Текст книги "Закон"
Автор книги: Роже Вайян
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)
– Да, отец, – отвечает он.
– С моей точки зрения, нет ничего дурного в том, что у тебя в Неаполе есть подружка. Можешь сказать ей, чтобы писала тебе на дом.
– Скажу.
– Она на каникулах?
– Да, отец.
– На каникулах в Турине?
– Нет, отец.
– Как же так, ведь на конверте штемпель туринского почтамта.
– Я не посмотрел.
– Посмотри.
– Я конверт выбросил.
– Посмотри, что она в письме пишет.
– Я письмо выбросил.
– А сам-то ты знаешь, где она сейчас?
– Да, отец.
– Если ничего не имеешь против, может, скажешь, где именно она?
– Уехала на каникулы в Пьемонт.
– К своим родителям?
– Да, отец.
– Понятно, – тянет Маттео Бриганте. – Попросила кого-нибудь отвезти письмо в Турин, чтобы родители не заметили что она тебе пишет.
– Очень может быть.
– Она у отца с матерью?
– Очевидно.
– Что-то ты о ней не много знаешь…
– Да, отец.
– По-моему, она тебе на машинке пишет?
– Она машинистка.
– Значит, возит с собой машинку даже на каникулы?
– Не знаю.
“С таким молодцом ни один адвокат не справится”, – думает отец. Но свое восхищение предпочитает не показывать открыто. И снова берется за писание.
“Если он прочел письмо, – думает сын, – он меня просто на медленном огне поджаривает, ждет, когда я заврусь окончательно, готовит мне ловушку. А если письмо не прочел, а только почтальон описал ему конверт, тогда победа на моей стороне. Но все же будем начеку”.
Бриганте подымает голову.
– Надеюсь, ты этой девушке не пишешь ничего такого, что могло бы тебя скомпрометировать…
– Нет, отец.
– Помнишь, что я тебе по этому поводу говорил?
– Да, отец. Что бы я ни писал, я всегда помню о законе.
– А помнишь, что существует лишь один способ не сделать девушке ребенка?
– Да, отец.
– И она соглашается?
– Да, отец.
Не переставая строчить, Бриганте негромко хохотнул.
– Ох уж мне эти машинистки, – бросает он. – Девицы, живущие при родителях, не столь сговорчивы.
Воцаряется молчание. Франческо снова начинает рассаживать черные значочки на пяти нотных линейках.
Когда бал кончился, директор филиала Неаполитанского банка вернулся домой вместе с собственной женой. Жена дулась, потому что он все время танцевал с Джузеппиной. Пока жена молча раздевалась, он сидел в уголке на стуле. А когда она легла в постель, заявил:
– Пойду на площадь выкурить сигарету.
– Ты к той девке идешь! – крикнула жена.
– Я сказал – иду на площадь выкурить сигарету. Имею я право подышать свежим воздухом или уже не имею?
Он ушел и действительно встретился с Джузеппиной. И сейчас они целуются в тени аркады анжуйского крыла дворца.
Пиццаччо рыщет по городу, выполняя наказ Маттео Бриганте. Он заметил Джузеппину, целующуюся с директором филиала Неаполитанского банка. “Вечно она к женатым липнет”, – думает он и даже отмечает это на ходу (в памяти, конечно), просто так, на всякий случай. Но Маттео Бриганте не давал ему приказа следить за этой парочкой.
На пятом этаже претуры бодрствует в своем кабинете судья Алессандро; теперь, когда донна Лукреция потребовала себе отдельную спальню, он и ночует в кабинете. Когда уже начнет рассветать, он приляжет на кушетку, стоящую под книжными полками.
А пока он пишет свой интимный дневник, пишет в общей тетради, и строчки то лезут вверх, то ползут книзу, потому что приступ малярии еще не окончательно прошел.
“…Никогда я не завершу моего труда. “Фридрих II Швабский как законодатель”, о котором я так часто беседовал с бывшей тогда еще моей невестой Лукрецией. Я один из десяти тысяч итальянских судебных чиновников, начинавших какой-нибудь труд, полный оригинальнейших идей, посвященный истории права, и ни разу еще не случалось, чтобы такой труд был доведен до конца. Мне просто не хватает дарования.
