Текст книги "Старая Франция"
Автор книги: Роже Мартен дю Гар
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
XXII. Мосье де Навьер
Любопытное зрелище представляет на краю залитой солнцем дороги этот длинный, сгорбленный, одетый чучелом старик, только что выплывший из потемок своего сада. Мосье де Навьер – конечно, единственный из всех обитателей Моперу, которого никак не заботят ни Пакё, ни жандармы. Ему предстоят сегодня совсем иные дела.
Еще издали завидев почтальона, он, как малый ребенок, машет слабой рукой.
– Здравствуй, Поль. Прости меня… – Мосье де Навьер всем местным жителям говорит «ты» и знает их только по имени. – Собираюсь вручить тебе одно письмо… Да… Когда ты на обратном пути будешь идти мимо… Надо оплатить одно письмо…
– Это можно, – говорит Жуаньо.
Старик, успокоенный, снова исчезает в зеленой тени.
Он живет в самом ветхом из всех деревенских домов. Расположенное ниже уровня дороги на том болотистом гектаре, который именуется Иль, это строение, разоренное, как его хозяин, и погребенное с ним вместе под плющом в гуще девственного леса, напоминает надгробную часовню на упраздненном кладбище.
Письмо, о котором идет речь, адресовано господину хранителю музея Карнавале в Париже:
«…В продолжение жизни, полной превратностей, – пишет мосье де Навьер, – благоприятное стечение обстоятельств дозволило мне составить прекрасное собрание старинных вещей. Мне нежелательно, чтобы эти памятники прошлого были развеяны после меня по воле четырех ветров пустыни. Я разумею под этим, господин хранитель, ветры публичного торга…»
Прекрасное собрание состоит из нескольких метров кружева, Библии, изъеденной крысами, жилета с цветочками времен Людовика-Филиппа, двух найденных в окрестностях римских монет и переплетенного в телячью кожу требника, который, как мосье де Навьер в итоге бестолковых изысканий предположил, принадлежал некогда одному суасонскому канонику.
С тех пор как он ушел в отставку с должности счетовода в кредитном обществе, часть его жизни вертится вокруг этих останков. Он держит свои коллекции в шкафу из темной груши, внутри которого им наклеена заметка, предназначенная для грядущих столетий:
«Эта горка хорошего стиля и подлинно старинная была исполнена в году, который нам не удалось определить, в мастерских Гильома, столярного мастера в Моперу, по указаниям моего двоюродного деда Станисласа-Луи де Навьера, скончавшегося в 1872 году. Так как дед мой в качестве причисленного к министерству изящных искусств имел честь оказать некоторые малые услуги архитектору Большого оперного театра в Париже господину Гарнье, то, может быть, не будет излишней смелостью предположить, что хотя бы общий план устройства этого шкафа был подсказан ему знаменитым его другом».
Сам мосье де Навьер еще труднее поддается датировке, чем его горка. Возраст этого высокого дряблого тела неопределим. У него добрые, серые, удивленные глаза под дугообразными бровями, сальный нос и седая борода. Зимой и летом носит он поверх сероватой фланелевой рубашки длинный, вконец изношенный жакет, усыпанный пятнами и перхотью. Он один на свете. Лишившись со времени войны всяких средств, он живет, изглоданный мелкими долгами, в недрах фамильного склепа в обществе старой слепой кошки; общество – не очень шумное, ибо кошка, скатавшись шаром на клочке войлока, встает с места только для того, чтобы раз в два дня нагадить где – нибудь в углу «библиотеки». Хоть книги тут нет ни одной, тем не менее именно так называет мосье де Навьер эту комнату в нижнем этаже, где он без особого нетерпения дожидается конца посреди пыльного хлама, озаренного, наподобие аквариума, дневным светом, просеянным сквозь листву и позеленевшие оконные стекла.
