Текст книги "Старая Франция"
Автор книги: Роже Мартен дю Гар
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Роже дю Гар
Старая Франция
I. Пробуждение почтальона
Жуаньо чиркает спичкой.
Мели яростно переворачивается лицом к стене.
– Который час?
– Четверть.
Он ворчит, встает с кровати и растворяет ставни. Солнце взошло: в конце июля оно поднимается раньше почтальонов. Небо – розовое, и розовы уснувшие дома, и розова земля на пустынной площади, где тени деревьев протянулись, как вечером.
Жуаньо надевает штаны и выходит на двор отлить воду: долговязый мужик, рыжеватый, шершавый; пыль, ветер и солнце обесцветили ему растительность и смешали на лице все краски.
В три минуты он готов – в гетрах и кепи на целый день до вечера.
Мели в такую жару спит в одной сорочке. Она выставляет из-под простыни полное плечо.
– Поменьше бы шумел: разбудишь Жозефа.
Ученик тележника спит наверху на антресолях, которые раньше были ни к чему, потому что детей у почтальона нет.
Жуаньо не отвечает. Наплевать ему, что разбудит мальчишку. И мальчишке наплевать, что его разбудят: он уж на ногах, в одной рубахе, босой, и насторожил ухо.
Прослышав, что почтальон ушел, он сразу же скатывается по-обезьяньи вниз, прямо к дверям спальни.
– Мадам Жуаньо, который это час?
Она ждала его. В беспокойстве, не спуская глаз с незадвинутой защелки, она говорит, прерывисто дыша:
– Скоро половина.
Дверь словно из стекла: она так и видит его, как он стоит, скребет рукой волосы, под расстегнутой рубахой цыплячья кожа, и моргают ресницы, и толстые губы полуоткрыты.
– Ладно, – говорит он мгновение спустя.
Он стоит еще минутку, прислушиваясь, как и она, к тишине. Потом в три прыжка взбегает опять к себе на антресоли – дурак этакий.
Мадам Жуаньо слышит, как он закрывает за собой дверь и кидается на кровать. Она вздыхает, выгибает поясницу и зевает. Потом задвигает засов и начинает одеваться.
На велосипеде от вокзала до почты в Моперу всего пять минут езды; но от почты до вокзала в Моперу добрых пятнадцать минут езды – из-за склона Буа – Лоран.
Жуаньо с сумкой для депеш через плечо катит бесшумно между немыми фасадами.
Деревня – вся вытянутая в длину, без других улиц, кроме проходящей через нее дороги, нехотя расширяющейся в середине села, чтобы обойти с двух сторон церковь. В этот час Моперу спит. Бос, хозяин кафе на площади, один из самых завзятых любителей вставать спозаранку, еще не приотворил решетчатых ставней. Даже булочная закрыта. Сладко коротают время булочники: два старых холостяка – Мерлавинь-старший и Мерлавинь – младший, которые в очередь сажают по ночам хлебы. А ранним утром дрыхнут оба: один покончил с выпечкой, другой не открывал еще продажи.
Фежю – тот всегда встает рано. Он уж ломает хворост у дровяного сарая, перед уходом на работу.
– Здорово, брат, – кричит Жуаньо.
Дорожный рабочий горбится и отвечает кивком головы. Шея у него всегда согнута, точно он несет мешок муки. Тоже – номер, этот Фежю: в прошлом году был в бегах семнадцать суток. Семнадцать суток не подавал о себе вестей. Вмешалась жандармерия. В списках дорожного ведомства пришлось показать его пропавшим. А затем, в одно прекрасное утро, застали его опять посреди дороги уткнувшим нос в щебень – велосипед в канаве, сумка с харчами на холодке в траве. И никто так и не разгадал истинной сути этой истории – даже Жуаньо. Загулял ли с какой-нибудь вильграндской юбкой? В одиночку ли уходил? Захотелось ли исчезнуть просто так, из сумасбродства, все бросить – четверых ребят, больную жену, и начальство, и тачку дорожного рабочего, чтобы попытаться все забыть, начать новую, лучшую жизнь? И что вернуло его назад к его щебню? Раскаяние? Нужда? Привычка? Счастье еще, что мосье Арнальдону, мэру, удалось добиться, чтобы, во внимание к многосемейности, инспектор не наломал ему боков!
