Текст книги "Великие смерти: Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков"
Автор книги: Руслан Киреев
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
Что мог ответить на это писатель? Разве что повторить слова Рудина о человеке – не о каком-то конкретном человеке, а о человеке вообще, – который «в самой смерти найдет... свою жизнь, свое гнездо...»
Раньше «лишние люди», к коим принадлежал Рудин, зачастую искали смерть в дуэли. Но тургеневские дуэли, в широком смысле слова тургеневские – и его собственная, к счастью, несостоявшаяся, с Толстым, и дуэли литературные – заканчиваются ничем. В «Отцах и детях» Базаров нечаянно ранит Павла Петровича Кирсанова и тут же, отшвырнув пистолет, кидается оказывать ему медицинскую помощь: «Теперь я уже не дуэлист, а доктор и прежде всего должен осмотреть вашу рану». В «Вешних водах» дело и до раны не доходит, Санин попадает в дерево, его противник демонстративно палит в воздух, после чего оба бросают пистолеты на землю.
Но интересно не это. Интересно то, что испытывает Санин перед дуэлью, за несколько часов до нее. «Вдруг его убьют или изувечат?» Примечательно, что он думает о себе в третьем лице, как о постороннем человеке, думает легко и словно бы мимоходом. Где ж «тот постоянно возрастающий, всё разъедающий и подтачивающий страх смерти», о котором упоминается на первых же страницах «Вешних вод» и который, помним мы, так жестоко терзал их будущего автора на горящем судне? Нет. Кажется, нет...
«Вешние воды» считаются одним из самых автобиографических произведений писателя. Установлены почти все прототипы героев, обозначены реальные эпизоды, которые отражены в повести. Кроме, пожалуй, одного – дуэли. Ее в жизни Тургенева не было и, стало быть, сам он никогда не испытывал тех чувств, которые приписывает своему персонажу... Впрочем, почему же не испытывал? Повесть начата в 1870 году, через девять лет после вызова Толстого – вызова, который вполне мог закончиться взаправдашними выстрелами, и Тургенев не мог не помнить, что тогда было у него на душе. Да, не страх – от того юношеского страха, прорвавшегося на охваченном пламенем пароходе, он и впрямь избавился. Но в повести упоминаются некие «скорбные предчувствия» – это уже вполне в духе зрелого Тургенева. И еще упоминается, что после завершения поединка, пусть и формального, Санин «ощущал во всем существе своем если не удовольствие, то некоторую легкость, как после выдержанной операции». Так что отголоски былого страха все-таки имели место. Не зря Иван Сергеевич так болезненно реагировал на дошедшее до него замечание Толстого о его якобы трусости.
Самому Льву Толстому трусость, как известно, не была знакома вовсе (мы не говорим сейчас о метафизическом страхе смерти). Тургеневу же – знакома, и весьма. Но совершенно очевидно, что с годами он все больше и больше преодолевал ее, причем преодолевал не с помощью философских и богословских построений (как тот же Толстой – свой метафизический страх смерти), а некоторым равнодушием (если не сказать, леностью души) к подобного рода вещам. А еще – эстетическим чувством. Страх, особенно физиологический страх по самой природе своей некрасив, а выглядеть некрасиво для Тургенева, было, кажется, пострашнее, чем в один прекрасный день оказаться мертвым.
«...Аляповатый нос, большой рот, с несколько расплывшимися губами, и особенно подбородок придавал ему какое-то довольно скаредное выражение... После, поседевший весь, он стал носить бороду, которая и скрыла его некрасивый рот и подбородок».
Этот словесный портрет – разумеется, предвзятый – принадлежит перу его злейшего соперника, написавшего потомству донос на автора «Дворянского гнезда», замысел которого, а также некоторых действующих лиц и множество деталей тот у этого простодушного человека якобы похитил.
