Текст книги "Закон"
Автор книги: Роже Вайян
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)
– Завтра утром я загляну. Пока еще трудно сказать что-либо определенное.
Он помолчал, потом добавил:
– Вообще-то надежды мало.
И вышел. Эльвира потихоньку завыла.
– Замолчи, – прикрикнула на дочь старуха Джулия.
Она незаметно притронулась к коралловой рогульке, предохраняющей от дурного глаза и висевшей у нее на шее рядом с медальоном девы Марии.
– Замолчи. Нельзя плакать раньше, чем смерть вошла в дом.
Они поднялись в спальню дона Чезаре и окружили постель с балдахином. Больной молча обвел их всех взглядом и наконец заметил Мариетту.
– Вернулась, значит, – проговорил он.
Он сидел на постели, опираясь на груду подушек, подсунутых ему под спину. Правая рука, та, что не шевелилась, лежала на подушечке, обшитой золотисто-белой парчой. Как и всегда по утрам, Тонио тщательно его побрил. А причесала его Эльвира, и, как обычно, белые кудри аккуратным венчиком стояли надо лбом. Кончик белоснежного батистового платка торчал из кармашка темно-синей шелковой пижамы.
Быстрым движением Мариетта опустилась на колени возле кровати и поцеловала его правую руку.
– Простите, дон Чезаре, простите меня!
Рука его взмокла от ее слез.
Он с улыбкой поглядел на нее.
– Слушайте мои приказания, – проговорил он. – Ухаживать за мной будет Мариетта. Только она одна. А все остальные ждите внизу. Пусть Тонио держит наготове “ламбретту” и сам тоже будет готов в любой час дня и ночи ехать куда понадобится. Мариетта вам передаст, что вы должны делать, и позовет, когда в вас будет нужда.
Все в молчании направились к двери, но на пороге старуха Джулия замешкалась.
– Дон Чезаре, – начала она, – надо бы послать за священником.
– Слушай меня хорошенько, Джулия…
Говорил дон Чезаре беззлобно, но так отчеканивал каждое слово, что всем ясно стало: нельзя приставать к нему больше с такими вопросами.
– Одна рука у меня еще действует, и я всегда одинаково метко стрелял что правой, что левой. Если поп посмеет войти в мой дом при моей жизни, я влеплю ему в заднее место хорошенький заряд дроби.
Джулия перекрестилась и вышла из спальни. Дон Чезаре остался наедине с Мариеттой, которая все еще стояла у постели на коленях, прижимая к губам правую его руку, и обливала ее слезами.
– Простите, дон Чезаре, простите меня! – твердила она.
Он хотел было поднять руку, положить ее на голову девушки, ласково погладить ее по волосам. Но рука не слушалась.
– Встань, – сказал он, – перейди на другую сторону кровати.
Она поднялась и перешла на другую сторону кровати, к левой руке дона Чезаре.
– Придвинь кресло и сядь.
Мариетта придвинула кресло и села в изголовье постели.
– Дай мне руку.
Она протянула ему свою прохладную руку, и он сжал ее своей пылающей рукой.
– А теперь, – начал он, – рассказывай, что ты делала эти два дня.
Она посмотрела ему прямо в глаза.
– Любовью занималась, – ответила она.
Он с улыбкой взглянул на нее.
– Самое прекрасное занятие для молодой девушки.
Он снова сжал ее руку.
– Улыбнись мне, – попросил он.
Мариетта улыбнулась ему сквозь слезы. Он почувствовал, как ее прохладные пальцы разом обмякли в его руке.
– А я-то надеялся, – продолжал он, – что я сам обучу тебя любви. Но решил я это слишком поздно… А теперь скажи, кто же твой дружок?
– Пиппо, гуальоне.
– Это тот самый черноволосый мальчуган, у которого кудри спадают на лоб, так что ли?
– Да.
– Что же, он красив и, безусловно, пылок. Тебе повезло, что я решился так поздно.
– Но ведь я люблю вас, дон Чезаре! – страстно воскликнула Мариетта.