Он привык к одиночеству и имеет лишь беглое представление о своем старческом распаде. Борясь с одолевающим его оцепенением, он говорит сам с собой – картавым голосом, который в конце концов, вместо того чтобы поддерживать его в состоянии бодрствования, еще хуже его усыпляет. Силы его падают с обезнадеживающей медлительностью, хоть питается он плохо. Он живет, как и кошка, одним только хлебом, который крошит понемножку в молоко. Зубы всегда были у него дурные; перед войной он заказал себе вставную челюсть, но она расшаталась, сделалась неудобной, и мосье де Навьер, не имея возможности по бедности отдать ее в починку, перестал ею пользоваться.
«Эх, – думает Жуаньо, – чуть не позабыл про старую развалину».
Протоптанная шагами дорожка, обросшая крапивой, ведет зигзагами к дому мосье де Навьера. Дверь на запоре. На пороге молочный бидон, на вдавленной крышке которого лежит несколько монет, подобно некоему жертвенному дару, оставленному здесь на вечные времена в честь какого-нибудь лесного божества.
У мосье де Навьера никто никогда не бывает. Поэтому, когда он слышит стук дверного молотка, – это всякий раз удар в сердце. Он поспешно встает, испуганно озирается, проверяет, застегнута ли на брюках ширинка, и идет открывать, волоча шлепанцы по каменным плитам прихожей.
– Ах, это ты, Поль… Заходи, мой друг… Я вручу тебе конверт. Не потеряй его. В нем инвентарная опись в двух экземплярах. «Наследство покойного мосье де Навьера, члена Вильграндского археологического общества». Ежели будет у тебя случай побывать когда-нибудь в Париже… Я разумею под этим… Ну, все равно… Вот письмо. Положи себе в сумку. А вот деньги, которые я приготовил на марку…
Его неповоротливый язык, хлюпая в слюне, производит звуки, какие бывают в водосточной трубе. На краешке нижней губы то и дело показывается густая капелька, готовая вот-вот, кажется, сорваться, но старик проглатывает ее как раз вовремя, с точностью фокусника.
– Ладно, – говорит Жуаньо, взвешивая на руке конверт. – Только он тяжелый: понадобятся две марки.
– Две марки?
Старик пристально, угасшим взглядом смотрит на письмо.
– Две марки на одно письмо, Поль? Ты уверен?
Он ищет денег по карманам. Вытаскивает три су из кармана штанов и одно из заднего кармана жакета. Потом подвергает обследованию какой-то кубок на камине, ящик комода и карманы жилетки, висящей на дверце стенного шкафа. Все напрасно. Есть, правда, в старом бумажнике, запрятанном под кошкин коврик, нетронутый билет: но это их пропитание на будущий месяц. Ни за что на свете нельзя прикасаться к нему сейчас.
– Погоди, мой друг, сейчас приду.
Он вспомнил вдруг о монетах, которые положил на крышку молочного бидона. Дочь Морисоты каждый вечер ставит ему к дверям литр козьего молока, который он оплачивает вперед. Что поделать! – завтра они с кошкой удовольствуются полулитром.
Жуаньо взял мелочь и направляется к выходу. Старик уселся и говорит с задумчивым видом:
– Деньги, видишь ли, Поль, все деньги да деньги… Ежели бы я пожелал продать свои коллекции… Но я презираю деньги. Это вещь, которая не должна бы существовать. Я знаю, что это такое. Тридцать лет пробыл я кассиром. Ворочал пачками, свертками! Наблюдал вплотную… Я видел, с какими глазами люди подходили к моему оконцу!.. Все деньги да деньги… В них причина всего. Кое-кому – там – это стало понятно, видишь ли… Я разумею то, что происходит в России… Ты читал газеты, Поль?
Он ничего не знает о том, как эволюционировал мир; но так как крушение русских фондов ускорило его разорение, то он относится со смутным любопытством к отзвукам происходящего в России.
– Там нет больше денег. Там денег больше не существует. Все работают, и никому ничего не платят…
– Ну, скажу я вам, – усмехается Жуаньо, – мне бы это не подошло.
– Отчего же? Там, мой друг, тебя питает государство. Государство предоставляет тебе жилье, одевает тебя. Государство воспитывает твоих детей. Государство ходит за тобой, когда ты болен. Государство обеспечивает тебе существование, ежели ты стар. Денег больше нет. И нет больше надобности в деньгах. Любопытно, а?.. Нет больше долгов, нет неприятностей, нет залогов, нет тяжб! Ничего не покупаешь, а все у тебя есть!.. Это трудновато понять… Но отчего бы нет, в сущности? Ежели все так организовано? Отчего бы нет?