Имя простодушного человека – Иван Александрович Гончаров. А пространнейший, на много десятков страниц, донос называется «Необыкновенной историей» и впервые опубликован почти через полвека после написания. Гончаров жалуется грядущим поколениям, что имел неосторожность посвящать Тургенева в свои творческие замыслы. Тот внимательно слушал, мотал на ус, а потом взял да многое из услышанного написал сам.
Мнительный Гончаров ошибался. У «Дворянского гнезда» и «Обрыва» действительно немало общих мотивов, но это сходство предопределено самой русской действительностью. Апеллируя к потомкам, Иван Александрович в своем дотошливо-нервном выяснении отношений с Иваном Сергеевичем выходит за пределы жизненного пространства – сюжет продолжается после смерти. Именно такой подзаголовок носит одна из повестей Тургенева, о которой стоит поговорить отдельно, тем более что это его последняя повесть. Случайность? Возможно, но только Иван Сергеевич не меньше Ивана Александровича заботился о том, что будут думать о нем после его ухода и оттого-то на смертном одре, помним мы, вновь вернулся к злополучному пожару на пароходе «Николай I».
Забота о своем посмертном облике свойственна практически всем, а это значит, что почти все – люди в какой-то степени верующие, пусть и бессознательно. Но это еьце и забота о форме, которая всегда значила для Тургенева чрезвычайно много. («В Тургеневе, – свидетельствует П. Боборыкин, – как в артисте на сцене, – всегда чувствовалась забота о форме...») И если уж никак нельзя избежать смерти, которая есть, прежде всего, разрушение формы, то надо хотя бы постараться сделать ее, смерть, поприглядней. «Коли умирать, так умирать весной», – провозглашается в первом же абзаце «Дневника лишнего человека».
Но эти календарные атрибуты решающей роли не играют. А что же в таком случае играет? Тургенев на этот счет высказывается обстоятельно и прямо, причем не устами кого-то из героев, а своими собственными, в одном из своих литературных шедевров – статье «Гамлет и Дон Кихот».
Оба персонажа, по определению Тургенева, «умирают трогательно», но как, восклицает он, «различна кончина обоих!» Гамлет «смиряется, утихает, приказывает Горацио жить», но взор его не обращен вперед. Не обращен потому, что там, впереди, он ничего не видит кроме мрака, о котором лучше не распространяться. «Остальное... молчание», – говорит умирающий скептик – и действительно умолкает навеки». Это слова Тургенева, которыми он прощается с Гамлетом и переходит к Дон Кихоту, чья смерть «навевает на душу несказанное умиление. В это мгновение всё великое значение этого лица становится доступным каждому».
Всю свою творческую жизнь Тургенев мечтал перевести на русский язык роман Сервантеса, находя существовавший тогда перевод неудовлетворительным Думается, что нынешний, сделанный Николаем Любимовым, его б удовлетворил. И потому именно в любимовской версии мы приводим сцену, которая так восхищала Тургенева.
«Поздравьте меня, дорогие мои: я уже не Дон Кихот Ламанчский, а Алонсо Кихано, за свой нрав и обычай прозванный Добрьш». В отличие от Любимова, Тургенев в своей статье не выделяет, не подчеркивает ключевого слова, но называет его удивительным. «Упоминание этого прозвища, в первый и последний раз – потрясает читателя. Да, одно это слово имеет еще значение перед лицом смерти. Всё пройдет, всё исчезнет, высочайший сан, власть, всеобъемлющий гений, всё рассыплется прахом... но добрые дела не разлетятся дымом; они долговечнее самой сияющей красоты».
В устах эстета Тургенева, который возмущался, когда стихи Некрасова ставили выше поэзии Пушкина, этот публично заявленный постулат значит очень много. Приоритеты обозначены. На первом месте – отношение к ближнему, а потом – все остальное. И тут, жеЛал того Иван Сергеевич или не желал, но образ Христа вырисовывается ясно. Стало быть, рассуждая о вере, которой у него нет и потому, дескать, он принадлежит «к неимущим», не зря признавался, что еще не теряет надежды.