Она, не сдержавшись, нагнулась над ним всей грудью, глядя на больного широко открытыми глазами.
А дон Чезаре смотрел на Мариетту и молчал.
Думал он о том, что она искренна и в то же время неискренна. Что каждый человек может любить много раз, и любовь всегда будет разной. Что уж много-много лет он не придает этому слову его первоначального, абсолютного, даже в известной мере сакраментального значения, какое придают ему юные любовники. Что вот уже годы и годы он не способен сказать самому себе “я люблю” в “непереходном наклонении”, как твердил он с восторгом, впервые познав любовную страсть. Но безусловно, верно и то, что Мариетта его любит, любит на свой лад. Что в ее глазах он некое олицетворение того, кого с самого раннего детства ее научили чтить, бояться и любить, как бога-отца, в те минуты, когда он восседал в своем огромном неаполитанском кресле, недвижный и задумчивый, отдавая распоряжения слугам; как бога-сына, когда он ласкал и лелеял девушек, живших в его доме; как святого духа, когда он поучал, вычислял и выказывал заботу; он предпочел бы скорее походить на Зевса, на Феба или на Гермеса, но это уже из другой мифологии, не из той, которой обучали Мариетту. Что даже еще сейчас, когда его наполовину парализовала болезнь Венеры, он внушает страх, уважение и любовь, три лика единого чувства, не имеющего точного имени, но связывающего людей сильнее, чем все прочее, три лика единого чувства, наиболее близкого к абсолютной любви, о коей тщетно мечтают любовники. Что любовь, о которой говорит сейчас Мариетта, ближе к абсолютной и недостижимой любви, о коей мечтают любовники, чем та случайная, что связала Мариетту с юным ее другом, но этого она тоже не знает.
Вот о чем думал дон Чезаре, глядя на тихонько плачущую у изголовья постели Мариетту и глядя на самого себя внутренним оком мысли по многолетней своей привычке, а правая его рука лежит на парчовой подушечке, а левая – держит руку Мариетты, и сам он не спускает с нее глаз.
Что до любовных наслаждений, думалось ему, он сумел бы пробудить чувственность девушки и сделал бы это с таким великолепным искусством, какое и не снилось ее молоденькому дружку, он, дон Чезаре, думалось ему, грозный и ласковый Зевс Громовержец, одним мановением руки заставляющий дрожать землю. Но жестокосердая Венера сразила его, парализовав в ту самую минуту, когда он уже решился положить девушку на ложе свое.
А Мариетта все плакала и плакала.
– Ты от меня что-то скрываешь, – сказал дон Чезаре.
– Я боюсь Маттео Бриганте, – выпалила Мариетта.
– Значит, ты ему обещала?
– Нет, – ответила Мариетта, – нет.
Дон Чезаре выпустил из своей пылающей руки прохладную ручку Мариетты.
– Вытри глаза, – приказал он, – и расскажи мне все, что ты там натворила.
Мариетта утерла слезы и начала рассказывать то, о чем решила рассказать, и голос ее снова зазвучал уверенно, а взгляд приобрел обычную жесткость.
Короче, это она украла у швейцарца бумажник, а помогал ей Пиппо. Она подвезла его на челноке, которым пользуется обычно, скрываясь за густой завесой камыша, пока не достигла перешейка, – другими словами, почти до самого лагеря швейцарцев. Сама она стояла на стреме. А Пиппо добрался до палаток, переползая от одного куста розмарина к другому. Потом в два прыжка достиг машины, она-то и укрыла его от глаз купающихся, а палатки укрыли от глаз швейцарки. Проделал он все это быстро. Она доставила его на том же челноке к башне Карла V, где у них десятки тайников.
И опять-таки это она, бродя накануне вокруг лагеря и потом разговаривая со швейцаркой, заметила на заднем сиденье машины небрежно брошенный пиджак и разглядела в кармане пиджака бумажник; откровенно говоря, она и не надеялась, что там такая уйма денег. Деньги – полмиллиона лир – она припрятала сама и не разрешила ни себе, ни Пиппо даже одной лиры израсходовать, так как уже знала, что воры чаще всего попадаются именно тогда, когда начинают сорить деньгами и тем самым настораживают полицию. Она поклялась не трогать этих капиталов до тех пор, пока не пройдет достаточно времени, так чтобы они с Пиппо смогли уехать из Порто-Манакоре куда-нибудь на Север Италии, где никаких подозрений ни у кого не вызовут.
