Текст книги "Ангел зимней войны"
Автор книги: Рой Якобсен
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
11
Я мало что люблю так, как лениво просыпаться в кровати, из которой не надо вылезать, и думать про деревья, которые я срубил или, Бог даст, еще срублю, они стоят и ждут, уже помеченные мной, и светятся, наполняя меня нетерпеливым предвкушением. Но сильнее всего меня смущают те мириады деревьев, которые я никогда не срублю, а оставлю стоять, все не охваченное мною, тот лес, который окружает меня со всех сторон, по которому я мечусь, как бешеный зверь, не видя выхода, это все равно что топтаться перед закрытой дверью, искать и не находить на ней своего имени – тогда я просыпаюсь в поту, изнемогая от удушья, и дыхание не возвращается, пока я не увижу неба. Но сейчас разбудил меня скрежет гусениц, звяканье железных цепей и рев моторов, зато не слышно было ни криков, ни выстрелов, а человека, сидящего рядом со мной на раскладном стуле и коротавшего время за папироской, я видел раньше; он написал что-то на бумажке, недовольно поморщился, перечитав, обнаружил, что я проснулся, скомкал написанное и сунул бумажку в карман.
– Ну, – говорит он. – Вот и ты.
– А что пишешь? – спрашиваю я, с трудом ворочая липнущим к зубам языком.
– Ничего, – грубо отвечает он и выуживает новую сигарету. – Ты меня узнаешь?
Да, я его узнаю, вид у него более выспавшийся, но беспокойство и раздражение по-прежнему зудят в нем, как подкожный гнус, – это лейтенант Олли, сжегший город. Я лежу на походной кровати, а она стоит на сухой, утрамбованной земле в палатке с черными печными трубами, они вздымаются над брезентом, как волны над небольшой армадой лежанок, больных и санитаров, и кругом пахнет Финляндией, финским духом, финским бензином, мылом, сигаретным дымом, маслом, едой… А на мне сухая и чистая финская одежда.
– Где я?
– В Суомуссалми. Тебя допросят, как только ты оклемаешься. Хотя, по-моему, лучше бы нам с тобой… Я не думал когда-нибудь свидеться с тобой снова, честно.
– Допросят?
Он щурится равнодушно.
– Я не знаю, но они хотят разобраться, почему русские тебя не убили.
– Да какая им от меня опасность?
– Тогда их может заинтересовать, какая им была от тебя польза.
Он произносит фразу со значением, помолчав, продолжает:
– Вот я и думаю, что нам с тобой стоит обсудить кое-что заранее. Ты расскажешь мне, что ты делал эти недели, ну и как ты оказался у озера вместе с русскими солдатами. Курить хочешь?
Я поблагодарил, отказался и закрыл глаза.
– Они не солдаты, – говорю я. Но он никак не реагирует на мои слова, курит. – Что с моими ногами? – спрашиваю я, потому что не чувствую их.
– Им пришлось убрать пару пальцев на левой ноге, но ты этого не заметишь, не переживай. Твои русские друзья все живы, но отказываются говорить, глупо с их стороны, но будем надеяться, они немало хлебнули. Здесь у вас был сущий ад, да?
Я открываю глаза.
– У тебя зеркало есть?
Похоже, он ждал этой просьбы. В поднесенном к самому моему носу карманном зеркальце я вижу, что две рваные раны вдоль левой щеки зашиты, и стежки напоминают черных муравьев, нос по-прежнему скособочен, он синий и распухший, а края разодранной верхней губы скреплены чем-то вроде английской булавки. Я провожу пальцем по муравьиной тропе.
– Неплохо, – усмехается Олли. – Нос разбит, скула разбита. Тебя били?
– Да.
– За что?
– Я… – осторожничаю я, не успев сообразить почему. Вообще-то я в таких ситуациях всегда без обиняков выкладываю первое, что придет в голову. – Я не хотел сотрудничать.
– А что ты делал?
– Рубил дрова.
Он закатывает глаза.
– Отчизна ведет свою самую тяжелую войну, а ты рубишь дрова неприятелю?
– У меня не было выбора.
