматривание в день грядущий. Куда и уходят братья Карамазовы. Только один обречен на вымирание – Смердяков. Остальные же, по-видимому, будут долго жить и долго определять тонус и качество русской общественной жизни. Смердяков наказывается смертью, но смертью безобразной. Равно как другие герои, любимые, ею награждаются, и тогда эта смерть исполнена благообразия и даже своеобразной красоты.
Итак, с одной стороны возвышение через смерть, даже, если угодно, поощрение смертью: старец Зосима, невинные детские души, а с другой – наказание через смерть, уничтожение с помощью смерти, не столько, вернее, не только физическое (это уже следствие), сколько духовное: Ставрогин, Свидригайлов, Смердяков... Смерти, заметим, добровольной, то есть не извне посылаемой, а взрывающей человека, не имеющего сил дальше терпеть себя, изнутри.
Особняком стоит тут Кириллов, который удивляется, что «все остаются в живых». Да, на свете много самоубийц, соглашается он с Петром Верховенским, однако это все, по его выражению, самоубийцы «с причиною». «Но безо всякой причины, – продолжит он, – а только для своеволия – один я».
Кириллов – идейный самоубийца, пытающийся восполнить собой отсутствующего, по его убеждению, Бога. Это ли не лучшее доказательство насущной, безотлагательной, смертельной (в прямом смысле слова) и одновременно спасительной необходимости его, Бога, существования?
Но это всё литературные персонажи, порождение художественной фантазии. Однако Достоевский живо, даже с какой-то болезненной пристрастностью интересовался реальными самоубийцами, изучал их и, как выразилась в своих воспоминаниях писательница Л. Хохрякова, «группировал»: «Он следил долго за газетными известиями о подобных фактах, – а их, как нарочно, в 1876 г. явилось много, – и при каждом новом факте говаривал: «Опять новая жертва и опять судебная медицина решила, что это сумасшедший! Никак ведь они (то есть медики) не могут догадаться, что человек способен решиться на самоубийство и в здравом рассудке от каких-нибудь неудач, просто с отчаяния, а в наше время и от прямолинейности взгляда на жизнь».
1876 год упомянут тут не случайно. Именно тогда в «Дневнике писателя» появился очерк «Два самоубийства», за которым следовала исповедь одного из самоубийц, «разумеется, материалиста», уточняет Достоевский. «Ну, пусть, пусть бы я умер, – рассуждает этот безымянный персонаж, – а только человечество оставалось бы вместо меня вечно, тогда, может быть, я все же был бы утешен».
Мысль о вечной жизни, пусть не для себя, пусть для человечества, – мысль, конечно, религиозная, хоть и со знаком минус, поскольку уничтоживший себя человек в эту вечную жизнь не верит. Просто он не в состоянии вынести отсутствие Бога, и Достоевский это состояние понимает. Понимает, быть может, даже лучше, нежели состояние человека глубоко и безоглядно, без всяких умственных подпорок верующего. Этот внутренне защищенный человек от него куда дальше, нежели тот, который признает необходимость Бога, сам, однако, не в состоянии верить в него. И жить без него тоже не в состоянии, а потому истребляет себя. Пусть не одномоментно, как Кириллов, пусть с растяжечкой, с отсрочкой на неопределенное время, но истребляет, что, по глубокому убеждению Достоевского, противоречит природе всего живого. «Всякий организм существует на земле, чтоб жить, а не истреблять себя», – писал он за три года до смерти своему молодому и горячему почитателю Николаю Озмидову.
Кириллов истребляет. Это одна из самых мощных сцен у Достоевского. Если не самая мощная... И при этом, что ставит ее особняком во всем огромном творчестве писателя, – единственная смерть, которая описана им очень подробно, скрупулезно, словно при замедленной съемке, как сказали бы мы теперь.
Обычно Достоевский своих героев спроваживает на тот свет довольно быстро. «К полудню она впала в беспамятство, из которого уже не выходила, и скончалась через три дня», – информирует он о жене убитого Шатова. Ладно, это персонаж второстепенный, он ненадолго появляется в романе, но вот один из главных героев тех же «Бесов», Степан Трофимович Верховенский – двумя страницами раньше о нем сказано почти теми же словами, что и о жене Шатова: «Степан Трофимович скончался три дня спустя... Он как-то тихо угас, точно догоревшая свеча». А вот и самый главный, Николай Ставрогин, который, правда, умирает не собственной смертью, а накладывает на себя руки, но этому тоже уделено всего несколько строк, скупых, сугубо информационных, почти газетных – как и самоубийству Смердякова, как и самоубийству Свидригайлова...