Дон Чезаре с восторгом слушал ее рассказ. Стало быть, есть еще храбрые юнцы в этой Италии, которая, как он полагал, интересуется только лишь мотороллерами да телевизорами. Он был счастлив, что девушка именно из его дома воскресила былые разбойничьи традиции. А может, она его дочь? Случалось, что он еще спал с Джулией в те времена, когда Мариетта была, как говорится, в проекте.
Он ласково ей улыбнулся.
– Значит, ты теперь богачиха, – сказал он.
– Нет, – возразила она, – ведь Маттео Бриганте на меня донесет.
– Выходит, ты все-таки поведала о своих подвигах Маттео Бриганте?
– Да нет, – ответила она. – А вот что получилось…
И она рассказала дону Чезаре о битве, разыгравшейся в сарайчике, и о том, как она заклеймила Бриганте.
А дона Чезаре радовало каждое ее слово. Теперь он уже всячески старался убедить себя, что Мариетта – его родная дочь. Он прикидывал возможные сроки и пообещал себе подробнее расспросить Джулию.
Потом Мариетта рассказала о подмене бумажников.
– А вот это зачем ты сделала?
– Сама не знаю, – призналась Мариетта. – Просто не успела ни о чем подумать. Уж очень я собой гордилась. Ведь Бриганте всегда такой осторожный. А тут у него в кармане окажется бумажник швейцарца. Недолго и на каторгу угодить. Вот-то смеху было бы.
Наконец она рассказала, что полицейские нашли бумажник швейцарца у Бриганте и его арестовали. Что он скажет? Что уже сказал? Сейчас, с заклейменной рожей, он небось еще злее станет.
“Почему, почему она сунула бумажник швейцарца в карман Бриганте? – недоумевал про себя дон Чезаре. – Уж не хотела ли она, конечно сама не отдавая себе в этом отчета (что следует хотя бы из ее путаных объяснений), очистить себя от содеянного, взвалив, пусть чисто символически, на Маттео Бриганте эту кражу, которая оказалась по последствиям гораздо серьезнее, чем она думала?” Но он тут же отбросил это предположение, которое как-то умаляло в его глазах храбрость Мариетты. Никогда она ничего не боялась, разбойница! Даже чисто символически она не потерпела бы в качестве соучастника этого рэкетира. Она сильная. Но в его воображении возникло вдруг треугольное лицо Маттео Бриганте, его широкие плечи, узкие бедра, весь его спокойно-самоуверенный облик, и ревность шевельнулась в его груди (забытое чувство, давно уже вычеркнутое из списка прочих чувств).
– Ну а теперь, слушай мое решение и помни – другого нет, – начал он. – Деньги необходимо вернуть.
– Нет, – отрезала Мариетта.
– Я же не велю тебе идти в полицию к комиссару и отдать деньги ему в руки. Найдем какой-нибудь другой способ, при котором ты останешься в стороне.
– И так тоже не хочу, – заявила Мариетта.
– Я вызову к себе судью, – продолжал дон Чезаре. – Вручу ему деньги и скажу, что кто-то из моих людей работал в низине и обнаружил их в тайнике. От меня он дополнительных объяснений не потребует.
– Не желаю, – уперлась Мариетта.
– Ты только подумай хорошенько, – продолжал дон Чезаре. – Маттео Бриганте на тебя уже, безусловно, донес. За тобой с минуты на минуту могут прийти. Будут тебя допрашивать, будут мучить, пока не узнают, где деньги. А если я возвращу их и ты таким образом официально выйдешь из игры, дело само собой заглохнет. Ты только скажешь, что Бриганте лжет, что он желает, мол, отомстить за то, что ты его заклеймила.
– Не хочу денег отдавать, – твердила Мариетта.