Чтобы добраться в романе Сервантеса до ключевого слова, надо одолеть два увесистых тома. Михаил Булгаков в своей инсценировке романа спрямляет этот извилистый и долгий путь. У него Дон Кихот сразу, во втором буквально эпизоде, объявляет, что его прозвище – «Добрый». Сервантес же утаивает это до самого конца.
А может, не утаивает? Может, просто не знает, как не знает этого, забыв, сам герой? Лишь на ложе смерти сие золотое словечко восходит в его сознании – восходит точно солнце, и все вокруг заливает яркий свет. Открывается вдруг, что есть на свете вещи и посильнее меча, пусть даже праведного... Посильнее и подолговечнее. Со смертью не кончается все, есть еще кое-что – а может быть, даже и главное – после смерти.
Для верующего человека это само собой разумеется, Тургенев же видит тут феномен сугубо психологический. Уже упомянутая повесть, которой он дал подзаголовок «После смерти», называется «Клара Милач» и основана на реальных фактах.
4 ноября 1881 года в харьковском драматическом театре игралась пьеса Островского «Василиса Мелентьева». Главную роль исполняла 28-летняя выпускница Московской консерватории Евлалия Кадмина, когда-то с триумфом певшая на сцене Большого театра (меццо-сопрано, как и Полина Виардо) и заслужившая похвалу самого Чайковского, но тем не менее перешедшая незадолго до своей трагической смерти в драму. «Василиса Мелентьева» была ее последним спектаклем. Перед самым выходом на сцену Евлалия приняла яд и скончалась прямо на подмостках. Но история на этом не закончилась. Более того, здесь она, коль скоро мы говорим о Тургеневе, только началась.
Иван Сергеевич однажды видел певицу на сцене, но лично знаком с ней не был. Зато он знал зоолога Владимира Аленицына, о котором после смерти Кадминой заговорили во всех салонах. Дело в том, что как раз после смерти актрисы проявилась во всей силе его неистовая любовь к ней. Впервые Тургенев узнал об этом удивительном посмертном романе от жены Якова Полонского Жозефины, которой писал в декабре 1881 года: «Презамечательный психологический факт – сообщенная Вами посмертная влюбленность Аленицына!» И ей же спустя десять месяцев, когда повесть была завершена и готовилась к печати в «Вестнике Европы»: «Мысль этой повести явилась мне после того, как Вы мне рассказали об Аленицыне... и Кадминой».
Явилась, однако, не вдруг. Ровно треть века тому назад автор «Записок охотника» опубликовал в «Современнике» очередной – и весьма примечательный в нашем контексте – рассказ этого уже ставшего знаменитым цикла. Рассказ называется «Уездный лекарь». Его героиня, молодая девушка, спешит перед смертью познать любовь и отдает ее единственному мужчине, волею случая оказавшемуся рядом с ней, – доктору. «Жутко умирать... никого не любивши: ведь вот что ее мучило, вот отчего она, с отчаянья, хоть за меня ухватилась», – говорит впоследствии этот мудрый доктор. Действительно жутко, но не доктору, ни его создателю не приходило тогда в голову, что смерть любви не помеха, что любовь может проявить себя – и даже, кажется, еще сильнее – после смерти.
Жизнь показала, что и впрямь может. Жизнь и литература...
Был такой французский писатель – Огюст Вилье де Лиль-Адан, умерший, кстати говоря, как и Тургенев, от рака. За семь лет до тургеневской повести «После смерти» он в одном из парижских журналов напечатал рассказ «Вера», который Иван Сергеевич, можно предположить, читал и в котором все самое интересное начинается уже после того, как возлюбленная главного героя уходит из жизни.
«То было отрицание Смерти, возведенное, в конечном счете, в какую-то непостижимую силу». Эти принадлежащие Вилье слова вполне мог написать и Тургенев. Сходство между произведениями русского и французского писателей поразительно. И там, и здесь герой общается со своей покойной избранницей; и там, и здесь он в конце концов уходит к ней. Уходит туда, откуда не возвращаются. «Стало быть, мне придется умереть, чтобы быть вместе с нею?» – вопрошает тургеневский Аратов, но для него этот вопрос чисто риторический. Выбор сделан. «Смерть! Смерть, где жало твое? Не плакать, а радоваться должно – так же, как и я радуюсь».