– Мне больше нравится, как у нас, – говорит Жуаньо, выходя в переднюю.
Старик машинально идет за почтальоном, волоча ноги. Он весь в своих мыслях. Бормочет, уставясь куда-то мутным взглядом:
– Нет… нет… У нас совсем не так хорошо, как ты говоришь, Поль… Деньги – это нехорошо, Поль… Это вещь, которая не должна бы существовать… А если так, мой друг? Отчего же не изменить то, что есть, раз это нехорошо?..
Стоя в открытых дверях, он рукой защищает от света склонившийся лоб. И смотрит пристально на молочный бидон у своих ног, позабыв об удаляющемся почтальоне. Недоуменная улыбка искажает его лиловые губы:
– Только, в самом деле, это трудновато понять… Допустим, я: я стар, я утомлен. Мне надобен уход. Мне надобно, чтобы мне носили молоко. Государство мне его носит. Хорошо… Но кто же это такие, государство? Чиновники? Кто? Сборщик налогов? Мэр? У них столько дела… А ежели забудут про мое молоко? А ежели я так и останусь без молока, тогда что?..
XXIII. Мели и Жозеф на чердаке
Когда на мэрии бьет восемнадцать часов, Мели убирает квитанционные книжки, выходит закрыть ставни и спускает с защелки замок на входных дверях.
Жуаньо возвращается домой всегда только к ужину, после того как отбудет политический час у Боса.
Поглядев за супом, Мели бежит на чердак. Что ей там делать? Знает ли она сама? Посмотреть, просохла ли стирка… Это время, когда ученик, возвращаясь с работы, заходит домой, чтобы немножко почиститься, перед тем как пойти поразвлечься на площадь.
Мели ждет. На чердаке пахнет мокрым бельем, и еще – накаленной черепицей, липой и мышами.
Когда внизу хлопает дверь, она зовет:
– Это ты, Жозеф? Принеси-ка сюда стул, а?
Ветерок вздувает легкое ее платье. Ученик на площадке лестницы поднимает голову и вдруг краснеет.
Мели собирается перетянуть веревку, на которой висит белье. Но стул шатается на неровном полу.
– Погодите, – ломающимся голосом говорит Жозеф. – Я вас поддержу.
Теперь она краснеет – или думает, что краснеет.
– Полезай ты… Боюсь упасть.
Он повинуется.
– Натяни веревку и сделай еще петлю.
Чтобы достать до гвоздя, он вытягивает руки и выгибает спину. Его узкие жесткие бедра у самого лица женщины. Она могла бы коснуться их щекой, мигающими ресницами. Здоровый дух идет от этого юного тела после работы. Синяя, запачканная колесной мазью парусина облегает ляжку, круглый выступ колена. Мели опускает глаза. На нем коричневые башмаки на босу ногу. Она видит совсем близко, как бегут жилки под цыплячьей кожей. Он соскакивает со стула.
– Ну вот!
– Спасибо!
Она отодвигается, сожалея, что все кончилось так скоро.
Перед тем как уйти, она ощупывает белье и снимает с веревки чулки, которые уж просохли. Силится засмеяться.
– Недолго в такую жару!
Он – по ту сторону веревки – следит, опустив руки, за ее движениями. Из-под толстых детских полуоткрытых губ виднеются зубы. Он еще безбородый, но при скользящем свете слухового оконца щеки точно затушеваны пушистым нимбом. Роса испарины проступает над ртом. Он запустил руку за пазуху и чешет у себя под мышкой, как обезьяна, не зная, что сказать.
Она проходит мимо него с бельем на руке. Он провожает ее глазами, пока она, напевая, спускается с лестницы.
Только тогда уходит он на антресоли. По дороге маленькие женские панталончики дразнят ему лицо, а он и внимания не обращает.
XXIV. В сумерках. – Устен и Гарибальди. – Жуаньо и выводок молодежи
День подходит к концу.