Вот последние дома и почти сразу кладбище. Посреди могил всегда веселый гранитный бородач на памятнике погибшим идет в штыки. Это старый товарищ, он нечто вроде барометра. В дождливые дни он весь черный; если собирается туман, он приобретает аспидный цвет; а на ярком солнце становится синим, по-настоящему синим, как горизонт; и каска сверкает, присыпанная толченым стеклом.
Один поворот педали, чтобы по деревянному мостику перебраться через Иелету; потом, всегда прохладный, перегон по Иль, по краю болота, что вклинился между большим и малым рукавами реки и купается еще в предрассветных парах; потом еще одно усилие, чтобы переправиться через Иелу по ослиной спине старого каменного моста. И теперь подъем до самого вокзала, по полям, где кружат вороны.
Природа хранит облик опрятности и терпения, свойственный раннему утру. Необузданным щебетом птиц уж заявляет о себе зной, но он парит еще в высотах неба; а на дороге воздух мягок, недвижен, почти свеж как в погожие весенние дни. Пыльная трава у канавы, обстриженная овцами, порыжевшая на вчерашнем солнце, как будто воспользовалась ночной передышкой и росой, чтобы снова позеленеть.
Почтальон поднимается в гору большими шагами, опустив голову и ведя рукой велосипед. Он знает все неровности почвы, все заплатки на шоссе, каждую кучу щебня, каждый куст. Ничто не отвлекает его от углубленных размышлений. Но на повороте дороги он всегда останавливается на несколько секунд, чтобы окинуть хозяйским взглядом склоны Буа – Лоран, то именно их место, где находится его виноградник, – между большим, густолиственным, совершенно круглым орешником и обвеянной всеми ветрами шпалерой персиковых деревьев.
Поезд прибывает только в пятьдесят пять минут. Жуаньо всегда его опережает. За двенадцать лет они с поездом разминулись только однажды – на три минуты: в тот день, когда Жуаньо показалось, что булочная горит. Так никто, кстати сказать, и не узнал, что, собственно, жгли в эту ночь в своей печи Мерлавини и маленькая их служанка. Уж конечно только не дрова и не старые корки. Целый помет котят, как они толкуют? Возможно: стоял ядовитый дух горелой падали.
А вот и вокзал, на косогоре. Дымок поднимается над крышей, в платановой листве. Начальник станции, холостяк, огонь разводит, чтобы кофе себе варить.
II. Утром. – Артельщик Фламар
Зал ожидания, закрытый с вечера, хранит затхлый запах трубочного дыма и грязного белья.
Под товарным навесом Фламар, артельщик, геркулес, накладывает себе на тележку корзины с дынями, которые Лутр, огородник, с подручным выкладывает всякое утро из своего грузовичка.
Жуаньо направляется к ним.
– Ну и жарко же будет нынче на дороге! Я вам говорю!
– Похабная погода! – ворчит геркулес, весь в испарине, не прерывая работы.
Лутр – тот остерегается согласиться со сказанным. А между тем пот струится по плоскому его лицу. Но чем жарче палит солнце, тем лучше для дынь: только знай себе – поливай. У огородника посреди сада родник, никогда еще не пересыхавший.
Фламар катит к весам душистую кладь дынь. Лутр уходит в контору выправлять накладную.
Почтальон, оставшись вдвоем с подручным, лениво скручивает папиросу.
– Да, нынче припекать будет крепко! Уж я тебе говорю, «фриц»!
Подручный застегивает последнюю пряжку чехла на фургоне.