В то время, когда писались эти строки, смерть уже подкрадывалась к стремительно стареющему и дряхлеющему мастеру, и он чувствовал ее приближение. Чувствовал или даже видел... Помните, как мальчики в «Бежином луге» говорят при зыбком свете костра о том, что в родительскую субботу можно увидеть тех, кому пришел черед умирать? «Стоит только ночью сесть на паперть на церковную да всё на дорогу глядеть. Те и пойдут мимо тебя по дороге, кому... умирать в том году».
Вообще тема смерти в «Записках охотника» – одна из главных; сквозная, можно сказать, тема. И это неслучайно. Поэт Константин Случевский, хорошо знавший Тургенева, вспоминал: «Иван Сергеевич принадлежал к числу людей необычайно мнительных. Стоило ему встретить по выходе из дома лошадь той или другой масти, которая могла предвещать нечто нежелательное, стоило ему услышать в разговоре какой-нибудь намек на значение числа 13, как Иван Сергеевич тотчас если не содрогался, то как бы суживался и уходил в себя. Он ужасно боялся ночи и снов, а в особенности пугало его во всех видах и всегда чувство смерти».
Но это о позднем Тургеневе, а не о Тургеневе времен «Записок охотника». Как известно, далеко не все замыслы этого цикла осуществились. Как раз в связи с одним из них – с рассказом «Приметы» – мемуарист и говорит о том, что писателя-де пугало «чувство смерти».
Не смерть, обратите внимание, а чувство смерти, что отнюдь не одно и то же.
Что же это за чувство? Только ли страх – «тот постоянно возрастающий, все разъедающий и подтачивающий страх смерти», о котором буквально на первой странице говорится в «Вешних водах»?
Герою их, Дмитрию Санину, «недавно минул 52-й год» – именно столько лет было Тургеневу, когда он работал над повестью (во многом автобиографической). Санин вспоминает: «Все возрасты постоянно проходили перед его мысленным взором», приближая к старости, которая, по его же выражению, нагрянет, «как снег на голову». То бишь неожиданно. К самому Тургеневу, однако, это не относится. Всю свою взрослую жизнь, чуть ли не с юности, он не только пристально всматривался в грядущую старость, но и загодя примеривал ее на себя. Тридцать шесть было ему, когда он, поверяя П. В. Анненкову свои сердечные тайны, пишет: «На старости лет... я едва ли не влюбился».
Речь идет о родной сестре Льва Толстого Марии Николаевне (история их отношений описана в повести «Фауст»), которая порвала с мужем во многом из-за Тургенева, но которая никогда не была его главной женщиной. Ею, как известно, до конца дней оставалась Полина Виардо.
«Жизнь Тургенева и Виардо не есть жизнь обыкновенных людей, – писал хорошо знавший Ивана Сергеевича в его последние, в его предсмертные годы художник-маринист Алексей Боголюбов. – Что у нее нет души, что все расчет – это другое дело, хотя и недоказанное и, опять по честности, не наше дело. Был бы недоволен покойный всеми этими порочными оттенками великой певицы и трагической актрисы, он не пробыл бы под одной с ней крышей более сорока лет, не сносил бы ее дикого характера и обид (как это говорится другими) и даже унижений. Нет, все было для него ничтожно перед теми высокими достоинствами, которые приковали его к дивной жещине».
Отсутствие любви означало для него отсутствие жизни. «Я словно чувствую вокруг себя запах смерти, тления, небытия», – сказал он однажды на обеде у Флобера (эти обеды вошли в историю литературы как обеды Пяти). А один из братьев Гонкуров, Эдмон (Жюль уже два года как был мертв), увековечил эти слова в их знаменитом «Дневнике». Как и последующие: «Объяснение этому, мне кажется, заключается в одном: в невозможности любить, – по сотне причин – по причине моих седин и так далее, – в полной невозможности любить. Теперь я уже не способен на это. И вот, понимаете, это смерть!»