– Вот как. А где ты жил? Ты был пленником?
Я рассказываю все вперемежку, как приходит на ум, разыгрывая слабость гораздо большую, чем ощущаю на самом деле, и когда я наконец завершаю, вернее, изображаю заодно, что вот-вот потеряю от напряжения сознание, он тушит сигарету, пару раз говорит «так, так» и бормочет, словно опасаясь быть услышанным с соседних коек:
– Думаю, я выпущу, что ты переводил для них донесения, вся дивизия мертва, никто ничего не расскажет… Закурить точно не хочешь?
Я, не открывая глаз, еще раз говорю «нет», он поднимается, топчется рядом с койкой в своих скрипучих сапогах, потом уходит. Почувствовав себя безнадзорным, я приоткрываю глаза в надежде оглянуться по сторонам, а он стоит тут по-прежнему и радуется, что поймал меня с поличным.
– Воды! – в панике кричу я, и после долгого ожидания появляется сестричка с водой и спрашивает, как я себя чувствую, и мне приходится выхлебать гораздо больше, чем мне хочется, пока наконец Олли не задает-таки своего главного вопроса:
– Ты остался в городе добровольно, тут у нас с тобой ясность?
Я киваю.
– Ничто не может заставить меня уехать отсюда. Даже ты.
Я изобразил улыбку. Он обдумал мои слова, закурил, встал и ушел.
Уже на следующий день я снова на ногах, сытый, отдохнувший, согревшийся, лицо еще болит, но его мажут и перебинтовывают и утром, и вечером, а потеря двух пальцев на левой ноге – чистейшая ерунда, скорее уж уместно спросить, для чего я с ними родился.
На мне новые сапоги и новая, теплая одежда. Но далеко я не ухожу. Брожу по палатке, занимаю беседой раненых, это все солдаты, обмороженные или подстреленные, они стонут и во сне, и когда не спят, они просят сигарет, таблеток от боли, выпить… И я слушаю про сражения и батальоны, людей и полки, героев, победы и катастрофы.
Но тех, кого я ищу, рубщиков, нигде нет, – и никто не может ничего мне о них рассказать; добравшись через череду коротких снов до третьего дня, я выбираюсь на взрывчатый холод, и меня берет оторопь, потому что все стихло в стертом в труху городе, разрушенном теперь наново, солдаты, техника, финны в маскхалатах, будничное тарахтение мотора, так скромно и мило рокотавшего тут, пока огонь не разодрал все в клочья, войны не видно даже на горизонте, ее снесло на восток, на четыре, пять, шесть… километров прочь, туда, где завяз спасательный корпус русских, многокилометровый змей, протянувшийся от Советского Союза до брюха Финляндии, и, запертый в узкий коридор, зажатый железом, бревнами и льдом, он не может ни отползти назад, ни развернуться, и ему остается только ждать пока его порубают на части и прикончат так же методично, как дивизию Илюшина на льду Киантаярви, этого гиблого озера, которое отныне будет отдавать той тишиной, какая встречается только на погостах без креста, моего озера, целиком видного мне с того места под небесным сводом, где я сейчас стою, перепаханного следами вдоль и поперек, словно на него уронили огромную черную решетку, но во мне уже ничего не осталось, никаких сил, мне надо назад, в койку и в сон.
Но дни идут, и вылазки мои становятся длиннее, я проведываю магазин Антти; он по-прежнему цел, но занят финскими солдатами, с которыми я поздоровался и тут же попросил их поддерживать порядок, и вымытый дом бабки Пабшу, теперь штаб и столовая одновременно, из окон и дверей которого идет пар и расползаются запахи свежеиспеченного хлеба, березовых дров и мясного супа, который я ел с детства и который ароматнее жирного молока Марии-Лиизы Лампинен.
А вот про моих русских товарищей ни слуху ни духу и дела никому нет, наконец мне рассказывают о лагере для пленных, это в Хулконниеми, но туда мне пока не дойти, а выспрашивать и выискивать до бесконечности я тоже не могу, но вдруг, по дороге к себе в лазарет, мне встречается человек, которого я не чаял увидеть вновь, – толмач Николай. Он стоит и беседует с финским офицером ровно так, как он делал на моих глазах раньше, пока не рухнул его русский проект, – как свой здесь. Хотя это не так. И я решаю держаться от него подальше.