Иное дело Кириллов – вот здесь уже Федор Михайлович расписался вовсю. Мало того что Кириллов излагает в свои последние минуты на земле убивающую его философию (род богоискательства, ведущего в его случае не к жизни, а к смерти), он совершает ряд удивительных поступков, которые приводят циничного и уже не способного, кажется, ничему удивляться Петра Верховенского не просто в оторопь, а в ужас.
Сцена и впрямь жуткая. Удалившийся в соседнюю комнату, чтобы пустить себе пулю в лоб, Кириллов не только не стреляется, но и вообще не подает никаких признаков жизни. После долгих колебаний Петр Степанович решается войти, входит и никого не обнаруживает, хотя комната не проходная, окно закрыто, а через форточку (форточка распахнута) не убежишь. И тут вдруг «что-то необычайное» заставляет его обернуться.
«У противоположной окнам стены, вправо от двери, стоял шкаф. С правой стороны этого шкафа, в углу, образованном стеною и шкафом, стоял Кириллов, и стоял ужасно странно, – неподвижно, вытянувшись, протянув руки по швам, приподняв голову и плотно прижавшись затылком к стене, в самом углу, казалось, желая весь стушеваться и спрятаться». Спрятаться от кого? От самого себя, несущего себе гибель, от этой теперь уже неизбежной гибели и от неизвестности, которая ждет его там, за чертой, куда он в угоду своеволия вознамерился шагнуть. Нигде больше у Достоевского не передан так ужас небытия, ужас вплотную приблизившегося исчезновения, как на этих страницах. Да и вообще в мировой литературе таких страниц немного. По художественной, по психологической мощи они сравнимы разве что с толстовской «Смертью Ивана Ильича». Кириллов в ожидании выстрела пребывает, если угодно, на своего рода Семеновском плацу, разве что Достоевский находился на нем отрезок времени, измеряемый минутами, а его герой – многими и многими днями. К тому же там, на реальном Семеновском плацу, на спусковой курок должны были нажать другие, а тут – ты сам.
«Бледность лица... была неестественная, черные глаза совсем неподвижны и глядели в какую-то точку в пространстве». Нетерпеливый Петр Степанович всеми своими действиями подгоняет, подталкивает Кириллова к роковой развязке, а тот все медлит, медлит и даже оказывает внезапное сопротивление, причем делает это самым невероятным образом.
«Затем произошло нечто до того безобразное и быстрое, что Петр Степанович никак не мог потом уладить свои воспоминания в каком-нибудь порядке. Едва он дотронулся до Кириллова, как тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку; подсвечник полетел со звоном на пол, и свеча потухла. В то же мгновение он почувствовал ужасную боль в мизинце своей левой руки».
Укусил... Укусил за палец! Это уже не человек – это уже получеловек, почти животное – вот во что превратился бесстрашный в своих умственных построениях доморощенный философ перед лицом вплотную подступившей смерти. Кажется, такое мог придумать, мог увидеть в гениальном прозрении лишь Достоевский, но нет, у него был в некотором роде предшественник.
За 45 лет до появления перед читающей публикой Кириллова, в начале 1829 года, Виктор Гюго опубликовал свой мгновенно ставший знаменитым «Последний день приговоренного к смерти», совсем небольшую вещь, которую три десятилетия спустя перевел на русский язык Михаил Михайлович Достоевский (видимо, по рекомендации брата Федора) и которую автор «Бесов» считал «бессмертным произведением». «Ради Христа, подождите еще минуточку, – взмаливается перед палачом приговоренный к смерти, – а то я не дамся, я буду кусаться!»
Герой Гюго грозится, что будет кусаться, герой Достоевского кусается... Камю в уже упомянутом «Мифе о Сизифе» так характеризует Кириллова: «Он по-детски простодушен и гневлив, страстен, последователен и чувствителен. От сверхчеловека у него только логика и навязчивая идея, весь остальной набор свойств – от человека. Однако это он сам говорит о своем божественном достоинстве. Он не безумец – либо безумен сам Достоевский».
Ну уж нет, Достоевский при всей своей экзальтированности, при всей своей болезненности отнюдь не безумен. Он экспериментирует над героями, но вовсе не над собой. Больше того, он даже не исповедуется устами своих персонажей, не показывает через них свои страхи, как это делает Толстой (в той же «Смерти Ивана Ильича»), а утаивает себя, скрывает, виртуозно уходит в тень. Мережковский совершенно прав, когда пишет, что «этому, по-видимому, столь нескромному, даже как будто жестокому и циническому разоблачителю чужих сердец – в высшей степени свойственно относительно собственного сердца... целомудрие». Чтобы убедиться в этом, достаточно прочитать его многочисленные (в разлуке практически ежедневно писал) и такие пространные письма Анне Григорьевне.