На площади тень от деревьев – еле различимая – бледными круглыми пятнами ложится на пыль.
После ужина Гарибальди, собака «газника», дает представление перед террасой Боса, на радость мальчишкам и нескольким любопытным – всегда одним и тем же и не знающим устали.
Воздух, занемевший от дневного зноя, снова приходит в движение и приятно ласкает потные лбы.
Устен хлопает себя по лбу:
– Гарибальди! А что, если пожрать нынче вечером хорошего салату?
Пудель отряхивается, высматривает кустик травы, выдирает его из земли и кладет к ногам хозяина.
Устен командует:
– Уксусу!
Собака тотчас же поднимает над кустиком лапку.
– Масла!
Гарибальди меняет лапку и вторично проделывает то же самое.
Смех.
Тогда Устен рвет на себе волосы:
– Боже мой! Ты забыл перец и соль!
Собака поворачивается, неистово скребет землю задними лапами и погребает кустик под песком. Рукоплескания; а кое-кто из взрослых кидает денежки, которые Гарибальди подбирает и выплевывает «газнику» в карман.
Перед конторой Жуаньо и Мели прохлаждаются на лавке с учеником Жозефом. Это час, когда люди приходят опустить письма в ящик и вокруг почтальона завязывается зачастую небольшое муниципальное собеседование.
Толпа юнцов от восемнадцати до двадцати лет выходит от Боса. Перед тем как разойтись по своим сенникам, они останавливаются посмотреть, как бегает вкруговую молодой Франси, сын мосье Фердинана, тот самый, у которого «печальные ножницы», – рыжеволосый остроглазый коротышка в одних штанах заставляет себя совершать всякий вечер пробежку вокруг площади.
– Здорово, ребята! – говорит Жуаньо, не упускающий случая заручиться симпатиями людей завтрашнего дня.
Тут сын Жу, фермера с Бас-Фос, рослый детина с жесткими глазами, уже сложившийся хороший работник, с неизменно свисающим с губы окурком и с руками, засунутыми в карманы – по-парижски. Тут же Никола Пульод, сын тележника.
Жуаньо усмехается весело:
– Разве нет больше юбок на деревне, что парни собираются в кафе, точно старцы какие-нибудь?
Рослый Жу отвечает без стеснения:
– Не у всех же такая к этому тяга, как у женатых людей, мосье Жуаньо!
– Ловко отвечено! – одобряет Мели.
– Ну, этот-то! – произносит Жуаньо. – Ему незачем будет отдавать язык точильщику! Однако скажу я тебе, мальчик мой, уж придется тебе быть посговорчивее отца, когда сделаешься хозяином в Бас-Фос! Веришь ли, отказал мне в телеге навоза для сада, скупердяй этакий!
– Я? – говорит Жу. – Хозяином в Бас-Фос? Покорно благодарю!
– Не хочешь оставаться на ферме?
– Плохо вы меня рассмотрели, мосье Жуаньо!
– Это что-то новенькое… А куда же ты собираешься отправляться?
– Все равно куда… Прочь отсюда! А ты что думаешь, Никола?
Никола – умная голова. Он работает с Жозефом в тележной мастерской, потому что дядюшка Пульод никогда бы не потерпел, чтобы сын занимался по письменной части; он дожидается призыва, чтобы уехать, – и не думает возвращаться.
Никола подтверждает пронзительным голосом:
– Люди молодые, жить хочется, чего там!
– А мы что же тогда – не живем, что ли? – возражает почтальон.
– Мы ни про кого ничего худого не говорим, мосье Жуаньо, – объясняет рослый Жу, – только, надо же признаться по справедливости, здесь все обветшало… В больших городах народ все-таки не такой отсталый, как у нас!
В это время Лутр-сын соскакивает с велосипеда посреди шоссе.
Он привез корзинку еще теплых от солнца персиков, которую его мать посылает мадам Жуаньо. Встречный ветер растрепал в дороге его прекрасные светлые волосы и высушил пот на оживленном лице, которое у него – одного цвета с персиками.
– Отсталые? – произносит Жуаньо, оборачиваясь к жене. – Община, где на сотню голосующих всегда девяносто голосов слева!