Тургенев оговаривал себя. Оговаривал и когда называл себя стариком («Настоящие старики сами никогда себя не называют стариками», – прозорливо подмечено еще в «Двух помещиках» из «Записок охотника»), и когда жаловался на якобы утраченную способность любить. Разве выйдет из-под пера человека, лишенного такой способности, обращенный к возлюбленной вдохновенный призыв: «Стой! Какою я теперь тебя вижу – останься навсегда такою в моей памяти!» Так начинается стихотворение в прозе, названное по первому слову («Стой!») и посвященное Полине Виардо, только что закончившей пение. «Вот она – открытая тайна, тайна поэзии, жизни, любви! Вот оно, вот оно, бессмертие! Другого бессмертия нет и не надо».
Под стихотворением стоит дата – «ноябрь, 1879». Писателю только-только исполнилось шестьдесят один. Теперь уже он по праву называл себя стариком, но право это было сугубо формальным – острота и свежесть чувств оставались прежними. Он и ее, которая была на три года младше его (и пережила почти на 30!), называл старухой. Об этом вспоминают те, кто присутствовал на ее музыкальных утренниках как раз в том самом 1879 году. Неистовей всех аплодировал Тургенев, особенно когда она исполняла Чайковского. Обращаясь к публике (публика, надо сказать, принимала ее гораздо сдержанней – Виардо была уже не та), он восторженно повторял: «О! Что за старуха! О! Что за старуха!»
Стихотворение заканчивается словами: «Стой! И дай мне быть участником твоего бессмертия, урони в душу мою отблеск твоей вечности!»
...Да, он знал, что она переживет его – об этом прямо сказано в другом стихотворении, которое так и называется: «Когда меня не будет...»
«Когда меня не будет, когда всё, что было мною, рассыплется прахом, – о ты, мой единственный друг, о ты, которую я любил так глубоко и таге нежно, ты, которая наверно переживешь меня, – не ходи на мою могилу...»
Примечательная просьба. Как понимать – не ходить на могилу? А так, что могила, подразумевается, будет где-то рядом, то есть не в безмерно далекой России, не в далеком Спасском, а здесь, у нее под боком. Может быть, это метафора, поэтический образ?
Нет. Есть свидетельства, что Тургенев высказывал пожелание быть похороненным в фамильном Монмартровском склепе, но Виардо на это не пошла. Она понимала, что значит для России ее старинный друг.
И егце одно свидетельство – поэта Якова Полонского – о том, что в своем родном Спасском он покоиться ни в коем случае не хотел, о чем прямо заявил гостившему у него Якову Петровичу за два месяца до своей мнимой кончины, назначенной им на 2 октября 1881 года, и за два года до смерти реальной.
Почему он назначил ее на октябрь 1881 года никто в точности не знает. Полонский высказывает предположение, что верящий в различные предзнаменования Тургенев просто переставил две последние цифры в годе своего появления на свет – 1818, месяц же сохранил тот же. Срок приближался, и тогда-то он сказал своему другу, что ни при каких обстоятельствах не желает быть похороненным на спасском кладбище, в родовом склепе: «Раз я был там и никогда не забуду того страшного впечатления, которое оттуда вынес..»
Приведя эти слова Тургенева, Полонский, который был не только поэтом, но и недурственным художником, набросал (а после запечатлел на холсте) – нет, не сам склеп, а часовню, под которой тот помещался. «Часовня эта с фронтонами, колонками и круглым куполом, издали похожая на павильон, уже полуразрушена: железные двери ее заржавели, карнизы обвалились, штукатурка местами обнажила кирпич, крест на куполе нагнулся, точно хочет убежать».