Какие это замечательные письма! В них проявляется не только целомудрие Федора Михайловича, но и его земная, такая трепетная забота о детях, о доме, о семейном достатке, который все-таки к концу жизни начал мало-помалу приходить. О быте... О том самом быте, к которому шагающий из угла в угол сутками напролет и довольствующийся почти одним чаем Кириллов совершенно равнодушен. Как, впрочем, и едва ли не все другие его герои. Никто из них не имеет вкуса к обыденной жизни, какой мы видим у толстовского Стивы Облонского, гончаровского Обломова или гоголевских старосветских помещиков. Все его главные герои живут на краю (Семеновский плац!) – на краю жизни или на краю смерти, что, кажется, одно и то же. А вот их создатель предпочитал места куда более благоустроенные. Пока его персонажи стрелялись, вешались, ломали жизнь себе и окружающим, Достоевский с помощью Анны Григорьевны (и под ее незаметным руководством) старательно и увлеченно вил семейное гнездышко.
«Мы все здоровы и веселы, – писала она ему из Старой Руссы за границу, где он лечился. – Дорогой мой, не следует ли тебе остаться 5-ую неделю; мне бы страстно хотелось тебя видеть, но что портить леченье, не взяв полного курса. Ради Бога, спроси Орта, что тебе делать, и если он велит остаться, то оставайся непременно». Она это слово подчеркнула И тут же заверила, зная его беспокойный характер: «А Дневник мы здесь напишем, я готова работать день и ночь, чтобы помогать тебе».
Примечательно это «мы». Не «ты напишешь», а «мы напишем»... Она трудилась самоотверженно и самозабвенно и при том совершенно бескорыстно. «Милый мой, вот к тебе еще просьба, пожалуйста, не покупай для меня никаких украшений или пустяков; ты ведь знаешь, что я их не ношу, и они меня не веселят».
Анна Григорьевна продолжала это подвижническое служение мрку и после его смерти без малого четыре десятилетия. «Вдова должна и гробу быть верна». Ахматова считала эти вложенные в уста Доны Анны пушкинские слова ключевыми для понимания отношения поэта к жене – как к своей собственной, так и вообще к жене, и Достоевский наверняка бы с этим согласился. И наверняка остался бы доволен «гробовой» верностью своей поздней спутницы жизни. Сама графиня Софья Андреевна Толстая, овдовев, специально встречалась с Анной Григорьевной, чтобы перенять ее опыт по изданию произведений мужа...
«Я все, голубчик мой, думаю о моей смерти, – писал он ей примерно за полтора года до кончины, – и о том, с чем оставлю тебя и детей». Детей он оставлял с ней – этого оказалось достаточным, чтобы они ни в чем не знали нужды, но в его вырвавшихся из глубины души словах примечательно другое. Это был август 1879 года, самый разгар работы над «Братьями Карамазовыми», которых он называет в этом письме вегцью трудной, рискованной и роковой, «она должна установить имя мое». И потому ее «надо кончить хорошо, ювелирски отделать...» Но все-таки главная его забота и душевная боль, главный его страх не о романе, который вдруг не успеет закончить, не об имени, а о детях. Этот приоритет жизни перед литературной работой, сколь бы важна она не была для него (а она для него была важна чрезвычайно, важнее, скажем, чем для позднего Льва Толстого), – приоритет перед именем (о чем позднему Толстому не приходилось заботиться совершенно) весьма характерен и показателен.
«Братья Карамазовы» были закончены в субботу 8 ноября 1880 года. В этот день, посылая эпилог романа в «Русский вестник», он писал его редактору Н. А. Любимову: «Ну вот и кончен роман! Работал его три года, печатал два – знаменательная для меня минута... Мне с Вами позвольте не прощаться. Ведь я намерен еще 20 лет жить и писать».
Что ж, вполне реально: неделю назад ему исполнилось пятьдесят девять. Однако оптимистический прогноз Достоевского не оправдался: жить ему оставалось не двадцать лет и даже не двадцать месяцев, а всего восемьдесят дней.
* * *
А вот относительно «Братьев Карамазовых» расчет Федора Михайловича оправдался полностью: уже в начале декабря они вышли отдельным изданием, которое, пишет в своих «Воспоминаниях» Анна Григорьевна, «имело сразу громадный успех». За несколько дней публика раскупила половину 3-тысячного тиража. «Это было, – заканчивает Анна Григорьевна главу, которая предшествует главе под названием «Смерть. Похороны», – последнее радостное событие в его столь богатой всяческими невзгодами жизни».