Но как бы не так! Мы сталкиваемся снова уже на следующий день, и выясняется, что Николай и сам меня знать не желает; мы обходим друг дружку стороной, отвернувшись, это обоюдная стратегия, наш молчаливый сговор, он продолжает беседу с финским офицером, я ковыляю себе дальше, туда, куда меня все время тянуло, но не было сил дойти, в дом Луукаса и Роозы, и с болью вижу, что его разбило прямым попаданием, ровно в кухню, наверняка всего через несколько часов после нашего ухода.
Я вхожу в дом, берусь за насос и чувствую, что его лучше не шевелить, в доме не осталось ни целой чашки в шкафу, ни стула, ни блюдца, часы висят на честном слове, стекло разбито, большая стрелка замерла между двумя и тремя. Я озираюсь в поисках Микки и не нахожу его, и дом без него кажется еще более разрушенным.
Но я обхожу остальные комнаты, кровати стоят в том виде, в каком мы их оставили, жалкое зрелище, особенно потому, что я не могу вспомнить, что мы себе думали, когда убегали из дома и считали, что прорвемся. Мне нужно сесть. Я сажусь на двуспальную кровать Луукаса и Роозы, в которой спали Суслов и Михаил, и замечаю на столике очешник, руки мои открывают его, а там бумажка с несколькими непонятными словами по-русски, я разбираю слово «спасибо» и подпись: Александр Суслов, и уже не могу встать, а откидываюсь на грязные подушки и натягиваю на себя ледяное одеяло и чувствую запах, от которого в голове у меня рождается вопрос: почему человек не осознает, какая он развалина, пока процесс разрушения продолжается, почему человек считает себя живым даже почти за гранью смерти; я сам из силача превратился в такого слабака, что с трудом дохожу из лазарета какие-то сотни метров сюда, где я теперь валяюсь с закрытыми глазами, сжимая в руке очешник, небольшой предмет, совершенно меня доконавший, опрокинувший на лопатки, что тоже нужно, хотя и требует времени, особенно много уходит его на сны.
Когда я сумел встать, я уже согрелся, был теплый, и разрушения на кухне не показались мне такими трагическими – нужно сделать новую стену, от обшивки остались щепы, на дверях нет филенки, хлопающие рамы на почти вырванных петлях, а еще починить стол и стулья, вставить новые стекла, и вон из половиц торчат один к одному гвозди, как железная трава. Я отыскиваю в куче инструмента на улице пассатижи и выдергиваю гвозди, потом прибираюсь, выкидываю то, что уже не починишь, в том числе стул, на котором я провел столько часов, и, по-моему, становится лучше, чем было, словно начало новой жизни.
Другие комнаты пострадали меньше, крыша цела по всему дому, и печи тоже. Напоследок я беру в руки молоток и прибиваю на место половицы в прихожей, а в голове складывается план, не думаю, чтобы хоть один день в жизни у меня не было плана, всякий человек как проснется, непременно должен знать, что делать, но мне придется включить в свой план и этого несносного толмача.
12
Пошли разговоры о том, что как только дорога на восток откроется, раненых эвакуируют, если будет транспорт, он ходил челноком вдоль всего неспокойного фронта, и я лежал и думал об этом, не спалось, посреди ночи я встал, сложил одежду в мешок, крадучись выбрался из лазарета и задолго до рассвета уже разбирал на материал наполовину сгоревший хлев Луукаса, добывая вагонку, доски, струганые панели, которыми он обшил свой хлев. Вооружившись попорченным огнем инструментом, я отчаянно взялся за внешнюю стену кухни. И на это тоже никто внимания не обратил. Но к полудню я проголодался и вернулся в лазарет – здесь мое отсутствие давно заметили. Я успокоил их, сказав, что здоров и бодр, сестрички сердито твердили, что ничего подобного, зато я получил какой хотел еды, медленно, на русский манер, поел, потом дал себя перевязать, но сделал вид, что не слышу причитаний сестер, желавших немедленно уложить меня в постель.