Он вознамерился было побывать внутри усыпальницы, но Иван Сергеевич не пустил его туда. И впрямь, видимо, с чем-то страшным было связано это место. «Он умел внушить нам безотчетный страх перед незримым, боязнь неизвестного, которое притаилось за стеной, за дверью, за видимой жизнью». Это уже не Полонский пишет, это пишет Ги де Мопассан, хорошо знавший Тургенева и посвятивший его памяти несколько вдохновенных публикаций.
Одна из них – рассказ «Страх». В центре его история, которую поведал однажды русский писатель. Произошла она во время охоты, когда, уже под вечер, он, умаявшийся за день, вышел на берег тихой речки и его «охватило непреодолимое желание окунуться в эту прозрачную воду». Недолго думая, он скинул с себя пропотевшую одежду и поплыл вниз по течению. И тут вдруг кто-то осторожно коснулся его плеча. Судорожно обернувшись, он увидел некое существо, которое, в свою очередь, разглядывало его с жадным любопытством. «Тургенев, – пишет Мопассан, – почувствовал дикий страх, леденящий страх перед сверхъестественным». На сей раз это было не привидевшееся во сне зловещее насекомое, воплощающее смерть, а нечто реальное, но от этого не менее жуткое и тоже, возможно, несущее гибель – как тогда на пароходе. «Не раздумывая, не пытаясь понять, осмыслить, что это такое, он изо всех сил поплыл к берегу. Но чудовище плыло еще быстрее и с радостным визгом касалось его шеи, спины, ног. Наконец молодой человек, обезумевший от страха, добрался до берега и со всех сил пустился бежать по лесу, бросив одежду и ружье».
Потом выяснилось, что отвратительное существо было сумасшедшей, уже много лет живущей в лесу и почти все теплое время года проводящей в воде. «Никогда в жизни я так не пугался, потому что не мог понять, что это было за чудовище», – приводит французский писатель слова своего русского собрата.
А другой французский романист, Альфонс Доде, увековечил другие слова Тургенева, сказанные им о смерти. «У нас никто ясно не представляет себе, что это такое, – она маячит вдалеке, окутанная славянским туманом». То есть смерть страшна как раз своей непонятностью, своей непроницаемостью для логического скальпеля, каким бы острым он не был и как бы виртуозно не владела им рука. Тургенев прекрасно сознавал, что логика тут бессильна, а спасительной веры у него нет. Что же делать? Как жить с этим кошмаром? А вот как.
За полтора года до смерти, в марте 1882 года, когда знаменитый обед Пяти превратился в обед Четырех, поскольку Флобера уже не было в живых, зашелщсак то нередко бывало, разговор о смерти, и здесь Тургенев вдруг признался, что для него, дескать, это самая привычная мысль. «Но когда она приходит ко мне, я ее отвожу от себя вот так. – И он (записывает в дневнике Эдмон Гонкур) делает еле заметное отстраняющее движение рукой. – Ибо в известном смысле славянский туман – для нас благо... он укрывает нас от логики мыслей, от необходимости идти до конца в выводах... У нас, когда человека застигает метель, говорят: «Не думайте о холоде, а то замерзнете!» Ну и вот, благодаря туману, о котором шла речь, славянин в метель не думает о холоде, – а у меня мысль о смерти сразу же тускнеет и исчезает». Другими словами, прячется за туманом, который в некотором смысле сродни пару или дыму – тому самому дыму, что дал название одному из самых скандальных его романов.
Герой «Дыма» Литвинов возвращается на родину, и ему кажется, что он свой собственный «труп везет». Соответствующие и мысли в голове: «Всё дым и пар, думал он; всё как будто беспрестанно меняется, всюду новые образы, явления бегут за явлениями, а в сущности всё то же да то же; всё торопится, спешит куда-то – и всё исчезает бесследно, ничего не достигая». Словом, всё суета сует, как сказано в Великой книге, но в ней же, между прочим, упоминается о могиле, где «нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости». Однако обронивший в дневнике за шесть с половиной лет до смерти (дневник этот не сохранился, чудом уцелел лишь фрагмент), что «могила словно торопится проглотить меня», Тургенев предпочитает отгородиться от нее туманом.