– Будет припекать, да…
Его зовут «фрицем»: это баварец, оставшийся тут с войны. Смешное тело, недоразвитое, все перекошенное. Не в меру тяжелая голова всегда клонится к плечу. Шея, длинная и белая, напоминает ощипанную шею убогих, затравленных птичником куриц. Но глаза полные мечтания и приятное лицо, обрамленное бородой Христа. Он уселся на подножку и поет вполголоса. Поля соломенной шляпы образуют вокруг него нимб. Его золотисто – карий взгляд равнодушно покоится на почтальоне, и улыбка медлит сойти с лица. Он повторяет как во сне:
– Будет припекать, да, мосье Жуаньо…
Почтальон снова подходит к Фламару. Артельщик – один у десятичных весов – возится с грузами. Он считает – вслух, чтобы не ошибиться:
– Двести пятьдесят два да двадцать: двести семьдесят два…
На его бараньем лице кожа – словно вареная. Глаза запали между валиком лба и выступом скул; они – круглые, маленькие, голубые и глупые: глупость пьяницы, глупость навязчивой идеи.
– Надо с тобой потолковать, – говорит он, покончив со взвешиванием.
Жуаньо идет за ним в ламповую.
В этом здании для всех, каковым является вокзал, артельщик облюбовал себе керосинный угол. Тут посреди тряпок и ламп с течью он может спокойно жрать и предаваться одолевающей его тоске. Всякий день перед первым поездом он тащит сюда почтальона, чтобы закусить. Жена его бережет: в корзинке всяких припасов всегда хватит на двоих. Жуаньо этим пользуется: вот уже год, как он по утрам не тратится на завтрак.
На доске, перемазанной копотью, Фламар располагает хлеб, бутылку и коробку сардинок, которую вспарывает отверткой. Оба мужчины усаживаются за стол. Снаружи, над дверью задребезжал жидкий звонок.
– Вышел из Мезю, – заявляет Жуаньо.
Древним, уверенным, ритуальным движением зажимают они куски хлеба ладонями левых рук. По очереди – сперва Фламар, потом Жуаньо – подхватывают кончиком ножа лоскуток промасленной рыбы, который распластывают на хлебе. Потом отламывают от краюхи кусок, проворно суют его в рот, и, перед тем как приступить к усердному жеванию, оба непременно оботрут себе рукой бахрому усов.
Артельщик отрывается от еды и нагибается:
– Вбила себе в голову, паскуда, отделать чердак.
Жуаньо с ножом в руке задумывается на мгновенье и спрашивает:
– Чтобы устроить там что же?
– Комнату, говорит. Комнату, которую внаймы сдавать.
Фламар поднимает до уровня груди две руки душителя, которые сплетаются и трещат; потом, помолчав, произносит:
– А я говорю – нет!
Жуаньо из осторожности задерживается на общих местах:
– Тебе бы пришлось, стало быть, брать патент, как сдатчику?
– Не в том дело. Паскуда все разочла, она знает все это лучше, чем ты или я. За покрытием, говорит, всех расходов это даст мне, самое малое, триста, триста пятьдесят франков в месяц. Сам посуди! – Он дает почтальону время оценить его жертву и повторяет сквозь зубы: – Пускай пропадают денежки. Я говорю – нет!
– Ну-у… – выговаривает Жуаньо.
Некоторое время, оборотясь лицом к лицу, они оглядывают друг друга. Можно подумать, что они друг друга ненавидят; а они пытаются только друг друга раскусить. Но людям похитрее Фламара пришлось отступиться от намерения разгадать, что у Жуаньо в башке. Его мохнатая маска фавна никогда его не выдает: глаза – под двойным прикрытием, в тени бровей и в изогнутой щели век; что же касается формы рта, то он раз навсегда упрятался под жандармские усы. Медленно, точно сложная машина, приводящая в движение все свои шестеренки, принимается он снова жевать. Фламар – нет: все это тревожит его так глубоко, что даже еда стала безразлична.