К вечеру я утеплил всю наружную стену и перешел к обшивке внутри, дело шло не без трудностей, получалось слишком много швов и латок, некрасиво. Ночью я затопил печь: сквозь трещину в трубе пополз дым, и я собрался в хлев за варом, замазать ее, как тут за мной пришли рядовой с ружьем и санитар, который последним обрабатывал мои раны.
Мне пришлось вернуться в лазарет и даже улечься в койку, но вот досада: солдат притащил стул и уселся рядом, положив ружье на колени. Ему было не больше двадцати лет, но он успел уже обзавестись фронтовым высокомерием, как и многие солдаты. Я спросил, как его зовут и откуда он родом. Он не сразу снизошел до ответа, его больше волновало неуклонное исполнение приказа, предписывавшего тихо тут сидеть и охранять существо, ни в какой мере его не интересовавшее, – главное, чтобы в лазарете сохранялся восстановленный порядок.
Сначала я лежал и пытался состряпать план побега, но под одеялом было тепло, вокруг никто не кричал, на соседних кроватях покой и дрема, и я вскоре заснул.
Открыв глаза, я увидел Олли.
– Мы уезжаем, – сказал он с довольной ухмылкой, выпуская носом дым.
– Я останусь, – ответил я. – У меня есть разрешение.
Его улыбка стала шире.
– От кого разрешение?
– От старшего лейтенанта Мякиниеми, – выговорил я имя, подслушанное мною в последние дни; насколько я понял, он был известен всем как герой, и его имя должно было действовать на людей.
Но не на Олли, как оказалось.
– Ты сидеть можешь? – спросил он.
– Я могу ходить, – сказал я. – И бегать.
– Отлично! – сказал Олли. – Тогда пойдешь со мной. Одевайся. Немедленно!
Я послушно надел на себя всю верхнюю одежду, которую они мне выдали, и рядовой проводил меня к машине, открытому джипу. К моему изумлению, Олли сидел за рулем, а мне велел устраиваться рядом.
– Разве меня не будут допрашивать? – спросил я.
– Нет, – ответил он. – Залазь.
– Я из Суомуссалми не еду, – ответил я, не трогаясь с места. – Я и раньше это говорил, и повторю.
– Иди сюда, – сказал Олли. Он не шутил. – Или ты хочешь, чтобы тебя везли с пленными?
Я влез в машину.
Но движение было очень плотным и медленным, и когда мы проезжали командный пункт, который финны устроили бок о бок с бывшим штабом русских, я увидел группу офицеров, они пили кофе, стоя у полевой кухни. Я выпрыгнул из машины, подбежал к ним, встал перед офицером, показавшимся мне старшим по званию, и, как сумел, отдал ему честь. И тут только я увидел, что передо мной полковник, и не абы какой, было мне сообщено, а полковник Ялмар Сииласвуо, командующий этим самым успешным за всю тысячелетнюю историю Финляндии участком фронта.
– Я прошу у полковника дозволения остаться в Суомуссалми! – прокричал я. – Я здесь родился и все равно не уеду.
Длительное общение с более важными, чем я, людьми научило меня вот чему: если хочешь им что-то сказать, смотри им прямо в глаза и говори, лучше два раза, и жди, не отводи взгляда, тогда они, возможно, услышат тебя.
– Я рубщик дров, – продолжал я. – А твоей армии нужны дрова, много дров.
Вокруг нас стало мертвенно тихо. Все взгляды были устремлены на нас, включая и глаза Олли, который припарковал машину и теперь топтался рядом со мной, но я смотрел только на полковника.
– Дрова? – переспросил полковник таким тоном, словно речь шла о мираже.
– Так точно, дрова, – сказал я. – Без них даже полковник не сумеет выиграть войну. А я могу каждый день выдавать несколько вязанок, уже наколотых. А если надо мной не будет начальников, я смогу еще…
Он остановил меня легким движением руки.
– Что стряслось с твоим лицом?
– Я был в плену, и меня побил русский офицер.
– За что?