Упрямство Мариетты окончательно восхитило дона Чезаре. Несгибаемая, настоящий разбойник, честной разбойник! Не ведающая страха! Ему пришло в голову иное объяснение подмене бумажника – просто ей захотелось дважды заклеймить Бриганте: “Я процарапала тебе на щеке крест и сверх того еще взваливаю на тебя преступление, в каком ты неповинен”. Вот уже десятки лет ни одно живое существо не умело внушить дону Чезаре за такой краткий промежуток времени столько волнующих и противоречивых чувств.
– Будь здесь у меня, – сказал он, – пятьсот тысяч лир наличными, я бы дал их тебе взамен тех, и ты бы успокоилась. Завтра с утра я могу отрядить Тонио в банк. Но боюсь, за тобой придут еще до завтрашнего утра.
– А я спрячусь, пока Тонио не вернется из банка.
– Нет, – проговорил дон Чезаре, – я хочу, чтобы ты была при мне.
И она, такая неразумная и такая упрямица, стала ему еще дороже.
– Пойди принеси бумагу и ручку, – приказал дон Чезаре.
Он продиктовал ей приписку к своему завещанию. Писала она старательно, четким, но нескладным почерком, крупными буквами с завитушками. Каждое слово он произносил по слогам, зная, что Мариетта не слишком сильна в грамоте. Он завещал ей большую оливковую плантацию и с десяток плантаций апельсиновых и лимонных.
– Угодья, что я тебе даю, – объяснил он, – приносят мне в худой ли, в хороший ли год примерно шестьсот тысяч лир. Считай, что я тебе дал двенадцать миллионов лир.
Онемев от неожиданности, Мариетта молча глядела на дона. Чезаре, держа перо в поднятой руке.
Левой рукой он подписал завещание, проставил дату.
– А тебе они принесут, – продолжал он, – куда больше, потому что ты будешь обходиться с управляющими и арендаторами гораздо жестче, чем я.
– Это уж точно – у меня они воровать не посмеют, – заявила Мариетта.
Взгляд у нее был совсем такой, как у Маттео Бриганте. Но дон Чезаре был так расположен к Мариетте, что даже это не могло уменьшить его любви. Всю свою жизнь она прожила в нищете, так откуда же ей быть доброй? Таков уж закон жизни. “В сущности, – подумалось ему, – я тоже не был добрым, я просто равнодушный”.
– А теперь говори, где ты спрятала твои полмиллиона лир?
В глазах Мариетты вспыхнул лукавый огонек.
Она поднялась и сунула руку в греческую вазу, стоявшую на комоде. Это была единственная без малейшей трещинки античная ваза, которую обнаружили при раскопках города Урии. Мариетта вытащила из вазы пятьдесят кредиток по десять тысяч лир каждая, завернутых в старую газету. И положила пакетик на кровать.
– Никогда бы они не додумались у вас в спальне искать, – заявила она.
“До чего же ты мне мила!” – подумал дон Чезаре.
Он послал Мариетту за Тонио, а Тонио велел отправиться к судье Алессандро, найти его, где бы тот ни находился, если надо, так даже разбудить – сказать ему, что дон Чезаре при смерти, – и тащить его сюда незамедлительно.
Теперь они ждали судью. Мариетта думала о тех капиталах, которые достались ей по наследству, а дон Чезаре думал о том, какой жесткий взгляд бывает у бедных девушек.
После тяжких и упорных боев на Пьяве он окончил первую мировую войну в чине капитана кавалерии. В дни перемирия его откомандировали в Париж в распоряжение комиссии, подготовлявшей мирный договор, которая затем приступила к вопросу о его практическом применении.
Чаще всего ему приходилось работать вместе с одним французским офицером, майором генерального штаба; ростом тот бил всего метр шестьдесят, к тому же по близорукости носил пенсне. Сам человек бедный, он женился на дочери одного чиновника префектуры департамента Сены, на бесприданнице, но красавице. Домой он возвращался на метро и неизменно заставал свою Люсьену за переделкой прошлогодних платьев, которые она старалась приспособить к новой моде.