Фламар – бывший пехотный унтер. Гарнизонная девка, на которой он женился, добыла ему службу на железной дороге. Она держит теперь лавку в четырех километрах от вокзала: уединенный домишко на перекрестке трех дорог. Там останавливаются автомобилисты. Ставни всегда полузакрыты. За ними, внутри, чего только, говорят, не творится! «Паскуда» там – одна и может обманывать мужа полный день. Фламар это знает. Изглоданный подозрениями узник железнодорожного расписания – он в своей ламповой готов лопнуть от бешенства. А «паскуда» взялась за дело умеючи: лавка дает большой доход, такой большой, что Фламар, что бы там ни говорил, никогда серьезно и не помышлял отказываться от торговли. Чтобы иметь наблюдение хотя бы за перепиской, он в прошлом году открылся почтальону. Это стоит ему половины утренней закуски. В обмен на завтрак Жуаньо, сообщник осмотрительный, дает ему прочесть время от времени безобидную открытку.
– Проезжие – это еще куда ни шло, – выкрикивает внезапно Фламар, – но если я дам кому-нибудь одному там устроиться, я пропал!
Шея у него побагровела. Взгляд блуждает, описывая круги. Его осаждают видения. Неожиданное кудахтанье вырывается у него из грудищи.
– Он в конце концов отнял бы у меня мою паскуду!
Жуаньо усмехается. Напрасно: как ни остр у него глаз, как ни тонок слух, он не понял, что если у геркулеса дрогнули губы, так это скорее от волнения, чем от гнева, и что его кудахтанье – это горестное рыдание.
Над дверью звонок внезапно смолк. Поезд подходит.
Фламар поднимается, обтирает ножик о хлеб и складывает его.
– Я сказал тебе об этом, Жуаньо, перед твоим отъездом, чтобы ты мог мимоходом потолковать с ней, с паскудой-то.
– Можно, – говорит Жуаньо.
Ему смешно. Он и сам хотел нынче утром заехать в лавку: у него как раз есть для мадам Фламар сообщение, которое надо передать лично.
Открывается застекленная дверь, и начальник станции в застегнутом мундире появляется на платформе.
– Здорово, начальник! – говорит почтальон.
Старик машинально подносит два пальца к козырьку:
– Здравствуйте, Жуаньо.
Он приветлив без фамильярности. Грустный это начальник. Сгорбившись, заложив руки за спину, с острым профилем, напоминающим перед паровоза, идет он по привычке встречать поезд.
Из отделения «Почта» чиновник в одном жилете протягивает в окошко закрытый на замок баул.
Жуаньо передает ему свой.
– Прощай, Бержон! Тебе небось там прохладно!
Чиновник, старик рахитичного вида, облокотясь на дверцу, вытряхивает трубку себе в ладонь, сплевывает черную слюну и ничего не отвечает.
Фламар потеет. Паровоз свистит. Когда поезд трогается, какой-то человек кричит, и Фламар сухим рывком вытаскивает из багажного вагона клетку с взлохмаченными полудохлыми курами, которые горланят в последний раз, ударившись о землю.
Жуаньо садится на велосипед.
Начальник станции возвращается к своему писанию, Фламар – в ламповую.
На пустынной платформе, на солнце искалеченные курицы жмутся в клетке, перед тем как окончательно издохнуть.
III. Почтовая контора
Едва пробило на мэрии шесть часов с половиной, как уже вся деревня просыпается. Вековой обычай, сильней лени, безжалостно отрывает людей от сна.
На кухне, расположенной за почтовой конторой, Мели, свежевымытая, похаживает взад и вперед, грызя ломоть хлеба, помазанный салом. Что придает ей такой нарядный вид? Здоровые зубы, завитки, светлый корсаж, походка? Она удивительно легка для женщины, такой коротконогой и полнотелой.
Жуаньо пошел поработать в саду. Раздача писем начинается только в восемь часов.
Мели пользуется этим, чтобы взобраться на антресоли и застлать ученикову постель. Это вовсе не было предусмотрено условиями найма, но известно, что такое шестнадцатилетний мальчуган: если за ним немножко не прибирать… Всякое уж непременно утро Мели поднимается наверх, чтобы встряхнуть простыни, на которых спал Жозеф, и перевернуть теплую еще и примятую перинку.