– Ему не понравилась моя морда.
У меня есть подозрение, что это был один-единственный раз за время всей кампании, когда полковник позволил себе улыбку, правда, мимолетную и хилую, скорее от боли, чем от веселья. Один из штабных офицеров наклонился к полковнику и шепнул ему что-то на ухо. Сииласвуо кивнул едва заметно, мельком взглянул на меня еще раз и, ни слова не сказав, повернулся ко мне спиной, возвращаясь к прерванной моим вторжением беседе.
Я молча переводил вопрошающий взгляд с Олли на штабиста, оба лишь пожимали плечами, нет, они не увиливали от ответа, а просто его не знали, но потом Олли закурил, и я впервые увидел в его лице необходимую мне мельчайшую толику покорности.
– Тебе есть где жить? – спросил он, когда мы возвращались к джипу. – В лазарете ты оставаться не можешь. Ты недостаточно…
– Да, – перебил его я.
Он остановился, достал из кармана бумажку, написал на ней что-то огрызком карандаша и протянул мне.
– Передай ему от меня привет и скажи, чтобы он дал тебе самую тяжелую работу, какую ты сможешь выдержать. И уже раз в жизни сделай, как я прошу, а то мы никогда не разберемся.
– Как когда город горел, – сказал я и, не дав ему времени додуматься до чего получше, похромал в сторону хоздвора, обустройство которого заканчивалось недалеко от города, где я поступил под командование Харри Миеттинен, огромного, вечно хандрящего и ехидного громилы из числа офицеров запаса, по причине негодности к службе на передовой назначенного снабжать лазарет, командование и войско провиантом, амуницией и заодно дровами, с каковой задачей он намеревался справиться не менее убедительно, чем Сииласвуо с военными действиями.
Мы с ним подружились сразу – едва только я попросил дать мне самую тяжелую работу, какую я только смогу выдержать, и он еще больше проникся ко мне, когда уже к вечеру ему стало ясно, что я работал за двоих из всех доставшихся ему рубщиков, из которых он старательно выжимал все до последней капли – нет, это не концлагерь; но войну никто не отменял; целая танковая дивизия стоит там и ждет…
Вероятность того, что русским удастся переломить катастрофический для них ход кампании, как им, похоже, удалось в Карелии, здесь даже не рассматривалась, мы были в Суомуссалми, прокопченном чудо-городе, моем городе.
– Смотрите на идиота! – кричал он, показывая на меня. – Смотрите и учитесь!
13
Мне казалось, силы ко мне почти вернулись. И всего за пару дней Миеттинен утерял ко мне интерес, – во всяком случае, его не волновало, чем я занимаюсь в то время, когда, по его разумению, я должен был спать.
Для начала я взял медную плошку и с помощью глины и вара заделал в печной трубе щель и затопил обе печки, потом взялся за хозяйство, и через несколько часов в трубах забулькала вода. Я приделал к насосу новую ручку, выстучал молотком две погнутые кастрюли, отмыл спальню и гостиную, потом выстирал постельное белье и развесил его в кухне сушиться; теперь я мог мести пол, идя меж рядов белого, приятно пахнущего полотна и что-то напевая себе под нос, как пастор, или крестьянка, или кто там еще мурлычет во время работы себе под нос, часовщики, наверно, в общем, люди, у которых спокойная, требующая точности и терпения работа. Потом я переместился в гостиную, оттуда на лестницу и все хлопотал и хлопотал, так что простыни уже успели высохнуть, но наконец забрался в кровать, чище и теплее которой не было в ту ночь на всем фронте, в кровать Маркку, уже месяц как павшего на Перешейке.
На следующий день я честно признался Миеттинену, что у меня в городе дом, и спросил, не возражает ли он против того, чтобы я там жил. Он был не против. Не знаю почему, но этого оказалось достаточно, у меня было вдоволь еды, необходимая одежда, раны срослись, среди осколков гранаты на полу в кухне я нашел большую стрелку от часов, приделал ее на место медной проволочкой и завел часы в полночь по моим расчетам. На другой день я обнаружил, что мои часы спешат на полчаса, и открутил стрелку назад, только и всего, теперь и я тоже больше не верил, что вся эта авантюра обернется для русских чем-то иным, кроме их собственного падения.