Ровно семьсот пятьдесят лет назад Фридрих II, вернувшись с Родоса, высадился в Порто-Манакоре. За время его отсутствия папские войска вторглись в его королевство. Только два часа провел он в восьмиугольной башне, которую я вижу сейчас из моего окна; как раз столько времени потребовалось ему, чтобы вздернуть на виселице своих подданных – изменников, перешедших на сторону врага. Той же ночью он обходными дорогами добирается до Лучеры. Тайно проникает в цитадель и снова прибирает к рукам своих сарацинов, начальник которых продался папе. А через неделю он разбивает папские войска под стенами Фоджи и гонит их до самого Беневенто. Спустя два месяца он снова захватывает Неаполь и Палермо и угрожает Риму. Фридрих II был государственный муж, щедро одаренный талантами. Судьи, которым он поручил пересмотреть старинный кодекс, тоже были людьми весьма одаренными. Лукреция была создана для одного из таких судей.
Фридрих II был тиран. Но он боролся против феодалов, объединившихся с папой, и установил хоть какую-то справедливость в Южной Италии. Неужели тирания является непременным условием установления хоть минимальной справедливости?”
И так далее. И тому подобное. Судья Алессандро долго еще сидел над дневником.
Даже стены кабинета свидетельствовали об интересах и занятиях судьи Алессандро в первые годы его карьеры. Множество портретов Фридриха II Швабского. А в застекленных рамках собственноручные снимки с замков, которые великий король воздвиг в Апулии. Внизу на каждой рамке бумажная ленточка, где отпечатан на машинке короткий комментарий судьи. К примеру:
“Кастель дель Монте или рационалистическая готика”.
“Лучера, пять столетий до Вольтера, сарацины на службе Разума”.
“Беневенте, рейтары на защите римского права”.
Десять лет назад судья Алессандро составил эти надписи, придав им характер афористический. Тогда его только что назначили в Порто-Манакоре, и он поселился с молодой своей женой, донной Лукрецией, на пятом этаже претуры. Он с гордостью говаривал: “Я носитель культуры Южной Италии”. Бумажные ленточки, прикрепленные к рамкам, давно пожелтели, машинописные буквы выцвели.
Сейчас большую часть своих досугов он посвящает “Словарю человеческой пошлости”, как он сам его окрестил. “Словарь” содержится в высоких ящиках из блестящего оцинкованного железа, которыми снабжает его жестянщик, отец Джузеппины. Там размещена коллекция почтовых “тематических” открыток из тех, что продаются в писчебумажных магазинах и в лавочке “Соль и табак”; серия, посвященная малолитражным автомобилям (двое влюбленных улыбаются друг другу, дуются друг на друга, целуются, декламируют стихи – и все это, конечно, не отрывая рук от руля); серия, посвященная мотороллеру “веспа”; серия, посвященная молодоженам в home [дом (англ.)] на американский манер, без детей, с детьми, молодожены играют в карты, смотрят телевизор. Большая часть ящиков уже заполнена. В те дни, когда у судьи Алессандро нет приступа малярии, ему достаточно полюбоваться своей коллекцией, чтобы разыгралась желчь.
Уже давно замолк джаз-оркестр, и уже давно погасли молочно-голубые фонарики, развешанные по случаю бала. Край неба предрассветно бледнеет. А судья Алессандро все пишет и пишет:
“…Если каким-нибудь чудом в любой политической партии сегодняшней Италии появится такой вот Фридрих II (Швабский), он без труда добьется того, что у каждого рабочего будет свой “фиат” и свой телевизор. Таким образом, не осталось бы ни одного человека, у которого был бы досуг для размышления. Глупость – неизбежная расплата за установление справедливости”.
Он перечел последние слова, вычеркнул слово “неизбежная”, написал “неизбежная ли” и над замыкающей фразу точкой поставил еще завитушку вопросительного знака. Потому что он человек щепетильный до чрезвычайности. Потом закрыл тетрадь и прилег на узенькой коротенькой кушетке под книгами, которые он читает теперь все реже и реже.
Как и обычно, он оставил свой дневник на письменном столе в надежде, что донне Лукреции достанет нескромности перелистать его в отсутствие мужа. Вот тут-то она и заметит, что у него еще не иссяк родник идей. Но она ни разу не проявила любопытства, ни разу не заглянула в тетрадь.
Наконец судья Алессандро забылся потным сном малярика. Из-за дальнего мыса, замыкающего с востока бухту Порто-Манакоре, вынырнуло солнце. Гуальоне, рассыльный дона Оттавио, протарахтел на трехколесном велосипеде с мотором, направляясь за удоем козьего молока в сторону холмов за озером.
Прикорнув на скамейке в уголке террасы, сладко похрапывал Пиццаччо. Его разбудил треск велосипедного мотора. Вскоре проснется и засуетится весь город. Пиццаччо отправился на свой наблюдательный пост под сосной короля Неаполитанского Мюрата, отсюда можно держать под наблюдением всю Главную площадь и улицу Гарибальди.
Гуальоне, рассыльный дона Оттавио, выехав за пределы города, остановился у первого же километрового столба. Он останавливался там каждое утро. По приказу Пиппо. Чаще всего на столбе вообще не было никаких надписей. Но сегодня кто-то нарисовал на нем красный круг, а в середине круга – красный крест. Он хорошенько запомнил рисунок и на полном ходу понесся обратно в Порто-Манакоре. Бросив велосипед у границы Старого города, он побежал, петляя в лабиринте узеньких улочек, и наконец добрался до нужного ему дома.
Пиццаччо отметил про себя, что гуальоне бросил свой велосипед и скрылся в Старом городе. Недолго думая он отправился следом, стараясь не попадаться ему на глаза и прячась за углами домов.
Гуальоне разбудил Пиппо.
– Круг, – объявил он, – а в кругу крест.
– Ясно, – ответил Пиппо.
Гуальоне помчался к брошенному велосипеду. Пиппо встал потянулся и выглянул из окошка. Пиццаччо он не заметил. Он вышел из дома и не торопясь пересек Главную площадь, пока еще безлюдную. А там над открытым морем сирокко с либеччо все еще вели свою битву титанов. За ночь либеччо оттеснил врага на несколько километров, и гряда туч надвинулась на берег, затянув вход в бухту. Солнце торопливо вставало над сосновой рощей, покрывавшей мыс. Термометр на аптеке показывал 28o.
Пиппо вышел из города и направился к горной гряде. Быстро шагая, он добрался до первых отрогов горы, к широкой полосе плантаций. На нижних отрогах горы раскинулось столько апельсиновых и лимонных плантаций, что по весне моряки на судах, проходящих в открытом море, вдыхали бодрящий аромат цветов апельсина и цветов лимона еще задолго до того, как покажется земля: казалось, будто барашки волн сами превратились в бескрайний фруктовый сад.
Пиппо уверенно шагал по лабиринту дорожек между двух рядов высоких каменных стен, за которыми наливались и круглились (подобно грудям Мариетты) еще зеленые плоды, которые скоро позолотит солнце. В тайничке он нащупал ключ, открыл и аккуратно запер за собой калитку, положил ключ обратно в тайничок и, легко переступая босыми ногами, побежал к сарайчику, а рядом в своем облицованном ложе что-то бормотала живая вода ручейка.
Когда он добрался до цели, Мариетта ополаскивала лицо из маленького водоема у верхнего ручья, неподалеку от сарая, где она провела ночь. С минуту они молча стояли, глядя друг другу в глаза. Она – в своем неизменном белом полотняном платьице, надетом прямо на голое тело, с засученными рукавами, с всклокоченными за ночь волосами, с блестящими каплями воды на щеках и руках. Он – в своей неизменной рванине – в рубашке, накинутой на плечи на манер шарфа, с крутыми черными локонами, падавшими ему на лоб.
– Чего это они опять с тобой сделали?
– Побили…
– Больно?
– Да нет, – протянула Мариетта. – Ничего, придет еще и мой час.
– Вернешься в низину?
– Еще не знаю, – ответила она. – Надо подумать.
– А когда агроном придет за ответом?
– Сегодня или завтра… Да какая разница, все равно я к нему не пойду, не желаю…
Они уселись рядышком на земляную насыпь, которой был обнесен водоем.
Солнце уже припекало вовсю. Но на плантации, прорезанной ручейками, было свежо, даже прохладно под сводом мясистой листвы инжира, апельсиновых и лимонных деревьев, под защитой живой изгороди лаврового кустарника, идущей на каждой плантации параллельно опорным стенкам и защищающей фруктовые деревья от налетавшего зимой с моря холодного ветра, среди немолчного шепота живой воды, среди аромата цветов, из которых созреет зимний урожай, хотя и сейчас уже подернулись золотистым налетом осенние плоды. До чего же радостно было сидеть в густой, несущей прохладу тени, когда все вокруг: и небо, и землю, и море – сжигает сухой зной.
Мариетте вот-вот исполнится семнадцать, Пиппо чуть больше шестнадцати. Ни тот ни другая не прочли за свою недолгую жизнь ни одной книжки, впрочем, оба еле-еле умеют читать и писать. Они сидят в свежей тени, беспечно держась за руки, им славно прислушиваться к веселому бормотанию бегущей у самых их ног воды, радостно ощущать ладонью прохладу чужой руки.
– Я тебе подарочек принес…
Пиппо протягивает Мариетте окулировочный нож. Лезвие покоится в черной рукоятке, рукоятка блестящая, в дерево ее врезаны медные заклепки. Чуть выступающий кончик лезвия напоминает формой шпору: именно его-то вводят под кору, после того как уже сделан надрез, и приподымают целый ее пласт. Если держать нож закрытым, положив его на ладонь и зажав всеми четырьмя пальцами, кроме большого, кончик ножа, похожий на шпору, воинственно торчит, совсем как шпора у бойцового петуха…
Мариетта открывает нож. Смотрит на фабричную марку, выгравированную в нижней части лезвия: две бычьи морды, огромные рожищи и надпись: “Due Buoi”. – “Два быка”.
– Такой небось лир восемьсот стоит, – говорит она.
И пробует на ногте остроту лезвия.
– Здорово наточен. Да и вообще лезвие что надо, острый как бритва.
Она закрывает нож – пружина зверской силы, лезвие уходит в рукоятку, громко щелкнув, будто выстрелили из пистолета. Человек неопытный в обращении с таким ножом непременно отхватил бы себе полпальца. Но в этом краю виноградарей Мариетта, можно сказать, родилась под щелканье окулировочных ножей.
– Славный ножик, – замечает она. – Только мне-то он на что?
Она насмешливо щурится на Пиппо.
– Ладно, пускай пока побудет у меня, будешь им бриться, когда борода начнет расти…
– Да ведь это нож Маттео Бриганте, – пояснил Пиппо.
Мариетта даже подскочила от удивления.
– Врешь?! – говорит она.
– Нет, не вру.
– Ну и молодец! – восклицает Мариетта.
Пиппо рассказывает ей о ночных подвигах “краснокожих”. И о том, как они с Бальбо подготовили всю эту операцию. Как ловко действовали гуальони. И как ему самому пришла в голову блестящая мысль зайти в разгар операции в “Спортивный бар” – такое алиби, что не придерешься. Потом сообщает о результатах набега: во-первых, обчистили немцев, во-вторых, двух курортниц и, наконец, самого Маттео Бриганте.
Мариетта держит на ладони нож, сжав пальцы так, чтобы чуть торчал кончик-шпора, и с восторгом следит за всеми подробностями набега.
– Молодцы гуальони! Молодец Пиппо!
Внезапно на лицо ее набегает тень.
– Но ведь это же открытая война с Маттео Бриганте…
– Мы уже давно с ним воюем, – отвечает Пиппо.
– Но теперь это уже вызов лично ему.
– Мы еще посмотрим, Бриганте, кто кого!
Мариетта протягивает руку в сторону города.
– Avanti, гуальони! Вперед! Смерть Маттео Бриганте!
Потом поворачивается к Пиппо.
– Бриганте мы заимеем, – говорит она. – Уж я чувствую, что заимеем.
И они продолжают болтать о своих делах.
– Ну, что ты решила? – спрашивает Пиппо.
– Сама еще не знаю, – отвечает она. – Возможно, придется вернуться в низину…
– А когда бежим?
– Может, даже раньше, чем я предполагала.
– Это как тебе угодно, – говорит ей.
– А ты гуальони бросишь?
– Велю им идти за нами, – объясняет он. – Потихоньку, не всем скопом, а поодиночке…
– Я еще подумать хочу, – заявляет Мариетта. – Буду думать целый день. Надо что-то изобрести…
– Вечером я к тебе загляну, – обещает Пиппо.
На обратном пути в Манакоре он сталкивается с двумя гуальони, они работают у дона Чезаре и сейчас направляются в сад приводить в порядок оросительные борозды.
– В сарайчике никого нет, – говорит им Пиппо.
– А мы знаем, кто там.
– Никого нет, – сурово повторяет Пиппо.
– Никого, никого… – с улыбкой вторят ему гуальони.
Мариетта возвращается в сарайчик, садится на сваленные в углу мешки, локти упирает в колени, голову обхватывает ладонями; она просидит так целый день и все будет строить один план за другим.
В восемь часов утра Франческо собрался уходить из дому.
В кухне мать подавала завтрак Маттео Бриганте.
– Уже уходишь? – спросила она.
Франческо предвидел этот вопрос.
– Да, ухожу, – ответил он, – еду в Скьявоне.
Скьявоне – небольшой рыбацкий порт, расположен по ту сторону мыса, густо поросшего сосняком, мыс закрывает с востока вход в бухту Манакоре (со стороны, противоположной низине и озеру).
Бриганте не спросил сына, что он собирается делать в Скьявоне. Это-то отчасти и смутило Франческо. Он ждал от отца такого вопроса. Но после их ночного разговора Маттео Бриганте решил относиться к сыну не как к мальчишке, а скорее как к мужчине и дать ему чуть больше свободы.
Франческо топтался на кухне, громко хрустя печеньем.
– Скьявоне – не ближний путь, – заметила мать.
– И пятнадцати километров не будет. Я быстро смотаюсь. Дон Руджеро дал мне свою “веспу”.
– С чего это тебе приспичило брать у дона Руджеро его “веспу”? – спросила мать.
– Хочу в Скьявоне посмотреть трубу… У них в джаз-оркестре прекрасная труба… Вчера вечером наша труба что-то мне не понравилась…
– Если ему не нравится труба, пусть сменит, он совершенно прав, – вмешался в разговор Бриганте.
И вдруг добавил:
– А деньги на бензин у тебя есть?
– Всего тридцать километров туда и обратно… Бензину как раз в обрез, так сказал дон Руджеро…
– Я не беднее отца твоего Руджеро, – заметил Бриганте.
Он протянул кредитку в тысячу лир сыну, но тот, казалось, ничуть не удивился. Однако страх, который уже в течение многих недель точил его нутро, стал еще острее от этой неожиданной отцовской щедрости. Знает ли отец или нет? Если бы отец знал, он, ясно, не подарил бы ему тысячу лир. А может, это ловушка? Но если ловушка, то какая? Франческо терялся в догадках. Нынче утром все прошло так, как он предвидел, только одно не совпало – он ждал вопроса от отца, а спросила мать (и, уж конечно, никак он не мог предвидеть, что отец вдруг так расщедрится – даст тысячу лир). Впрочем, неважно, кто задавал вопросы, раз Франческо мог ответить на них, как было заранее обдумано, и ответить так, что Бриганте ничуть не удивится, когда его подручные донесут ему, что, мол, видели Франческо в сосновой роще по дороге в Скьявоне и катил он, мол, на “веспе” дона Руджеро. Так что пока все получалось, как он задумал. И тем не менее страх не проходил, а становился все сильнее: в последние недели он попал в такой водоворот событий, что уже окончательно запутался, и страх все рос день ото дня.
– Мог бы побыть сегодня с нами, – сказала мать. – Ведь завтра он на целую неделю едет к дяде в Беневенто…
– Он уже достаточно взрослый и знает, что ему надо делать, – заметил Бриганте.
Франческо медленно вышел из кухни, высокий, широкоплечий, и ступал он размеренно-веско, так что казалось, нет такой силы, чтобы своротить его с пути. Такое бывает нередко: тот, кто уже не в силах управлять своей судьбой, перенимает от самой судьбы ее лик и ее поступь. Бриганте любовался именно этой непреклонной поступью сына.
А сейчас Франческо катит в Скьявоне на “веспе”, которую дал ему на сегодня его товарищ по юридическому факультету.
Было это прошлой зимой, во время рождественских каникул, тогда-то он в первый раз встретился с донной Лукрецией в доме у дона Оттавио, крупного землевладельца, отца дона Руджеро, и произошло это на званом вечере, так как каждое значительное лицо в Манакоре устраивает такие приемы по нескольку раз в году. На эти приемы самого Маттео Бриганте не приглашали; был он куда богаче и куда влиятельнее, чем большинство местной знати, но были это богатство и влияние де-факто, а не де-юре; для того чтобы переступить заветную черту, Маттео Бриганте надо было стать мэром Манакоре или получить орден; надо было, чтобы правительство произвело его в “кавальере” или “коммендаторе”, что, конечно, рано или поздно случится; но пока что его проникновение в среду местной аристократии застопорилось, и вовсе не потому, что он, Бриганте, некогда ударил ножом юношу, лишившего девственности его сестру, и не потому, что он всесветный рэкетир, с чем все уже давно смирились, а потому, что он долгое время служил на флоте и не сумел подняться в чине выше старшего матроса. Но сын его, Франческо, учится на юриста в Неаполе вместе с сыновьями манакорской знати; он дирижер джаз-оркестра, поэтому для него всех этих проблем не возникает. В прошлом году дон Оттавио без дальних слов дал согласие своему сыну Руджеро, когда тот предложил пригласить к ним Франческо. А затем его стали приглашать и в другие дома.
Вот таким-то образом на рождественских каникулах он десятки раз встречался с донной Лукрецией то у одних, то у других; даже бывал на званых вечерах у нее в доме: она каждый год устраивала прием, но только один раз в году, чтобы, так сказать, разом освободиться от обязанностей хозяйки; уже много позже она призналась ему, что ей вообще не по душе светское общество, а особенно светское общество Порто-Манакоре.
Так как она не играла в бридж и он в бридж не играл, так как она не танцевала и он тоже не танцевал, они часто оставались в одиночестве сидеть у проигрывателя. Говорили о музыке и о пластинках, которые выбирали вместе; он открылся ей, что и сам иногда пишет. У нее были свои вполне определенные взгляды на музыку; она говорила, а он слушал. Любила она также романы; о существовании большинства писателей, о которых она говорила, он даже не подозревал, и восхищался ею еще сильнее.
В свои двадцать два года он почти не знал, вернее, совсем не знал женщин. Конечно, время от времени он посещал публичные дома то в Фодже, то в Неаполе; а так как он вечно сидел без денег, то приходилось заглядывать лишь “на минутку” в комнату с выкрашенными, как в клинике, в белый цвет стенами; рядом с умывальной раковиной, согласно распоряжению полиции, была прибита инструкция гигиенического характера, причем основные пункты были набраны жирным шрифтом; на стеклянной полочке над биде – литровая бутылка с раствором марганцовки, дезинфицирующее сродство для полости рта и какая-то мазь, причем употреблять ее было не обязательно, но желательно, – вот среди какой обстановки он познавал любовь… “А подарочек?”, “Еще на полчасика не останешься?.. Это будет стоить тебе всего две тысячи лир”, “Еще пятьдесят лир не дашь?”, “А ну, быстрее!..” – таков был известный ему словарь любви. А помощница бандерши уже стучится в дверь: “Давай, давай скорее”. Всякий раз он клялся не поддаваться на удочку обмана: одиночество и молодое воображение сулили ему куда более жгучие наслаждения. Но время шло, и мало-помалу он убедил себя, что женщины, рожденные мечтою и одиночеством, лишь предвкушение настоящих женщин; надо было убедиться в этом на опыте, надо было подойти к ним вплотную, коснуться их. Так, начиная с шестнадцати и до двадцати двух лет, он раз десять – двенадцать заглядывал “на минутку” в дом терпимости.