Существование почтальона-сборщика, при отсутствии у него порочного вкуса к рабству, только тогда и возможно, когда у него есть жена и когда эта жена заведует конторой. Жуаньо выдрессировал Мели. Труднее всего было заставить ее отказаться от детей: женщина дорожит своими пометами, подобно самкам животных. Легко понять между тем, что материнство несовместимо с регулярной почтовой службой. Мели проплакала из-за этого много ночей. Пришлось согласиться, чтобы она растила щенят. Впрочем, Жуаньо их продает; это прибыльно.
А вообще-то она хорошо освоилась с делом. Она умеет принять и подать телеграмму, разбираться в тарифах и орудовать всевозможными квитанционными книжками.
Несмотря на решетки и матовые стекла, контора – не тюрьма. Стены только снизу немного заплесневели, а наверху украшены объявлениями и афишами. Запах приятный – свойственный общественным местам. И в самом деле, в конторе бывает народ: там не проскучаешь.
Церковь не успевает, конечно, за мэрией. На муниципальных часах десять минут восьмого, когда мадемуазель Берн решается ударить в колокола.
Мадемуазель Верн, сестра священника, хранит ключ от церкви и на ночь прячет его себе под подушку. По утрам она отворяет низенькую дверь и проникает первая под гулкие своды. Ни с чем не сравнимая минута гордости, когда Бог принадлежит ей безраздельно и беседует с ней, как с излюбленным чадом. Ей одной дана привилегия нарушать – галошами по каменным плитам – божественную тишину нефа и, вися на колокольных веревках, возвещать время утренней молитвы деревне, еще объятой сном. Ее брат присоединяется к ней позже, после того как она отзвонит к обедне. Пока он открывает ризницу и готовит престол, две тени одна задругой проскальзывают между колоннами и опускаются на колени позади мадемуазель Верн – мадемуазель Массо и Селестина.
Трио благочестивых женщин каждодневно присутствует при богослужении. А так как у священника по будням не бывает мальчика-певчего, то на их долю выпадает радость отвечать на возгласы – поочередно, каждой в свой день.
Если бы Господь Бог призвал к себе одну из них, очередь оставшихся в живых наступала бы чаще; но это греховная надежда, которую каждая из них отгоняет от себя, едва она появляется.
Как только отзвонят к обедне, Жуаньо прибирает инструменты и возвращается в контору.
Он вытряхивает содержимое своего баула на большой черный стол и надевает очки. Любит он эту разборку. Вся округа тут перед ним со всеми своими маленькими злободневными тайнами, и Жуаньо роется в них всегда с удовольствием. Он перебирает конверты один за другим, разглядывает их сколько надо времени, шлепает их по заду влажным штампом и раскладывает сообразно неизменному маршруту своего объезда. У него есть нюх: в отношении большинства он приблизительно знает, о чем там речь. За двенадцать лет при маломальской наблюдательности кое-что все-таки приметишь, обнаружишь, запомнишь и угадаешь.
Но время от времени он замирает с письмом в руке. Он его переворачивает, пробует на вес, глядит на свет, обнюхивает. Если оно упорствует в сокрытии своей тайны, он не настаивает: он знает, что последнее слово останется за ним. Вместо того чтобы положить его обратно в общую кучу, он проворно сплавляет его к себе в карман куртки. Счеты будут сведены с глазу на глаз немного погодя: нет такого конверта, который не вступил бы на стезю признаний, если подвергнуть его в течение должного количества времени допросу кипятком.
IV. Мосье Энбер, учитель
Ровно в восемь часов Жуаньо с сумкой через плечо, кепи набекрень, в сопровождении пары спаниелей пересекает площадь, школьный двор, входит в пустой класс и зовет:
– Мосье Энбер!