Рослый Жу смеется:
– Да мы-то все больше ни слева, ни справа, мосье Жуаньо!
– Плюем мы на политику! – заявляет Франси, у которого большая часть времени уходит на чтение газет в парикмахерской…
Жу сплевывает окурок, вытаскивает руки из карманов и устремляет на почтальона пристальный недобрый взгляд:
– Откровенно сказать, мосье Жуаньо, вы видите не хуже нас, как обстоят дела. Не скажете же вы, что все на свете идет как по маслу и что никак нельзя сделать, чтоб шло лучше!.. Мы, если когда вмешаемся в вашу политику…
– Проклятые бездельники желторотые! – ворчит почтальон, сердито озираясь. – Молоко еще из носу течет, а уж хотят все перекувырнуть!
– Старые орехи сейчас уже созрели, – продолжает Жу. – Стоит только тряхнуть: увидите, как посыплется.
Никола усмехается:
– Не нагляделись еще вы на это, мосье Жуаньо!
Маленький Лутр, опершись на руль, слушает с пылающими щеками и сверкающими глазами: он чувствует себя красивым парусником, готовым выйти на морской простор.
Жозеф тоже преобразился. Он порывисто встал с лавки, чтобы быть подальше от обоих Жуаньо и поближе к Жу, Никола и Франси. Жизнь, которую он ведет у тележника в кузнице, показалась ему вдруг закоптелой, зловонной.
– А ты, Жозеф, ты тоже плюешь на свою родину? – с легким страхом спрашивает Мели, не сводя с него глаз.
– Конечно! – бросает мальчуган тоном, которого Мели за ним не знала.
XXV. Начальник станции. – Лутры. – Морисота и ее дочь. – Семья Пакё. – Мосье де Навьер
Ночь приближается медлительно; она не торопится захватить сыроватую еще площадь, которую оставляет ей день. И в деревне, где жизнь будто приостановилась, всякий мешкает забираться к себе в душную комнату, в жаркую, мягкую, тесную постель.
Поезд 20.12 прошел. Целая ночь у вокзала впереди, чтобы спать.
Начальник станции вернулся к себе в комнату. Скинул наконец фуражку, воротничок, суконный мундир. Сидя на краю кровати, он медленно развязывает шнурки башмаков и ощупывает одну за другой отекшие ноги.
Закатным светом алеет открытое окно. Зачем зажигать огонь? Начальнику станции нынче вечером нет охоты читать или даже рыться в альбоме – бельгийская марка, которую дал ему почтальон, у него уж есть. Да и вообще теперь, когда ему предстоит возможность отдавать весь досуг пустопорожних дней этой коллекции, для которой, бывало, он едва решался урывать несколько минут от службы, – она его почти не занимает.
Внизу, в приятном тепле ламповой, закупоренной герметически, артельщик, сменяющий Фламара на ночь, храпит, как молотилка.
На задах большого болота сырые поля уж спят, охваченные тенью и прохладой. Первая звезда мерцает сквозь листву тополей. Мадам Лутр несет с луга ведро с молоком. Но ни вечерняя тишина, ни пение гармоники, которое словно несется ей навстречу, когда она подходит к дому, не разглаживает ее жесткого лица расчетливой бабы.
Лутр и «фриц» кончили работать. Корзины с дынями для завтрашней отправки заполняют грузовик. Сидя рядышком на сделанной «фрицем» скамейке, оба мужчины отдыхают. Баварец мурлычет напев, полный тоски по родине, и аккомпанирует себе приглушенно; вытянув ощипанную шею, он прижимает гармонику к сердцу и выдавливает из нее запыхавшийся ритурнель. Он склоняет ухо: играет только для себя да для чуткого вечера. Лутр вполголоса повторяет за ним, не понимая, чужестранные слова, которые слышит всякий день.
Мадам Лутр ставит ведро перед скамейкой и стоит некоторое время неподвижно, руки в боки. Нет признаков, что она слушает жалобную песню. Вокруг нее запах парного молока мешается с запахами прогретой земли, навоза и дынь.
– Завтра, – говорит она, ни к кому не обращаясь, – придется начать горох собирать.