Да, «Карамазовы» окончательно «установили» его имя, но этому споспешествовал невиданный триумф его речи о Пушкине, которую он произнес ровно за пять месяцев до окончания романа, утром 8 июня 1880 года, на заседании Общества любителей российской словесности. В тот же день, вернувшись к себе (Достоевский остановился в 33-м номере гостиницы «Лоскутная»), вместо того, чтобы лечь отдохнуть перед вечерним выступлением, на котором ему предстояло читать пушкинские стихи, он, хоть был «ужасно измучен, нравственно и физически», пишет подробное письмо жене в Старую Руссу.
«Зала была набита битком. Нет, Аня, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, какой произвела она».
Но дело было не только в речи. Он еще не начал читать ее, еще только развернул тетрадку, куда текст речи был переписан рукой Анны Григорьевны, как публика «загремела рукоплесканиями».
В отличие от Гоголя, цитатой из которого начиналась речь, Достоевский не боялся публики – она, напротив, прибавляла ему сил. «Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать – ничто не помогало: восторг, энтузиазм...»
Восторг от чего? Не от его же внешнего вида – по сравнению с присутствующим в зале статным благообразно седым Тургеневым, единственным на тот момент русским писателем, которого знала и по-настоящему признавала Европа, изможденный, с нервным, подергивающимся лицом Достоевский выглядел жалко. Один из современников, а точнее, одна из современниц, писательница Е. П. Леткова-Султанова запомнила в тогдашнем Достоевском «сероватое лицо, сероватую жидкую бороду, недоверчивый, запуганный взгляд и сжатые, точно от зябкости, плечи». Но тем не менее – «восторг, энтузиазм». Федор Михайлович объясняет это просто, тремя словами: «Все от «Карамазовых».
Это было второе письмо жене в течение суток. Первое, датированное предыдущим днем, на самом деле писалось уже 8 июня, после полуночи. Начинающемуся дню суждено было стать благодаря речи Достоевского апофеозом пушкинских торжеств. Разумеется, в этом первом письме тоже говорится о романе, который, нелишне напомнить, уже давно печатался, но заключительные главы которого еще не были написаны.
«В антракте прошел по зале, и бездна людей, молодежи и седых, и дам, бросились ко мне, говоря: «Вы наш пророк, вы нас сделали лучшими, когда мы прочли «Карамазовых». И подытоживает в скобках: «Одним словом, я убедился, что «Карамазовы» имеют колоссальное значение». Теперь к этому прибавился еще оглушительный успех пушкинской речи. «Когда я закончил, – пишет он Анне Григорьевне, – я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга...»
Быть может, Федор Михайлович, ни в чем не знающий меры, преувеличивает? Нет, не преувеличивает. Сохранилось множество свидетельств, в которых подтверждается, что люди действительно и плакали и обнимали друг друга, и даже падали в обморок. «Согласись, Аня, – резюмирует триумфатор, – это залоги будущего, залоги всего, если я даже и умру». Стало быть, и в эту минуту – минуту высшего своего торжества – думал о смерти. Не об отдаленной – через двадцать лет – смерти, но и не такой уж близкой. Продолжение «Карамазовых», где будут действовать, в основном, подросшие дети главных героев, написать, во всяком случае, успеет. «Напишу еще «Детей» и умру», – сказал он окружившим его почитателям. Шум стоял неимоверный, но слова Достоевского расслышали и донесли до потомков.
Еще он собирался продолжить издание «Дневника писателя». Публикуя его единственный выпуск за 1880 год, всецело посвященный «Речи о Пушкине», прямо говорит, что намерен с будущего года возобновить выпуск «Дневника», присовокупив: «Если позволит здоровье».
«А здоровье мое так худо, что вы представить себе не можете», – писал он в Рязань переводчице с чешского Пелагее Гусевой, которая просила «знаменитость литературного мира» (как она с заискивающей высокопарностью величала его в письме) похлопотать о ее собственном небольшом романе. Тут-то находящийся в цейтноте Федор Михайлович, подробно и с нескрываемым раздражением поведав о своей чрезмерной занятости, не позволявшей ему общаться даже с собственными детьми, и заговорил о своем здоровье. «Из катара дыхательных путей у меня образовалась эмфизема (тогда писалось анфизема) – неизлечимая вещь (задыхание, мало воздуху), и дни мои сочтены».