Тотчас же выходит учитель – получать почту мэрии. Ему не хочется, чтобы Жуаньо проник на кухню, где семейство Энбер собралось за ранним завтраком. Никогда – то мосье Энбер не предложит почтальону папироску или спаниелям костей. Жуаньо его не любит. Ничего не скажешь ни против него, ни против его убеждений; но это какая-то ледышка.
После ухода Жуаньо учитель возвращается на кухню.
Над плитой сохнут пеленки. В тесной комнате пахнет кипяченым молоком, стиркой и помоями. Трое детей, сбившись в кучу в конце стола, верещат, как голодный птичий выводок. Мадам Энбер в кофте, то со смехом, то с бранью, накладывает немножко тапиоки в каждую из протянутых плошек. Она черноволоса и так дородна, что даже кожа и волосы у нее жирные. Частые деторождения ее обезобразили. Это бы еще ничего, но они дали волю одному за другим, словно демонам, всем вульгарным задаткам ее природы.
Мосье Энбер молча садится на свое место, развертывает газету и кладет ее между кружкой сестры и своей.
Мосье Энбер и его сестра похожи друг на друга. Оба узкие, бледные и белокурые. Тот же взгляд – прозрачный и близорукий. Та же щучья челюсть. Та же манера говорить, недостаточно разжимая зубы. Та же едкая улыбка и тот же смех, немножко презрительный, с закрытым ртом, с легкими выдохами через нос.
Это счастье, что учительница в Моперу приходится мосье Энберу сестрой. Счастье, чти она не замужем и столуется с ними. Счастье тоже, что она уступает невестке большую часть своего жалованья, кухню для стирки и мансарду, где спит старшая ее племянница. Без чего учителю, его жене и троим детям пришлось бы очень плохо в квартире (спальня, кабинет и кухня), которую предоставляет им казна.
Склонившись над партийной газетой, мосье Энбер и его сестра, полные одних и тех же надежд, одних и тех же негодований, одной и той же неприязни, читают сообща известия о мире, устройство которого представляется им в еще большей мере нелепым, чем преступным.
Время от времени, не подавая друг другу знака, они оба одновременно пожимают острыми плечами и исторгают один и тот же смешок.
– Мама! – кричит старшая девочка.
Мадам Энбер проворно берет в охапку младшего, отворяет дверь, которая выходит в переулок, присаживается на пороге и на вытянутых руках приподнимает ребенка над ступеньками. Малыш в задранном платьице стучит ногами на солнышке.
– Нет даже сухих штанишек ему переодеть! – вздыхает она, поднимаясь.
Ну что ж, все это, может быть, переменится, если мосье Арнальдон будет выбран…
Мосье Энберу небезызвестно, какую зависимость устанавливает его жена между приданым детей и избранием мэра в генеральный совет. Она надеется, что муж ее получит повышение и бросит свою плохо оплачиваемую должность. Она упрекает его раз по двадцать на дню, что он уклоняется от всяких хлопот. Но учитель знает очень хорошо, как мало надежды найти такую общину, куда его сестра могла бы получить назначение одновременно с ним; а присутствие мадемуазель Энбер дороже ему, чем сам он думает: их единомыслие, их любовь, их общая вера вознаграждают его немного за те разочарования, которыми дарят его повседневно брак, служба и столь медленная эволюция социальной жизни.
Ровно в половине девятого мосье и мадемуазель Энбер, каждый в своей школе, обтирают губкой черную доску, и урок начинается. Но до девяти часов идет непрерывное топанье деревянных башмаков, шумная толчея учащихся. Поначалу всякий опоздавший наказывался. Родители восстали. Мэр не постеснялся поддержать их протесты – невзирая на то, что при каждом удобном случае он имеет обыкновение витийствовать, под рукоплескания тех же самых семейств, об обязанностях республики в отношении детей простонародья и об образовании, которое демократия должна дать всем. Пришлось уступить. Учитель и учительница продолжают из принципа ставить дурные отметки, без всякой санкции. Учитель и учительница одни только и придают некоторое значение вопросу о сокращении урока на полчаса; одни они во всей общине относятся серьезно к делу обязательного внецерковного обучения.