Не помогает... Вернее, прежде помогало, а теперь, когда она приблизилась вплотную, – нет. В канун Нового года (нашего, уточняет Тургенев; в Европе он давно уже наступил) Иван Сергеевич записывает в дневнике (эта часть дневника сохранилась): «Кто знает – я, может быть, пишу это за несколько дней до смерти. Мысль невеселая. Ничтожество меня страшит – да и жить еще хочется... хотя...» И добавляет: «Ну, что будет – то будет!»
«За несколько дней до смерти...» – Тургенев ошибся: до смерти оставалось еще 233 дня.
* * *
На сей раз мнительность ни при чем – смерть была отнюдь не призрачной. На 2 января – это было воскресенье – назначили операцию по удалению из брюшной полости опухолевидного разрастания, которое нередко появляется на месте прежней операции, каковой Тургенев подвергся почти четверть века назад. Но тогда разрастание, так называемая неврома – Иван Сергеевич именует ее «невромом» – была с горошину, однако в последнее время начала стремительно увеличиваться и достигла размеров грецкого ореха. Ситуация резко осложнялась тем, что порок сердца больного не позволял применять хлороформ, то есть резать будут по живому. Он-то вытерпит, силы воли, не сомневался, у него достанет, но выдержит ли больное сердце?
Выдержало. А так как его не усыпляли, все ясно сохранилось в памяти. «Сначала он испытал такое ощущение, словно с него, как с яблока, снимали кожуру, затем пришла резкая боль – нож хирурга резал по живому мясу», так пишет в своем очерке Альфонс Доде. А затем приводит собственные слова своего страждущего друга: «Я анализировал свои страдания, мне хотелось рассказать о них за одним из наших обедов». Тех самых, надо понимать, обедов Пяти, к тому времени плавно трансформировавшихся в обеды Четырех, а вскорости, прекрасно отдавал себе отчет Тургенев, могли стать обедами Трех. Дело в том, что операция, как бы удачно ни была она проведена, не только не спасала его от главного его недуга, но даже не могла принести облегчения. Напротив.
Уже в конце января он писал одному из своих знакомых: «Я окончательно выздоровел от операции – но, к сожалению, старая моя болезнь вернулась с удвоенной силой; никогда мне не было так худо. Не только стоять или ходить – даже лежать я не могу – и без вспрыскиванья морфином не в состоянии был бы спать». И это пишет человек, который месяц назад без наркоза выдержал все манипуляции беспощадного металла. Выдержал, ни разу не застонав, мало того, развлекал себя во время экзекуции тем, что следил за происходящим как бы со стороны, запоминая мельчайшие детали, чтобы после поведать о них друзьям. А теперь? Теперь, слышим мы, стон прямо-таки рвется из слов, которые он, в последнем усилии нажимая на перо, прерывисто подчеркивает: «...никогда мне не было так худо». (Следующее письмо, датируемое двумя днями позже, писалось уже под диктовку.)
Итак, старая болезнь вернулась. Тургенев имеет в виду грудную жабу, вернее, то, что принимали за грудную жабу. Истину заподозрил живший в Париже, но не участвовавший в операции (ее проводил французский хирург Сегон) русский врач Николай Андреевич Белоголовый. После нескольких дней наблюдений, когда дело быстро пошло на поправку, он заметил: «Это скорое заживление раны нехорошо, нарост был раковидный, и, к сожалению, он скоро себя покажет в другом виде».
Прогноз, как видим, сбылся. Дни и ночи напролет проводит больной на своем диване – не потому ли, точно в насмешку над ним, отступила десятилетиями мучавшая его подагра. «Желудок в исправности – почки тоже – подагра молчит, – храбрится он. – Чего больше? Оказывается, что можно отлично существовать, не будучи в состоянии ни стоять, ни ходить, ни ездить. Живут же так устрицы!»