Позади своей лачуги Морисота и ее дочь, лежа на скате, медлят возвратиться в залу, где хрипит чахоточный.
Морисота думает о «бельгийцах». Только бы девчонка не устроила скандала и не испортила бы всего!
– Если ты и впрямь беременна, – говорит мать, – одно остается: напустить на тебя обоих Мерлавиней. А после, как сделаем это, я с ними счеты сведу. За остальное уж я отвечаю… Только смотри, никому не рассказывай, что здесь было, даже когда он помрет, а не то законопачу тебя до двадцати лет в исправительное.
Цыганочка слушает, растянувшись на спине, закинув руки за голову. С отвращением думает она о бородатых булочниках. Вспоминает еще мосье Жуаньо, почтальона…
Она погружает в прохладную траву босые ноги и пристально смотрит на первую звезду в умирающем небе.
Лежа на своей койке, посасывая погасшую трубку и ни о чем не думая, глядит на ту же звезду старик Пакё в пробитое между стропилами оконце. Что мигает – звезда или воспаленные его веки? Вонь от параши примешивается к запаху супа, остатки которого киснут в миске. Там, снаружи, сова стонет расслабленно и улетает охотиться вокруг амбара.
Слышит старик, как за стеной его сын и дочь, которых он еще пуще ненавидит, чем боится, возятся, пыхтят и не могут уснуть на большой кровати в зале, на кровати, где он, пока был хозяином, проспал сорок лет со своей старухой; на кровати, где она умерла от тоски, когда война убила у нее двоих сыновей.
На дворе псы, спущенные с цепи, фыркают и рычат, откликаясь на все вечерние отзвуки. И подобно им, трое Пакё в недрах своей фермы, полные клокочущих в крови обид, грезят о мщениях и прислушиваются ко всем шорохам.
В «библиотеке» сумерки наступают рано. Это час, когда мебель уж не отличить от стен, когда одно только зеркало хранит еще четырехугольник света, час – мосье де Навьером нелюбимый.
Приближение ночи пробуждает в старике боязливые ожидания и ощущение пустоты, похожее на головокружение от голода; он задается вопросом, не забыл ли выпить молока. В его мозгу, в неподвижных его членах появляются слабые потуги что-то предпринять, будто хочется ему увидеть что-нибудь новое, уйти к незнакомым, лучшим людям, которые, может быть, где-нибудь и существуют. Но в то же время – без сожалений и даже с некоторым облегчением – сознает он свою неспособность произвести усилие. Слишком поздно. Все слишком поздно. И пожалуй, лучше, что это так.
Из бережливости он медлит зажигать маленькую свою керосиновую коптилку. Часто бывает, что так в потемках и уляжется спать. А иной раз даже и лечь позабудет, и рассвет застает его в старом глубоком кресле беседующим с самим собой – руки на коленях и кошка у ног. Часами способен он без устали ворочать языком в слюнявом рту и размышлять. Ибо размышлять он любит. Сам это признает и гордится этим. Только так уж он устроен, что размышлять может теперь только вслух:
– Деньги… Деньги… Самое худое из всего – это деньги. Вещь, которая не должна бы существовать, нет. Все их хотят: и булочник, и сборщик налогов, и почтальон со своими марками… Все деньги да деньги. И ни у кого их нет, вот что хуже всего… Прежде было еще сносно. А теперь весь мир, политика, – все стало плохо, все стало совсем плохо… А ежели так? Отчего же тогда не внести изменений? Отчего не внести изменений в то, что есть, раз нехорошо?
Он думает о молоке, которое государство носило бы ему даром. О челюсти, которую государство починило бы ему, не подавая счета. Снова мог бы он жевать, покусывать хрустящую корочку. Он смеется. Помечтать об этом – и то сладко. Он глотает слюну с тем звуком, с каким карп сосет размоченный хлеб. Потом все путается. Пепел ниспадает на деревню, на дом, ему на мозги. Он дремлет несколько минут и снова пробуждается. Он у себя, во всем привычном. Кошка тут. Ему хорошо. Опять принимается он размышлять:
– Деньги, друг мой, деньги… Он счастлив.