Несколько раз дон Чезаре отвозил своего коллегу домой на огромном “фиате”, прикрепленном к итальянской комиссии по перемирию. Его оставляли обедать. Он посылал им самые редкие цветы и дал им обед в “Кафе де Пари” с шампанским. О деньгах он не беспокоился, с лихвой хватало того, что высылал отец, да плюс офицерское жалованье, да еще командировочные. Люсьена недолго сопротивлялась его атакам. А так как он был влюблен, он не пожелал оставить мужу ровно ничего и поселил ее в двухкомнатной квартирке на улице Спонтини.
Все ночи они проводили, переезжая из бара в бар, из одного дансинга в другой, в компании офицеров английского и американского экспедиционного корпуса, французских авиаторов и дипломатов всех стран-победительниц. Дон Чезаре с Люсьеной представляли собой великолепную пару: она почти одного с ним роста; он жгучий брюнет, она светлая блондинка, и вела себя как бесом одержимая, что соответствовало моде тогдашнего времени, – она даже коротко подстриглась в числе первого десятка француженок.
Люсьена была жадна до всего. Она исчезала из дома на целый день и возвращалась к вечеру с новой шляпкой, с новым платьем, с мехами, цветами. Французские авиаторы возили ее на спортивном “вуазене” в Булонский лес. Впервые в жизни дон Чезаре ревновал. Перед посторонними он надевал маску безразличия, улыбался – сказывалось хорошее воспитание, – но, когда они возвращались на рассвете к себе на улицу Спонтини, он осыпал ее упреками, устраивал сцены, длившиеся часами. Рвал в клочья новые платья, если она не могла объяснить, откуда взяла на них деньги. А она, жестко глядя на него, говорила: “Когда ты вернешься в Италию, тебе будет все равно, кто меня одевает”. – “Я увезу тебя с собой”. – “Да ни за что на свете… Я вовсе не желаю схоронить себя смолоду в Апулии и жрать макароны”. Когда поток проклятий и упреков иссякал, она холодно разрешала ему взять себя, и даже его ласки не умягчали жесткого блеска ее глаз. Но именно из-за этой холодности он не бросал ее, хотя понимал, что к этому его обязывала простая честь. Уверенный в своей мужской силе, он убеждал себя, что рано или поздно он сумеет дать ей наслаждение, хотя она, упрямица, даже не пыталась делать вид, что его ласки ей приятны. Вот тогда-то, когда наступит его час, он, по их манакорскому понятию о любви, по-настоящему подчинит ее своей власти, вот тогда-то она в свой черед узнает, что такое ревность. А пока что, подобно игроку, который в отчаянии все увеличивает ставки, хотя сам понимает, что стоит на грани полного краха, он от ночи к ночи испытывал все новые и все более горькие унижения.
– А ведь было, – обратился дон Чезаре к Мариетте, – ведь было так, что одна женщина навязывала мне свой закон… Уже давным-давно было; твоей матери тогда еще четырнадцати не исполнилось, а я жил за границей, в одной столице, Париджи называется…
Мариетта подняла на говорившего удивленные глаза. Уж очень не в привычках дона Чезаре было пускаться в откровенности с девушками своего дома. Она решила, что, очевидно, болезнь, сковывавшая его тело, принимает роковой оборот и он совсем ослабел. И снова веки ей обожгли слезы.
Дон Чезаре пытался рассказать Мариетте о единственной своей несчастной любви. Это оказалось не так-то легко. Мариетта никуда из Порто-Манакоре не выезжала, ни разу в жизни на ее памяти никто не посмел усомниться в могуществе ее хозяина.
Только когда он перешел к изменам Люсьены, Мариетта встрепенулась.
– А вы бы взяли да прогнали ее! – воскликнула она.