К сравнению с устрицей он прибегает постоянно. Но здесь нет надрыва – в каждом слове, напротив, сквозит покорность судьбе. «Я окончательно примирился с мыслью о неизлечимости моей болезни и о совершенной бесполезности медицинских средств», – писал он Полонскому еще до операции. Не верил, стало быть, в ее эффективность, но, тем не менее, дал на нее согласие и наблюдал за ней как посторонний человек.
Ну а что дальше? Ничего, об этом – что дальше – он просто старался не думать. «Не только о будущем – о завтрашнем дне не думаю. Если это старость, то привет ей!»
Нечто подобное он предвидел еще пять лет назад, когда писал стихотворение в прозе «Старик»: «...уйди в себя, в свои воспоминанья, – и там, глубоко-глубоко, на самом дне сосредоточенной души, твоя прежняя, тебе одному доступная жизнь блеснет перед тобою своей пахучей, все еще свежей зеленью и лаской и силой весны». И тут же строгое предупреждение: «Но будь осторожен... не гляди вперед, бедный старик!»
Он и не глядит. Не глядит не только вперед, но и по сторонам, ибо кого, исключая слуг, увидишь рядом с собою? Хоть бы одно родное лицо... Дочь далеко, и у нее, 40-летней, свои проблемы – и со здоровьем, и в личной жизни, и денежные (последние он старается по мере сил облегчить). Полина Виардо, из-за которой он, собственно, и оказался запертым здесь (о возвращении в Россию и думать теперь нечего), занята своей музыкой и учениками. Время от времени она, впрочем, заглядывает к нему. Именно ей, настанет час, он продиктует за две недели до смерти свой последний рассказ... Егце изредка навещают друзья. Приехал как-то Альфонс Доде – то была его последняя встреча с русским писателем.
«Дом был по-прежнему полон цветов, звонкие голоса по-прежнему звучали в нижнем этаже, мой друг по-прежнему лежал у себя на диване, но как он ослабел, как он изменился!» – вспоминал уже после смерти Тургенева Доде. Как и больной, он считал, что все дело в грудной жабе: «Грудная жаба не давала ему покоя, а кроме того, он страдал от страшной раны, оставшейся после операции...»
Тургенев ни на что не жаловался – ни на физические страдания, ни на страдания нравственные, которые ему, человеку невероятно общительному, приносило одиночество.
Ему ли одному! О том же писал ему Салтыков-Щедрин, который был восемью годами младше автора «Записок охотника» и которого Тургенев утешал как мог: «Что же касается до одиночества, до уединения – то кто же – после пятидесяти лет – в сущности не одинок, не «обломок» старого поколения? Тут ничего не поделаешь; это смерть нас понемножку подготовляет, чтобы не так было жалко расставаться с жизнью».
Стало быть, жалко? А как же признание, некогда сделанное Одинцовой Базарову: «Я не скрываюсь: я люблю то, что вы называете комфортом, и в то же время я мало желаю жить»? Что это? Своего рода кокетство богатой и капризной женщины? Подлинное ощущение, знакомое и Тургеневу? Но как же тогда его поведение на охваченном пламенем пароходе? Или слабое, ослабленное желание жить и страх смерти – вещи очень даже совместимые?
Базаров – пусть не прямо, пусть косвенно – отвечает Одинцовой, уже лежа на смертном одре. «Старая штука смерть, а каждому внове. До сих пор не трушу, – констатирует он, пристально всматриваясь в себя, – а там придет беспамятство».
В беспамятство старался спрятаться и Тургенев – не от страха смерти, а от физических страданий, которые были куда сильнее, нежели при операции без наркоза, на живом теле.
«Плохо было, очень плохо, милый Павел Васильевич, – писал он Анненкову из весеннего Парижа. – Мое оранье слышалось, кажись, на всю улицу». И маленькая приписочка: «Бедная Александра Тютчева отстрадала».