Я переставил две двери из пристройки в тамбур, заменил несколько половиц на кухне, починил шкафы, получилось отлично, вот только стены никуда не годились, а мысль отодрать обшивку в каком-нибудь из оставшихся домов я оставил еще раньше.
Меня все невозможнее раздражало, что прекрасный дом Луукаса и Роозы стоит разоренный, убитый, а дни идут. К тому же мне нужно было оконное стекло, пустые темные рамы были заткнуты тряпками, но где возьмешь целые стекла в городе, который сровняли с землей?
Для начала я вынул шесть маленьких стеклышек из слуховых окошек в задней стене пристройки. Потом вытащил два уцелевших стекла из фрамуги в фундаменте. Сделал новые поперечины, замазки не было, поэтому я приладил стекла дегтем и гвоздями, и теперь у меня появился дневной свет, сколько уж день ни длился, и в тот первый вечер, когда я пил на кухне кофе и смотрел на снег, сыпавший, как сухой песок, по новому окну, вернее, половине окна, составленному из восьми маленьких стеклышек, отмытых и ясных как день, я думал о рубщиках и об Антонове, который спросил меня перед тем, как мы потеряли друг друга:
– Почему ты для нас стараешься?
Я ждал этого вопроса и даже хотел, чтобы мне его задали, а я бы смог ответить, что ничего особенного не делаю, но когда Антонов спросил, я растерялся и не ответил, вернее, уклонился от ответа, потеряв сознание.
Теперь я вышел на улицу, где свежий снег припорошил черноту, как сахарная пудра. Я ожидал увидеть что-нибудь, и точно – на снегу отпечатались кошачьи следы, по ним я нашел за домом Микки, он лежал на поленнице и вылизывал свои лапки, в серой шерстке искрился снег, кот замер и посмотрел прямо на меня прищуренными узкими глазами, потом спрыгнул на землю и пошел за мной в дом. Я отдал ему остатки еды и плеснул чуточку молока, сел на стул у печи и стал смотреть, как он ест. Наевшись досыта, Микки запрыгнул ко мне на колени, устроился поудобнее и замурлыкал.
Луна выгнулась на небе, как дно колодца. А я шел под ней внизу. Шел по своему родному холодному городу, думал о русских рубщиках и в очередной раз спрашивал себя, а были ли они на самом деле, да и вообще – было ли что-нибудь когда-нибудь, и вдруг вижу: у одного из домов, в которых по приказу Николая топили печи, стоит грузовик. Три пожилых человека в штатском курили, сидя на крыльце, а четвертый пихал к двери ящик. Я замер – штатские?! Мне показалось, я узнал двоих, это были жители Суомуссалми, поэтому я подошел, поздоровался и спросил, что они тут делают.
– Я рубщик дров, – сказал один, машинально изобразив улыбку, без которой до войны в городе ничего не обходилось.
– Мы здесь живем, – добавил второй.
– Вы вернулись? – спросил я.
– Да, – ответило высокое, сутулое создание с болотно-коричневой бородой и седыми волосами. Он встал, вроде главный здесь, и с прищуром смотрел на меня блестящими глазами. – А ты?
Вопрос прозвучал с глухой угрозой.
– Я не уезжал отсюда.
Ответ показался им забавным.
Я рассказал, где живу, и указал на дом Луукаса и Роозы. Бородатый кивнул на развалины вокруг и сказал, что это был – и будет скоро снова – дом его приятеля, что они четверо соседей, которым удалось прорваться сквозь оцепление, потому что все, им осточертела эта война, и они жалеют, что кинули тогда свои дома – надо было остаться самим и сохранить их.
– Это было бы нелегко, – сказал я. Мои слова не показались им забавными.
– Значит, ты был тут все время? – спросил человек с болотисто-коричневой бородой и слезящимися глазами.
– Да, – повторил я.
Они переглянулись и засмеялись тем смешочком, который я так хорошо знал и по которому ни секунды не тосковал все то время, что не слышал его за спиной.
– Надеюсь, ты уважил русских по полной, ха-ха…
Еще одно свинцовое грузило оттянуло душу.
– Я одолжил у тебя часы, – сказал я человеку с ящиком, чтобы прекратить это. – Если хочешь, могу немедленно вернуть.
И легонько застучала кровь в висках, так всегда бывает, если на тебя кто-то глазеет.
– Часы? – переспросил он медленно.
Я пошел впереди него в дом, его собственный дом, изуродованный до неузнаваемости солдатами, которые, очевидно, спали в гостиной и на кухне; там и там на полу лежали грязные, драные, до хруста смерзшиеся одеяла, водопроводные краны полопались, и ледяной нарост накрыл мойку и половину кухонной мебели; этот зеленый ледяной валун жадно выпростал два ненасытных языка в сторону входной двери и подпола, дверцы шкафов и обшивка стен были ободраны и истоплены, чашки и стаканы побиты, печь расколота, и гостиная выглядела ничуть не лучше.
– Вот здесь, – сказал я, показывая на стену над чем-то, напоминавшим разложившуюся тушу, видимо диваном, а старик стоял рядом, со слезами постигая, что может случиться с домом, оставленным на произвол войны. – Вот здесь висели часы, – сказал я. – Я их спас. Вернуть тебе их?
На этот раз старику хотя бы удалось обойтись без того смешочка, по которому я не тосковал.
– Часы, – пробормотал он. – Они были старинные.
– Сейчас принесу, – сказал я, пошел в дом Луукаса и Роозы, снял часы с того места, которое они занимали как-никак целый месяц, отнес их назад, туда, где они шли лет пятьдесят или сто и где непременно вышли бы в расход, если б не я.
Старики смотрели на меня квадратными глазами.
– Ты их потырил? – спросил вдруг бородатый, их главный и самый из всех дурак, который поэтому говорил вслух то, что у остальных хватало ума думать про себя.
– Нет, – ответил я и повесил часы на крюк. – Мне нужны были часы, и я взял их взаймы, а теперь вернул.
Не дав им времени переварить свои трухлявые подозрения, я повернулся и пошел домой, ночь не спал, а утром явился на хоздвор и попросил Миеттинена поселить меня здесь с остальными, потому что мне нельзя дольше оставаться в доме Луукаса и Роозы. Почему? Потому, что четверо стариков вернулись назад, а от их домов остались руины, и эти старики сначала не верили, что я просто отказался уезжать из города, а теперь у них новая идея – они жаждут увериться, что я воспользовался их отсутствием и обчистил их дома, в общем, опять все то же самое, что всегда существовало здесь и чего я никогда не мог терпеть, эти глупые обвинения, которые просто противоречат друг другу, но тем не менее не отмирают, та тьма, в которой многие из нас бродят от самого рождения, но заглядывать в которую нам не дано научиться никогда, потому что мы смотрим сквозь пелену слез на глазах, и вот только тогда, стоя грешником перед Миеттиненом, я наконец осознал, почему я не дал Олли и его солдатам эвакуировать меня, я просто сделал то, чего от меня ждали, выказал себя таким, каким меня всегда воспринимали, оказался тем, кто не уезжает, когда все остальные делают так, как сказал им бородатый и его приятели-соседи, это была та тьма, в которую я раньше никогда не заглядывал, и свет ничем не мог тут помочь, потому как что это будет за такое мирное время, повторение прошлого, да?
Но у Миеттинена меня ожидало новое потрясение, там появилось четверо русских пленных и среди них мой друг Антонов, невысокий коренастый крестьянин из Карелии, он стоял в новой финской одежде и сапогах, в одной руке держал топор, в другой колун, но на обеих были варежки размером с медвежью лапу, и смотрел он никуда, что могло означать только, что мы незнакомы друг с другом, когда рядом Миеттинен. Поэтому я повернулся к нашему командиру и спросил:
– А это кто?
– Русские. Можешь гонять их в хвост и в гриву, они на вид выносливые.
– Военнопленных нельзя заставлять работать, – сказал я.