Он и в самом деле прогнал Люсьену. Кстати, в тот день она ничуть не сильнее оскорбила его, чем обычно. Просто болтала с кем-то по телефону – он не знал с кем, – шутила, и все это с явным вызовом в его адрес… Да-разве такие еще унижения он от нее терпел? Но в эту самую минуту он понял, что уже вышел из-под власти навязанного ею закона. Он вдруг увидел ее и себя рядом с ней, в их квартирке на улице Спонтини: он сидит на постели, она болтает по телефону, – увидел их обоих такими, какими они были в действительности, но так, как увидел бы со стороны двух любовников, только это не были ни он, ни она, а, скажем, любовники на театральных подмостках, или так, как увидел бы их хромой бес, приподнявший крышу дома. В боях на Пьяве австрийская пуля угодила ему в ляжку, только через двое суток удалось эвакуировать его в лазарет; а в течение этих двух суток пуля, отдававшаяся непереносимой болью во всем теле, стала как бы частью его самого, самой неотъемлемой частью: временами он полностью отождествлял себя с этим кусочком металла, вонзившимся в человеческое тело и разливавшим вокруг себя боль; его захлороформировали, а когда он проснулся, пуля лежала на столике у изголовья постели, нечто совсем постороннее, безвредное, безобидное. Совсем так получилось и с его любовью, когда перестал действовать навязываемый ею закон. Он с удивлением смотрел на Люсьену и на того человека, который страстно любил эту Люсьену, на него и на нее, на двух отныне чужих друг другу людей. И он тут же прогнал прочь неверную свою подругу.
Он глядел ей вслед, когда она спускалась с лестницы, таща свои чемоданы. На половине марша она обернула к нему свое залитое слезами лицо, то самое лицо, которое еще накануне наполняло его счастьем или страхом, каждое выражение которого врезалось в самое сердце; впервые он видел ее плачущей. Но он уже “потерял к ней интерес”.
Несколько раз она появлялась в его снах, и он терзался от ревности, как во времена своей любви. Он видел, как спускается она с лестницы в день их разлуки, но только теперь она обращала к нему не заплаканное, а сияющее радостью лицо. “Иду к своему любовнику”, – говорила она. Потом он изгнал ее даже из своих сновидений.
– Бог знает, жива ли она еще, – вздохнула Мариетта.
– Я о ней больше никогда и не вспоминал, – ответил дон Чезаре.
И впрямь, вспомнил он о ней лишь в час своей кончины, и то потому, что жесткий взгляд Мариетты напомнил ему такой же жесткий взгляд Люсьены.
“Почему, ну почему сунула Мариетта бумажник швейцарца в карман Маттео Бриганте? У Пиппо огневые очи, он сама нежность, настоящий романтический предводитель разбойников. Но настанет такой день, – думал дон Чезаре, – и день этот не за горами, когда Мариетта предложит Маттео Бриганте объединиться с ней, дабы навязать еще более неумолимый закон батракам на своей оливковой плантации и на своих плантациях апельсиновых и лимонных”.
Они ждали судью. Мариетта думала о том, какие огромные деньги просадил дон Чезаре на эту Люсьену; дон Чезаре думал о том, что вся его жизнь была построена на сплошных самоограничениях.
Был он и игрок, и выпивоха, как большинство офицеров их полка. Да и почему бы ему не пить и не играть? Даже суровый кодекс офицерской чести не запрещал ни выпивок, ни карточных игр. Но вот в один прекрасный день он разглядел в чертах своего лица – лицо игрока, то есть человека, чье поведение обусловлено привычкой к игре, для которого игра – это уже закон. И, увидев такого человека, он уже видел его как чужого себе. В тот же день он бросил играть.
Через всю жизнь он пронес нерушимым единственный для него моральный закон – сохранить себя для некоего дела, которого он так и не совершил. Всякий раз, когда, по его мнению, он бывал втянут в то, что не мог считать главной своей задачей (каковую в конце концов он так и не осуществил), он сразу и без малейших усилий отступал, как умеет отступить прирожденный и хорошо владеющий рапирой фехтовальщик.
Однако не так-то просто оказалось отвыкнуть от алкоголя. Люди чести с легкой душой уж скорее предаются пьянству, нежели унизительным любовным интрижкам или механическому раздражителю азартных игр, коль скоро и то и другое связано с дурным обществом или просто с неприятностями. Алкоголь воспламеняет (любимое выражение картежников) в той же мере, однако оставляет человеку иллюзию, будто в процесс питья втянут лишь он один, и притом меньшая часть его самого. Пришло время, когда ему при пробуждении требовалось выпить целый стакан водки. Самому порвать с этой пагубной привычкой не хватало силы: пришлось прибегнуть к помощи врача.