А как же двадцать лет, которые он еще намеревался «жить и писать»? Достоевский, без сомнения, был искренен и тогда, и сейчас. С одной стороны, чувствовал в себе такое обилие сил, в нем клокотало столько замыслов, что их и впрямь хватило б еще на добрых два десятилетия, а с другой, ощущал близость конца, как ее всегда ощущают его герои. Для них смерть никогда не бывает внезапной: автор обязательно дает им несколько дней, часов или, на худой конец, минут, чтобы они смогли подготовиться к переходу в мир иной.
Об истинном положении дел хорошо знала Анна Григорьевна. Ее двоюродный брат Михаил Николаевич Сниткин внимательно осмотрел знаменитого родственника и без обиняков объявил сестре, что «болезнь сделала зловещие успехи». Именно эти слова приводит она в своих «Воспоминаниях». Истончившиеся сосуды легких грозили лопнуть в любой момент – от малейшего напряжения, «от всякого рода волнений, приятных или неприятных».
Можно представить себе, с каким тяжелым чувством отпускала она его на пушкинские торжества! Ах, если б и сама могла поехать, чтоб быть с ним каждый час, каждую минуту, но для этого нужны были деньги, а денег, как всегда, не было.
«Думала об тебе сегодня очень и очень, – писала она мужу в Москву за два дня до его триумфа. – Как-то ты сегодня стоял на молебствии, не устал ли очень, не измучился ли?» Позже, уже после его смерти, гораздо позже, описывая то время – самый конец весны и начало лета, последнего его лета, – она признается, что «находилась в страшном беспокойстве насчет здоровья Федора Михайловича».
Уезжая из Старой Руссы в Москву, он полагал, что расстается с семьей на неделю, может быть, чуть больше, но вернулся домой лишь через 22 дня. В поезде, сразу после Новгорода, пришло известие, которое перемешало все карты. Смерть, явив в очередной раз свое всевластие, настигла на сей раз монаршую особу, саму императрицу Марию Александровну. (Меньше чем через год за ней отправится и ее супруг, убитый народовольцем Гриневицким, который и сам погибнет от взрыва брошенной им бомбы; Достоевский об этой очередной, но далеко не последней инсценировке своего романа «Бесы» уже не узнает.)
В стране был объявлен траур, все торжества, в том числе и посвященные открытию памятника Пушкину в Москве, отменили. Федор Михайлович огорчен и озадачен, зато Анна Григорьевна не в силах скрыть радости. «Ждем тебя обратно, – телеграфирует она мужу, – так как открытие памятника отложено». Но он все-таки решает задержаться в Москве на три дня, чтобы уладить кое-какие дела. «...Повидаю Любимова и переговорю о капитальном».
Николай Алексеевич Любимов – редактор «Русского вестника», где печатаются по мере написания «Братья Карамазовы», а «капитальное» – как раз они, «Братья...», и есть. Капитальное не только по объему, но и по мысли, по охвату проблем, по остроте их постановки и глубине разрешения. Он не ошибался и отнюдь не набивал себе цену, когда характеризовал так свое детище. Будущее, причем совсем близкое будущее, те же отложенные, но все-таки состоявшиеся пушкинские торжества подтвердили это. Признал «Карамазовых» и самый главный, самый авторитетный для Достоевского читатель России – Лев Толстой. Его тоже ждали на торжествах, но Толстой не приехал, однако «Карамазовых» читал – читал и перечитывал, причем последний раз при таких обстоятельствах, что, если б автор каким-то чудом узнал об этом, то весьма бы порадовался.
За два дня до бегства из Ясной Поляны 82-летний Толстой записывает в дневнике: «Грушенька, роман, будто бы, Ник. Ник. Страхова. Чудный сюжет». Грушенька явилась в «чудный сюжет» из «Братьев Карамазовых», последней книги, что Лев Николаевич держал в руках перед своим уходом, – она и поныне лежит, раскрытая, на его рабочем столе. Достоевский же, надо полагать, привел в «чудный сюжет» и покойного Страхова, первого биографа своего, с которым Толстой об авторе «Карамазовых» говорил много и пристрастно. Так случилось, что оба они – и Толстой, и Достоевский – ушли в мир иной хоть и с разрывом в 30 лет, но с одной и той же книгой. Для Льва Николаевича главной фигурой в ней был старец Зосима, о котором он отзывался с умилением, а вот почти все остальное ему не нравилось. Не устраивала художественная сторона дела. «Хуже, чем у Достоевского», – нередко ворчал он, читая тот или иной текст.