– Правда, что ль? – удивился Миеттинен. – Ну, сам у них спроси.
Только я собрался открыть рот, как начальник хоздвора опередил меня и спросил Антонова по-фински:
– Работать хотите?
Антонов сделал вид, что только сейчас понял, о чем речь, и несколько раз решительно кивнул.
– Доволен? – сказал Миеттинен мне. Мне было все равно. Но зато теперь он по крайней мере в курсе, что я знаю, что пленные не должны работать, если только их не принудят к этому, нарушив закон.
Работа была та же самая, но все было по-другому: в нас никто не стрелял, мы спокойно перемещались по большой территории, валили без спешки и страха деревья, а потом вывозили их на лошадях, которые уверенно ступали по заснеженным просекам, как и положено коням.
Антонов легко держал общий темп, а вот три его товарища выбивались из сил. Но, однако, прошел почти весь день, прежде чем нам – уже в сумерках – удалось остаться наедине, мы обнялись, он снова назвал меня ангелом, жизнью и надеждой и никак не отпускал, пока я его не отпихнул. Говорил он опять так же непонятно, как в первые дни, но постепенно финские слова стали возвращаться, и он рассказал, что и все остальные рубщики выжили, больше всех пострадали братья, им ампутировали пальцы на руках и ногах и держали в лазарете до позавчерашнего дня. Родиона увез подобравший нас взвод, их позабавило, что он таскает с собой туфли, и они взяли его с собой на передовую, он у них вроде талисмана, готовит еду, варит кофе, таскает саночки с продовольствием и амуницией, он тоже сыт и тепло одет.
– А Михаил?
Михаил больше недели молчал, потом стал что-то бубнить не по-русски и не по-фински, все уже решили, что он сбрендил. Но все проходит, и даже самая длинная ночь сменяется утром, так и Михаил снова стал прежним и теперь ставит столбы для забора вокруг лагеря в Хулконниеми.
– А учитель? Опять слепой?
– Да. А поскольку такой он ни к чему не годен, то очень мерзнет, хотя и одет хорошо, и может в палатке быть.
Я задумался.
– Скажи ему, пусть попросится у охранника на работу, с тобой вместе, пусть скажет, что умеет только одно – рубить дрова, что он рубщик.
Антонов кивнул с серьезным видом, вроде как обдумывая мои слова. Но думал он о другом.
– Я должен тебе сказать, – произнес он и застопорился.
– Что? – спросил я.
– Сказать тебе спасибо, – выговорил он серьезно, вынул правую руку из рукавицы и протянул мне, мы пожали друг другу руки, переглянулись, и тут я понял, что этот человек готов даже умереть ради меня, раньше никто так ко мне не относился, только родители, но этого я не помнил, а теперь наши с Антоновым отношения настолько изменились, что это было почти невыносимо, я не просто чувствовал его до самого донышка, но мы словно бы стали единым целым, и мне плевать было, что я финн, а он русский, и что сейчас не мирное время, и что на войне так думать не полагается.
Миеттинен крикнул, что на сегодня хватит, Антонова и остальных пленных конвой забрал в лагерь. Мы с Миеттиненом пошли домой, и по дороге я сказал, что хотел бы все равно жить в городе, если он не возражает. Он смерил меня взглядом и сказал, что ему все едино, лишь бы я работал нормально. Я поблагодарил его, записал на свой счет еще один пристальный взгляд и пошел домой через приют лесосплавщиков, где я нашел кофе, когда горел город. Здесь я взял чашки и шесть тарелок и без зазрения совести вынул из подвального окна шесть стеклышек.
Когда я пересекал двор бывшей школы, в доме с часами за заиндевевшими окнами пыхнул желтый всполох, из трубы поднимался дым, и я понял, что мне надо туда, надо раз и навсегда, это был не расчет, а порыв, который овладевает человеком, когда неуловимая улыбка играет внутри, это все встреча с Антоновым, это она сделала меня сильным.
Я постучал и вошел, старики сидели на кухне и пили чай из стаканчиков, которые они грели на раскаленной печке, кран был уже починен, ледяной нарост превратился в мокрый, отдраенный пол.