Жил он в убеждении, что к девушкам в Неаполе – студенткам, с которыми он встречался в аудиториях университета, – так же не подступишься, как к его землячкам южанкам-недотрогам. Неаполитанки вышучивали его апулийский акцент, от которого ему еще не удалось окончательно избавиться. Так что он даже опасался затевать с ними флирт, хотя все его товарищи, судя по их рассказам, флиртовали вовсю.
По-настоящему он знал лишь тех женщин, которых создавало ему уже искушенное воображение. В иные дни он придавал этим порождениям своей фантазии то облик иностранки, которую мельком видел, когда она сходила с пароходика, прибывшего с Капри; другой раз – официантки, которая, мило улыбаясь, подала ему чашку кофе “эспрессо”: случайной прохожей, за которой он шел следом, но не смел с ней заговорить; а порой она являлась в столь нелепом образе, что он даже был не в состоянии представить себе, что можно к ней вожделеть, – в образе некой матроны, которую он заметил из окна квартиры своего родственника, священника церкви Санта-Лючия, – чудовищной, огромной, бесформенной жирной бабы, которая вела весь свой выводок на кожаном поводке.
Но даже сейчас донна Лукреция никак не соотносилась с созданиями его пробудившегося мужского воображения.
Сначала он только восхищался естественностью донны Лукреции, позже он заменил слово “естественность” словом “непринужденность” – слово это она употребила, говоря о героине переведенного с французского романа “Пармская обитель”, который она заставила его прочесть. Южанки, во всяком случае те, которые встречались ему, никогда не говорили ни о джазе, ни об охоте на “железных птиц”, ни о Бетховене, ни о французских романах, ни о любви, такой, какой она описывается во французских романах; а донна Лукреция обо всем на свете говорила с завидной непринужденностью, как будто было вполне естественно, что жена судьи города Порто-Манакоро может и должна говорить обо всех этих вещах. То же самое с полным правом относилось и к ее движениям: когда во время званого вечера она переходила от одной группы к другой, от стула к креслу, от буфета к окну, никому даже в голову не могло прийти (а в отношении всех других женщин само в голову приходило), что она ищет места, где свет был бы более выгоден для цвета лица, или же что она хочет найти слушателей для очередной коварной сплетни, – ничего подобного, ни одного ее жеста никогда нельзя было ни предвидеть, ни предугадать, начинало казаться, будто движется она лишь ради собственного удовольствия, совсем забыв о присутствующих. Двигалась она так, как течет нотой, по своей прихоти, по особому своему закону.
Никогда еще Франческо не встречал женщины, столь органически естественной и столь органически слитой с этой естественностью. Но понадобилась еще болезнь, удерживавшая его в Порто-Манакоре на два весенних месяца, вплоть до полного выздоровления, чтобы он осознал вею глубину нахлынувшего чувства. И то поначалу он решил, что он влюблен только по своему легкомыслию.
И вот сегодня они в первый раз встретятся наедине в укромном месте. До сих пор они не обменялись даже самым невинным поцелуем.
Они назначили свидание в сосновой роще у подножия холмистого мыса. Но для начала Франческо должен катить в Скьявоне, иначе у него не будет алиби.
В десять часов утра донна Лукреция вошла в кабинет своего мужа, судьи Алессандро.
– Я готова, – объявила она.
– Вы действительно так настаиваете на этой поездке? – спросил муж.
– Я велела предупредить, что буду.
– У меня опять приступ малярии, – сказал судья.
– Старшая воспитательница специально приедет туда, чтобы со мной повидаться.
Судья обливался потом, зубы его выбивали дробь. Он взглянул на жену – высокая, статная, платье, как и всегда, с длинными рукавами и закрытым воротом.
“Холодные женщины, – подумалось ему, – с молодых лет добровольно берут на себя обязанности дам-патронесс”.
Целых четверть часа потребовалось судье, чтобы завести их “тополино”. Донна Лукреция и это предусмотрела, все равно она приедет вовремя, без опоздания. Она молча уселась рядом с мужем, на добрых полголовы выше его.
Брак этот устроила в Фодже ее семья. Впрочем, она и слова против не сказала, у нее одно было в голове: поскорее удрать из этой четырехкомнатной квартиры, где их жило пятнадцать душ. До восемнадцати лет она ни минуты – ни днем ни ночью – не бывала одна. Родители матери, мать отца, муж сестры, братья, сестры то страстно обожали друг друга, то столь же страстно начинали друг друга ненавидеть – но все это, по выражению Лукреции, “проходило мимо нее”. И если случалось, что сестры, с которыми она делила общую спальню, уходили куда-нибудь или были заняты чем-нибудь в другой комнате, ей даже мысли не приходило запереть дверь, ее непременно упрекнули бы: “Раз запираешься, значит, есть тебе что скрывать”. Все мужчины в доме работали – чиновники, кассиры, приказчики – словом, самая что ни на есть мелкая буржуазия; в доме был даже известный достаток. Беднякам было бы не по средствам снимать четырехкомнатную квартиру, пусть в ней и набито пятнадцать человек. Города Южной Италии перенаселены. В иных кварталах Таранто ютятся по восемь человек в одной комнате.
Вопреки тому, что писалось в конце прошлого века, “скученность” отнюдь не способствует любви. Все время ты на чужих глазах. Кровосмешение здесь редкость, хотя можно было бы с легкостью предположить обратное, судя по тем недвусмысленным жестам, которые отцы позволяют себе в отношении своих дочерей, братья – в отношении своих сестер и те же братья – в отношении своих братьев; не случается этого, даже когда спят в одной постели: кровосмешение требует слишком большого молчания и слишком большого количества сообщников; скученность распаляет воображение, но и препятствует его разрядке. А боязнь греха, знакомая даже заядлым атеистам, превращает неудовлетворенность в неизбывную тоску.
Лукреция была слишком горда: ей равно претило как шушуканье девиц, так и взгляды и прикосновения мужчин; ей становилось тошно от скабрезных полунамеков, от столь же скабрезных полужестов, от всех этих одержимых похотью, от их бессилия, от их неуклюжих уловок. Так она и дожила до восемнадцати, ничего не зная о любви, дожила в этом городе, где любовью занимаются не так уж много, но где с утра до ночи о ней говорят и о ней думают.
Она окончила среднюю школу, но выпускных экзаменов сдавать не стала. Она читала французские и итальянские романы XIX века, но читала урывками: там двадцать страниц, тут тоже двадцать, так как поминутно ее отрывали, втягивали в вечные распри, раздиравшие всех пятнадцать обитателей квартиры. Ей и мысли не приходило уподоблять любовь, описываемую в романах, которые ей удавалось наспех перелистать, с темп вечными намеками на пакости, с теми пакостными мужскими взглядами, тяжело упиравшимися ей в грудь, в бедра. Единственным и самым страстным желанием ее юности было уехать, чтобы смыть с себя эти липкие, как клей, мужские взгляды. Только после замужества она смогла наконец в одиночестве и тишине серьезно взяться за чтение. И сквозь прочитанное начала представлять себе страсть, но как некую великую привилегию, заказанную вообще всем женщинам Южной Италии, да и в частности ей самой.
В первые годы после свадьбы она любила слушать мужа. Он рассказывал ей о Фридрихе II Швабском, о Манфреде, об анжуйских королях, об испанских капитанах, о генерале Шодерло де Лакло, явившемся в Таранто во главе солдат французской республики и принесшем новые идеи о свободе и счастье. Именно благодаря рассказам судьи она и перестала жить одним лишь сиюминутным: своей жизнью. Значит, не всегда ее родина Южная Италия была такая, как сейчас: угрюмый, наводящий тоску край, где безработные, подпирающие стены на Главной площади, ждут нанимателя, а наниматель так никогда и не приходит, где мужчины пускаются на различные хитрости, лишь бы пощупать девушку, которая никогда им принадлежать не будет.