Было это во Флоренции. Кровать, железный стул, деревянный белый стол; палата не больше тюремной одиночки; случалось, здесь запирали буйно помешанных. Больница стояла на вершине холма над самым Арно, к реке террасами спускались сады, но с постели видно было одно лишь небо. Как только утихли первые спазмы отлучения от алкоголя, подобные конвульсивным движениям новорожденного младенца, который впервые в жизни очутился нагим и беззащитным от яркого света, холода, шумов, прикосновений, словно лишенный кожуры плод, как только прошла первая тяжкая полоса линьки, он стал точно мертвый.
Стайки розовых перистых облачков, окрашенных последним светом закатных лучей, медленно-медленно проплывали в клочке неба, схваченном проемом окна. А он лежал как мертвец. Он чувствовал себя полностью раскованным, будто спали с него какие-то узы, совсем как распадались эти недолговечные облачка, когда легкий ветер пригонял их к выходившему на юг окну и медленно выгибал в небе аркой, а когда их тянуло к северу, рассеивал их, превращая в золотистую дымку. Значит, думал он без страха, но и без радости, если есть что-то ему одному принадлежащее, значит, думал он, – это смерть, моя смерть. Но если ты, о человек, прозреваешь свою смерть, следовательно, ты живешь! И ему становилось до слез мило это небо, нежное майское небо, собственная его жизнь, здесь, над Арно, присутствие которого только угадывалось над этой медлительной рекой, отражавшей небо, как и его глаза.
Труднее всего оказалось избавиться от последней – политической – страсти. С самого детства он был привержен к Савойскому царствующему дому и к идее королевской власти, к королям-героям. Взрослым он и сам убивал, и сам сотни раз рисковал быть убитым во время первой мировой войны, ради того чтобы вернуть Тренто и Триест Виктору-Эммануилу III. Он до дрожи обожал этого низкорослого коротышку, своего короля. Но Виктор-Эммануил отдал в руки Муссолини всю реальную власть; диктатор, некоронованный монарх, оглушил весь мир раскатами своего голоса балаганного фигляра, играл мускулами, рассчитывая тем самым купить голоса плебса. Buffone уселся на трон baffone [игра слов: buffone по-итальянски – шут, baffone – усач; этим прозвищем народ окрестил представителей Савойского королевского дома, носивших усы].
Эпоха королей-героев кончилась.
Дон Чезаре удалился в свой дом с колоннами. И тогда он снова подумал: “Если ты, о человек, прозреваешь свою смерть, следовательно, ты живешь”. Но на сей раз потребовался не один год, чтобы занять свое место живого среди живых. Он начал раскопки с целью восстановить историю благородного города Урия. Но никогда уже больше он не соотносил смысла своей жизни с предпринятым делом.
Дон Чезаре полусидит в постели, под спину ему подсунуты подушки, парализованная рука покоится на парчовой подушечке. Мариетта сидит у изголовья кровати, на ней всегдашнее ее полотняное платье, туго обтягивающее молодую грудь, а сама она жадно ловит шорох автомобильных шин перед крыльцом, но автомобиля все нет и нет. Оба ждут судью Алессандро. Мариетта тревожится, почему это так замешкался судья; а главное, она боится, как бы полиция не опередила его и тогда ее заберут в тюрьму. Дон Чезаре размышляет о своей смерти.
Он не задумывается над тем, существует ли тот свет, обнаружит ли он там господа бога, будет ли господь бог его судить, и воскреснет ли он сам в день Страшного суда, и будет ли ему уготовано вечное блаженство или вечные муки. Он и без того знает, что нет.
Не задумывается он и над тем, есть ли смерть страдание как таковое или просто она еще одно страдание среди прочих страданий. Он знает, что страдание – один из бесчисленных аспектов бытия и что смерть по самой сути своей ничто.
А думает он о том, что рожден там, где рожден, что прожил свою жизнь, как должно прожить ее человеку знатному, сообразно с достоинством, присущим человеку такого происхождения и такой формации вот в эти времена, вот в этих местах и вот в этих обстоятельствах.
И он произносит громко, вслух:
– Cosi sia, да будет так, аминь!
Слова эти вовсе не означают, что он готов покориться божественному закону, как покорны ему христиане, или закону биологическому, или социальному, или личному, как покорны все верующие всех сект. Самому себе он утверждает самого себя. Каков уж был, таков и есть. Ни о чем он не жалеет, ничего не стыдится, ничего уже не желает; просто он старается разобраться в себе самом, оповещает (самому себе) о том, каков он был и каким он остался в свой смертный час. Вот что подразумевает он под этими словами: “да будет так, аминь”.
– Cosi sia, аминь, – отзывается Мариетта.
Она-то считает, что отозвалась, как и подобает христианке, на предсмертную молитву христианина. Но она такая закоренелая язычница, что смысл, который она вкладывает в слово “аминь” (хотя вряд ли сама отдает себе в этом отчет), не так уж далек от того смысла, какой придает этому слову дон Чезаре.
Десятки раз в своей жизни человеку высокого происхождения приходится брать в руки оружие, воевать. Так было на протяжении всей Истории, в любые ее эпохи. А в оставшиеся свободными от войны дни такой человек соблюдает дистанцию между собой и всеми прочими. Дон Чезаре достаточно повоевал на своем веку и достаточно строго соблюдал дистанцию.
Он думает о том, что, подобно жителю Афин доперикловского периода, римскому гражданину в годы Пунических войн, члену Конвента в 1793 году, он из-за своего отказа подчиниться чужому закону мог примкнуть к сообществу, пусть малочисленному, людей, ломающих подгнившие основы общества и открывающих народам новые пути. В известные эпохи, в известных странах человек его ранга находит опору в самом ходе Истории и, преобразуя мир, тем самым подтверждает свое достоинство.
Думает дон Чезаре также о том, что, родись он при Августе или Тиберии, при Лоренцо Медичи или Иване Грозном, его отказ подчиняться закону вынудил бы его покончить с собой, к каковому выходу и прибегали люди его ранга, когда им не удавалось ускользнуть из лап тирании. Право на самоубийство, которое даже самые зоркие тюремщики, самые изощренные палачи могут отсрочить лишь на время, всегда было в его глазах единственным, но неопровержимейшим доказательством свободы человека.
Таким образом, думает он, и сообразно с обстоятельствами человек его ранга считает своим долгом решиться либо на действие, либо на самоубийство, но чаще всего на долю такого человека выпадает череда последовательно сменяющих друг друга и друг друга порождающих обязательств и освобождения от этих обязательств. И в самой этой постоянной смене, то вынуждающей к действию, то освобождающей от действия, и заключается его достоинство как человека.
Он, родившийся в 1884 году в Западной Европе, а точнее – в Южной Италии, был обречен на медленное самоубийство, распадающееся на последовательно сменяющие друг друга фазы в соответствии с эпохой. И длилось это семьдесят два года, и не всегда было неприятно. Да будет так. Аминь.
Радости познания, утехи любви и охоты – всего этого хватало с лихвой, чтобы заполнить досуг, на который его обрекли обстоятельства. Родился он богатым и был осыпан всеми дарами, что позволило ему стать uomo di alta cultura – человеком высокой культуры (как говорят жители Южной Италии) и прожигателем жизни (как выражались французы великих эпох), в те времена, в той стране, что обрекла его на медленное самоубийство (не без приятности), и все ради того, чтобы не уронить своего достоинства. Да будет так. Аминь.
Он принимает себя самого таким, каким он был всегда и каким остался в свой смертный час. Приятие это имеет цену лишь для него одного, только в собственных глазах, но в смертный его час, в незамутненный ничем смертный час безбожника, это приятие приобретает непререкаемую ценность. Да будет так. И он произносит громким голосом: