Текст книги "Ангел зимней войны"
Автор книги: Рой Якобсен
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
Рой Якобсен
Ангел зимней войны
Если перед тобой Сократ и Карл XII и первый говорит: «Иди со мной, я преподам тебе урок философии», а второй зовет: «Нет, вперед со мной – разобьем наголову русского царя!», то всякий последует за Карлом, потому что это требует мужества, а философия не требует ничего.
Сэмюэль Джонсон
1
Суомуссалми сожгли еще 7 декабря, как только были эвакуированы четыре тысячи жителей – все, кроме меня, я здесь родился, прожил всю жизнь и не представлял себе, как можно жить где-то еще, поэтому когда передо мной вдруг возник некто в белом маскхалате и зачитал мне приказ покинуть город, я вдавил каблуки поглубже в снег, и все – с места меня было уже не сдвинуть; так оно всегда бывает, в любом месте найдется хоть одна поперечная душа, и в Суомуссалми таким строптивцем оказался я.
Я стоял как соляной столб, один, и смотрел на бурное пылающее море, разлившееся посреди вымороженных лесов, смотрел с ужасом и, как ни странно, с азартом, Суомуссалми был славный городок, мой единственный, не просто нагромождение стен и крыш, а живое родное место, но теперь от него осталось лишь несколько домов; когда море потухло, я не насчитал и двух десятков.
Лавочник Антти, уезжая, пугал меня – не вздумай здесь оставаться, нельзя, вот-вот придут русские и убьют тебя, Тиммо.
– Я знаю русских, – ответил я, – дебилов они не убивают.
– Тиммо, не дури. Они убивают всех – кого знают, кого не знают. Война есть война.
На это я мог повторить, что никто меня не тронет, но какой смысл повторять, подумал я, и лишь посмотрел на Антти, как смотрю всегда, когда не вижу нужды в словах, я ведь давно работаю на Антти, с тех пор, как умерли мои родители, и он ни разу не унизил меня, не сорвался в сердцах, хотя, бывало, конечно, серчал на меня.
– Поленья слишком длинные, – мог он сказать.
– Ты говорил – полметра, – отвечал я и брал, например, полено из кучи и постукивал им по ладони отчасти даже с угрозой, чтобы напомнить Антти, как все было на самом деле, пусть заберет назад свои обвинения.
– В церкви печка неглубокая, – упорствовал он, – пастор отказывается покупать дрова.
– Продай их Марье.
– Когда ты последний раз видел в ее кафе посетителей?
– Могу порубить напополам, выйдет двадцать пять сантиметров, отдашь учителю Мякинену. В школе печки маленькие.
– Получится двойная работа, – упирался Антти, – а ты и так гроши зарабатываешь.
Вот это он уже зря; каждый человек живет на этом свете так, как считает нужным, все это знают, но странное дело – приходится все время это повторять; деньги – вот на что они мне, у меня есть свое хозяйство, поле, лес, я умею охотиться и рыбачить, Антти дает мне муку, молоко и консервы бесплатно, точнее, он вычитает их из того, что я зарабатываю рубкой дров, хотя это как считать, цены и за дрова, и за молоко он же сам и назначает, наверняка низкие и те, и те, потому что Антти хоть и скряга, но жалеет меня – меня жалеют в округе все, кого не отвращает мой вид и кто не брезгует мной, о таких я и вообще никогда не думаю, ведь даже те, кто мне сочувствуют, легко могут иной раз вызвериться, вдруг притомившись от своей сердобольности; сегодня человек называет меня кретином, а завтра дает молока или мяса, мне редко выпадает все сразу, такой уж я человек, многого мне не дается, пришлось научиться ценить все, что есть, включая и то, что другие считают сущей ерундой.
Потом я помогал Антти с сыновьями, у него двое мальчиков, складывать вещи, ему хотелось забрать с собой и то, и это – все.
– Ты возвращаться, что ли, не собираешься? – спросил я, пока мы тащили ходики, а потом здоровенную швейную машинку, которой он не пользовался с тех пор, как умерла Анна, жена его.
– Собираюсь, – ответил он. – Но дом сожгут, а я смотреть на это не желаю. Пошевеливайся.
– И ты будешь строить новый дом?
– Да, ровно на этом самом месте. Земля-то никуда не денется.
– Я за ней присмотрю.
Но Антти не улыбнулся в тот день. Он сказал, что ничего страшнее за все сорок пять лет своей жизни не переживал, за исключением разве что смерти Анны, умершей день в день год тому назад. И большие сани, и двое поменьше мы завалили скарбом: мебель, постельное белье, одежда, ложки-вилки, какие-то вещи Анны; мы перегрузили в сани все консервы и бакалею из лавки, а остальное уничтожили, в чужих теперь, с дверями нараспашку комнатах остались только печки, эхо и комки пыли, жавшиеся вдоль плинтуса, как перепуганные крысы.
– Мне можно тут жить? – спросил я и кивнул на каморку, где для меня стояла кровать и лежали кой-какие мои вещи.
– Дом сожгут! – закричал Антти. – Ты своей башкой это понимаешь?
– Если я здесь буду жить, возможно, мне удастся спасти дом. Тогда тебе не придется строить новый, – ответил я.
Антти взглянул на меня жалостливо и презрительно. Но потом положил руку мне на плечо и расстроенно отвернулся в другую сторону, у него была такая привычка – отворачиваться, когда он чувствовал, что не надо ему сейчас глядеть на меня, не надо испытывать нашу хлипкую дружбу на прочность.
– Тогда тебя убьют, – объяснил он. – Это приказ Маннергейма.
– Сам разберусь, – ответил я.
На том мы и разошлись; каждый остался при своем мнении, как обычно, и радоваться тут было нечему.
Мы сговорились, что Антти уведет с собой моего коня, Кеви. Наконец дюжий Антти с трудом, со стоном, втиснулся в передние сани и взял под уздцы второго конька, запряженного в сани Харри, который в свою очередь держал за узду коня, тянувшего сани, где ехал младший, Юсси, последним трусил мой Кеви, вольный как птица. Их санный поезд, покативший, скрипя полозьями, к мосту через Хулконниеми, был похож на небольшой состав, локомотив и два маленьких вагона, и ни один из седоков не оглянулся назад, насколько я видел, – я стоял на крыльце и махал, пока не скрылись из виду они и сотни других саней, повозок, машин, живность и трактора даже, ибо все, что ходит или хотя бы ползает, покинуло Суомуссалми в этот самый черный в жизни Антти день, седьмого декабря 1939 года.
Такой тишины не знал еще ни один город. Нигде ни огня, не слышно ни шагов по сухому, как песок, насту, ни голосов, ни мычанья, ни лая собак, и в стойлах не переступают, толкаясь, коровы и лошади – весь привычный шум, все звуки жизни – все пропало, и самое странное – дым из труб; то, что еще недавно было городом с четырьмя тысячами жителей и таким же, если не большим, поголовьем скота, за несколько часов превратилось в кучу пустых деревянных скорлупок, застывших не дыша среди леденящего холода зимы, властвовавшей над здешними лесами уже в те времена, когда о создании человека и прочих тварей еще и не помышлялось.
Я покинул магазин, чтобы побродить среди внезапно наступившей пустоты, мне хотелось почувствовать ее, попробовать на ощупь. И я обнаружил, что многие дома не заперты, двери нараспашку, и что некоторые хозяева сами сложили кучкой у входа дрова и сено, чтобы солдатам легче было запаливать огонь, причем я то и дело узнавал свои дрова, узнавал по тому, как они распилены, наколоты, в том, что касается дров, у меня свой стиль.
Некоторые даже натаскали дров в дом, разложили вперемешку с бумагой и сеном на полу, в шкафы и на лестницах. И видно было, что не все, как Антти, вывезли весь скарб подчистую. Одни забрали только мебель из спальни, другие не смогли расстаться с кухней, в третьем доме все было вверх дном, словно здесь побывали воры или здесь господствовала паника, беспорядок был иного свойства, казалось, тут нарочно крушили все подряд.
Зато из гостиной старика Луукаса и его жены, тетушки Роозы, как все ее звали, не исчезло ровным счетом ничего, наоборот, во всех комнатах пахло свежевымытыми полами, кровати были застелены чистым бельем, и царил такой порядок, на загляденье, словно старики навели лоск к Рождеству. По стенам висели фотографии троих сыновей и родни из Раатеваара, городка у самой границы, по слухам, еще неделю назад оказавшегося в тылу у русских, подступавших теперь к Суомуссалми.
Я к Луукасу и Роозе заглядывал часто, дрова завозил, и старик однажды щелкнул и меня тоже, с Кеви и телегой, я взобрался на нее и стоял точно ховдинг. Все же по стенам развешивают только портреты родни, меня, понятно, припрятали куда-нибудь в комод или шкаф. Там нигде я рыскать не стал, лишь прошелся по дому, поразительно чистому, уютному, не просохшему еще после уборки – тут было все, что нужно человеку, да еще и с воспоминаниями в придачу, но все теперь было мертво, мертво, как снег.
В общем, я решил спасти их дом тоже, на пару с лавкой Антти, отыскал вилы и оттащил стожок соломы, сложенный Луукасом у входа в хлев, и спихнул в навозную яму; по дороге обнаружил половину свиной туши, то ли забытой стариками, то ли брошенной нарочно, чтобы сгорела вместе с хлевом.
Недолго думая, – что здесь еще придумаешь? – я порубил примороженную тушу на куски, завернул их в брезент и развесил неподалеку в лесу по деревьям, мороженое мясо может храниться так неделями, месяцами даже, если звери до него не доберутся. Я стоял и прикидывал, не поставить ли мне заодно ловушку на соболя, и тут в первый раз услышал войну, неясный гул моторов в зимней безветренной тишине; он медленно приближался с той стороны, куда уехали эвакуированные, потом прогремело несколько выстрелов, а где-то далеко-далеко, на востоке, грохнул пушечный залп.
Я вернулся по темным улицам назад и очутился у лавки Антти одновременно с первыми пересекшими мост машинами, возле меня остановился джип, а прочий транспорт повез дальше в город солдат в белом, они спрыгивали на землю и врывались в беззащитные дома с приготовленными у дверей канистрами с керосином, соломой и щепками.
Мужчина лет тридцати вылез из джипа и смерил меня взглядом, означавшим, возможно, что он отказывается верить собственным глазам: откуда живая душа в подлежащем уничтожению городе?
– Что ты здесь делаешь? – спросил он.
– Я здесь живу, – ответил я.
– Город эвакуируется, – сказал он. – Русские будут здесь через… вероятно, уже утром.
– Мне все равно.
Он опять посмотрел на меня как на чудо-юдо. Его шофер тоже вылез из машины и зашептал что-то ему на ухо, тихо, но слух у меня отличный, после чего первый – очевидно, офицер – вернулся и спросил меня, правда ли, что я местный дурачок. Он и не подумал приправить вопрос одной из этих гаденьких улыбочек, а задал его как самый обыкновенный, как если бы его интересовал мой возраст, например, и я ответил так же просто, что, видимо, да и что я здесь останусь, хоть убивайте, что я никогда не покину Суомуссалми, есть в жизни вещи и поважнее одной жалкой человеческой жизни.
Он улыбнулся, невольно, вероятно.
– Оружие у тебя есть? – спросил он, терпеливо обсасывая сосульки, намерзшие в его нечесаной бороде и звякавшие друг о друга.
Я сходил в дом, в заднюю комнату, где я сложил свой инструмент и все, что имелось у меня из еды, и принес свое ружье.
– «Музин», – сказал он задумчиво и погладил старинное сокровище голыми руками, оценив, значит, показалось мне, идеальное состояние ружья. – Боевое?
– Да. От отца осталось.
– Патроны есть?
Я отдал их тоже. Он сложил все в машину и повернулся ко мне вполоборота, похоже, необходимость принять решение мучила его настолько, что сил раздумывать у него уже не было.
В окнах окрестных домов заполыхало пламя, между машинами и домами туда-сюда с криками сновали люди, и в секунду, когда вышибло первые стекла, раздался двойной взрыв, и оба соседних с лавкой Антти дома накрыло огнем. От сильного жара мы попятились, офицер дал шоферу знак отогнать машину в безопасное место и медленно побрел следом, а я остался стоять, спину палил жестокий, как разъярившееся солнце, жар.
Пройдя несколько шагов, офицер остановился, вернулся назад и потянул меня за собой, внизу у моста он достал кисет и предложил мне закурить.
Я отказался.
– Это мы тоже должны сжечь, – сказал он, кивнув на лавку Антти, а из его дрожащих ноздрей выползли, как белые змеи, две струйки дыма.
– Я могу это сделать, – вызвался я. – Я не боюсь, – прибавил я. – Не боюсь ничего.
Теперь жарило так, что нельзя было стоять уже и на улице. Я видал пожары прежде, но не так близко, и одиночные, сейчас же меня совершенно сбило с панталыку не столько то, что невыносимо пекло, а звуки: взрыв, его подхватывал следующий – без промежутка, как непрерывное извержение мощного вулкана, порождающее шквальный ветер, в нашем безветренном аду вдруг разыгралась настоящая буря.
– Война без пожаров что сосиски без горчицы! – прокричал офицер мне в ухо. – Идем.
Он потрусил к мосту. Мне ничего не оставалось, как припустить за ним следом, я нагнал его, и некоторое время мы бежали рядом. Я без труда держал его темп, уж не знаю, пытался он оторваться от меня или нет, бежал вроде не напрягаясь, но его как будто злило, что я шел ноздря в ноздрю до самой опоры моста, где собрали в ожидании команды весь транспорт: Суомуссалми стоит на мысе у озера Киантаярви, которое обернулось вокруг города десятью своими километрами, точно змей с наростами на спине, и от моста я видел, что дома на противоположном мысе тоже пылают, но их гораздо меньше, так что отряд сумеет, видимо, пройти мимо без особых неприятностей, если только он не двинется по льду к южной части озера, как поступил бы я, доведись мне командовать этим войском и планируй я когда-нибудь вновь взять город, который для начала по тактическим соображениям сжег.
Но вслух я этого не сказал, и офицер снова упер в меня по-зимнему усталый взгляд и не сводил его, пока раздражение не выросло настолько, что офицер сумел наконец принять решение.
– Я не могу оставить тебе ружье, – сказал он. – Оставлю – тебе же хуже будет.
Я кивнул.
– Но храни его хорошенько, – сказал я.
Он кисло и почему-то вдруг отрешенно буркнул «да», а потом криво улыбнулся. И только когда машины, повинуясь его громким командам, покатили через мост, я сообразил, что он в последний раз прикидывает, надо ли ему увезти меня силой или просто выкинуть меня из головы.
– Ты давно не спал, – сказал я.
Он удивленно вскинул на меня глаза.
– С прошлой недели, ага?
Я отступил на несколько шагов.
– Меня ты все равно не увезешь! – крикнул я. – Я брошусь в огонь, и привет.
До него наконец дошло, что я действительно сделаю это. Тут как раз подъехал его джип, офицер распахнул дверцу, что-то сказал шоферу и повернулся ко мне, сжимая в руках белый полушубок, бормоча, что он защитит меня от холода, во всяком случае, поможет бежать незамеченным, если я все-таки решусь на это. Я не шелохнулся.
– Русские белые или черные? – спросил я.
Он засмеялся, швырнул полушубок назад в джип и крикнул:
– Черные! Черные как черти!
Потом, кажется, буркнул: «Удачи тебе», – так тихо, что я не расслышал, может, он, наоборот, выматерился, но я предпочитаю думать, что он пожелал мне удачи, садясь в джип, который покатил вслед за другими машинами по мосту в Хулконниеми, на запад, прочь от наступающих русских.
С этим офицером мне предстояло встретиться вновь, его звали Олли, и в тот момент он был в чине лейтенанта, как и мой отец в начале доставшейся ему войны, за время которой он дослужился до капитана, а Олли так и завершил свою лейтенантом.
2
Я помчался назад в город и увидел, что лавка Антти не охвачена огнем целиком, во всяком случае, не полыхает всерьез, лишь что-то тлеет на кухне и окна в гостиной и спальне, точно густой простоквашей, залепило дымом. Но вырывавшиеся из соседних домов языки пламени не давали подступиться к парадной двери, я побежал в обход и только собрался вышибить заднюю дверь, которой пользовался, когда не хотел мозолить глаза Антти, как в последнюю секунду сообразил, что только довершу дело – от внезапного порыва ветра огонь мгновенно полыхнет со всей силой, и стал, наоборот, забивать щели и подвальные окна снегом, чтобы поплотнее закупорить дом.
Тут и грохот и гвалт заглушил мощный взрыв – взлетел на воздух мост, – и в свете небывалого всполоха я увидел, что лед на Киантаярви вскрылся, и озеро стало похоже на реку во время весеннего ледохода. Вдалеке, сквозь кисейную тень леса, я различал что-то текучее; оно двигалось, мельтешило и сливалось в серую реку, лениво ползшую по льду в сторону паромной переправы у Хаукиперэ, тем путем, которым я сам повел бы своих солдат, будь я Олли или его командиром. Не знаю, насколько успокоило меня мое наблюдение, в такие минуты человек думает неотчетливо, я вот и вовсе не думал, просто продолжал делать то, чем был занят: конопатил снегом швы и щели и смотрел, как последняя дорога на восток уходит под лед.
Теперь дым в доме Антти сгустился так, что стал похож на глухую стену, но сквозь заиндевевшие окна я видел, что он оставался, к счастью, серым, не желтел и не краснел, и я понял, что обойдется: и дом и лавка устоят.
Я обогнул лавку, зашел в склад, вынес свой инструмент и мешок с едой, унес все в безопасное место, в лес – а потом выжидал там много часов, глядя, как все, что жители Суомуссалми создали-нажили, исчезает в черном дыму огня, запаленного такими же людьми или их вождями; я сам удивился, но больше всего меня потряс вид горящей школы, которую я упрямо мечтал подпалить, пока в ней мучился, но теперь в пепел превращалось мое детство, воспоминания и друзья, хорошие и плохие, и маленькая церковь, она горела лучше всего почему-то, я сейчас только увидел, что она была самым красивым зданием в городе, меня в ней крестили, в ней конфирмовали, из нее я думал отправиться в последний путь, как сделали родители. Сначала огненное море напоминало огромную, разодранную звезду, протянувшую свои хищные ручищи по всему городу, потом стало похоже на шипящего змея, превратилось в сеть, набитую серыми облаками, волнами перекатывающимися в этом безумном шторме без ветра, нарастая, чтобы внезапно вздыбиться, рухнуть и исчезнуть в пышущей лавине, – так обрушивается гора, подумал я, пожар – это лавина.
В лесу я укрывался до глубокой ночи. Снег на деревьях таял, на кусачем морозе капель на лету превращалась в градины, в белые камешки, которые впечатывались в черную сажу под ногами с шипением, с каким ставят тавро на коня, в фундаментах что-то тлело, повсюду зияла голая земля, покрытая коркой пепла и слякоти, страшная, словно гнойные воспаленные раны, гангрена, но постепенно земля вновь закаменела на морозе, обратившем бездомные улицы и проулки в бетонную серую пустошь. Когда занялось утро, насколько вообще возможно утро после такой ночи, то удивительная штука – картина показалась мне более реальной, чем когда дома еще стояли целые и дрожали, как беззащитные дети. Сожженный город должен выглядеть отвратительно, словно кратер гниющей язвы на белой коже, это ужасно, мерзко, но понятно.
Выяснилось, что домов двадцать уцелели, обгоревшие или недогоревшие, со скарбом, причем не только лавка Антти, но и дом стариков Луукаса и Роозы, который я на всякий случай запер на ключ. Там сгорели только предбанник и часть крыши, так что я прямиком вошел в дом через зеленую кухонную дверь и, обнаружив фотографии сыновей и родни из Раатеваара на прежних местах, сразу понял, что останусь жить здесь, а не в пустой и проетой дымом лавке Антти, тут у меня все, что надо: стулья, стол, кровати, тарелки и приборы, правда, никакой еды, но у меня была половина свиньи и та малость, что я прихватил, пока мы собирали в дорогу Антти.
К тому же в кладовке я отыскал бочонок свиного сала, ведро замороженного молока и мешок крупной соли. Хлев сгорел, но не дотла. Я стал растаскивать закопченные стены, сухая ель отлично рубилась, и к вечеру соорудил приличную поленницу, на три-четыре недели топки.
Я сходил в лес, принес тушу, половину засолил, а остатки повесил в вымороженной кладовке. Потом я, как если б жил дома, приготовил ужин, поел и сказал себе, что будь у меня еще и кофе, все было бы почти хорошо. С этой мыслью я заснул – уронив голову на крошки на столе, а снилось, что мне надо открыть запертую дверь, а не могу, потому что не нахожу своего имени, без этого никак, а где оно? Я тру глаза, уже ничего не вижу, а имени нет как нет – сон кончился только тогда, когда я впал в полное отчаяние, проснулся я измученный и разбитый.
В зеркале над хозяйственной раковиной я увидел, что глаза у меня красные, как давленая брусника, залиты дымом и слезами, брови опалены, щеки пламенеют, а кожа на носу тоньше мушиных крыльев. Но надо было одеваться и идти в город, узнавать, что да как, я должен был пройти через это, и меня много раз спрашивали, не пожалел ли я хотя бы в эту секунду, что остался, но ответ всегда был – и будет: нет.
Те, не знаю сколько, часы, что я спал, шел снег, и теперь стояла бесподобная тишина, даже выстрелов в лесу не было слышно, только мертвенно глубокая зима и в небесах и на земле.
В тлеющих руинах мало что удавалось отыскать, лишь разлетающиеся хлопья сажи да ставший сизым инструмент, его я выуживал длинной железкой и, остудив в снегу, складывал в кучу, тоже без всякой мысли, так прибираешься, заметив непорядок в вещах, особенно любимых вещах, а я всегда был неравнодушен к инструменту; здесь попадались лопаты и вилы без черенков, ломы, куски цепей, упряжи без кожи и рукоятей, ампутированные обрубки, которым я отдал весь день, откапывая их и стаскивая в кучу перед домом Луукаса и Роозы. Взявшись за дело машинально, я разыгрался и стал прикидывать, как прилажу новые черенки и ручки, как верну к жизни все это железное добро, благодаря которому город когда-то поднялся и расцвел; отвертки, молотки, кувалды, коловороты, стамески, кантовальные крюки, клинья, подковы, рамы детских колясок, насосы, лестницы, керосиновые лампы, оконные шпингалеты и велосипедные колеса… Некоторые находки нелегко было опознать: часовой механизм, оплавившаяся набойка, обрывок собачьей цепи, шкатулка для драгоценностей, гребень для сбора ягод, дверная ручка, кронштейн для полки и пригоршня писчих перьев, их я нашел на развалинах школы; подставка от глобуса, куча рулонных штор – обугленные скелеты, мотки проводов, похожие на окаменевших насекомых. В подполе под маслобойней, не сгоревшей, но разваленной взрывом моста и со снесенной крышей, я нашел половину двухкилограммовой упаковки кофе, в доме по соседству, в подполе под тлеющей крышкой, – мешок прокопченной до коричневы муки и лукошко черных пропеченных яиц, а в следующем погребе стояли четыре банки перекипевшего ревеневого варенья, канистра теплой водки, пять покореженных консервных банок без этикеток и несколько килограммов крупы с копотью.
Воодушевленный находками, я стал обходить уцелевшие дома, но в них было так же неуютно, как на улицах города перед пожаром; я бродил среди голых людей, которые уже не дышат, я почти ничего не касался руками, только смотрел и снова и снова разочарованно качал головой, открывая пустую кладовку.
Я выяснил две вещи: во-первых, кое-кто в городе все же уцелел – кошки, нескольких я видел своими глазами и следы, этих следов становилось все больше, они петляли, пересекаясь, по снегу, сеявшемуся на черноту искристой мукой.
Еще я натолкнулся на письмо, нашел его на кухонном столе в доме за школой, здесь жила бабка Пабшу, которую мы звали Карга, потому что, сколько ее помнили, всегда она была скрюченная и серая, как коряга. Она тоже оставила свой дом прибранным и вымытым, как и Луукас с Роозой, я почуял в этом тайну и вскрыл письмо.
У старухи был трудный почерк, но читаю я хорошо, а она сперва еще провела линеечки сикось-накось, а потом написала карандашом дрожащей рукой, чтобы солдаты жгли и не стыдились, она все вымыла и вычистила только для того, чтобы подарок, который она делает Финляндии, был действительно хороший.
Но дом не сожгли.
Присмотревшись, я увидел, что письмо заклеили второй раз, что грязные нетерпеливые пальцы порвали конверт и, видимо, прочли письмо еще до меня, на отмытом дочиста кухонном полу валялась куча дров и бересты, воняющая керосином тряпка, а пустая канистра была брошена под мойку. Я поискал коробок или следы неудавшегося поджога, но их не было.
Я посидел, перечитывая письмо, вернее, тупо в него уставившись, не различая букв толком, пока рассудок вбирал в себя то, чего человек не в силах понять полностью, и наконец до меня дошло, что солдат, прибежавший поджигать дом, прочитал письмо и не смог выполнить приказ, не смог сжечь подарок Финляндии.
Означает ли это, что мы обречены проиграть эту войну и исчезнуть как народ, думал я. Но потом стал думать, что страна, где такие матери и солдаты, не может проиграть, что бы ни происходило, как раз такие народы и выживают тогда, когда другим это не удается; поэтому меня несказанно обрадовало, что и еще четыре дома были прибраны настолько старательно, что в заброшенных комнатах сияли пробравшиеся внутрь лучи солнца. А в соседнем с Луукасом доме я нашел настенные часы и решил позаимствовать их на время, взять на хранение, что ли, – короче, я прихватил их с собой, часы с совершенно исправными колесиками, циферблатом, стрелками и ключиком, они издавали звуки, напоминавшие биение пульса какого-то существа, возможно, последнего друга человека.
Я вернулся к Роозе, растопил печь на кухне, одним из молотков вбил в стену сизый гвоздь и повесил часы среди родственников из Раатеваара, а потом взялся печь хлеб и обжаривать кофе; так неторопливо, так серьезно я не ел уже давно – на десерт у меня было теплое ревеневое варенье, в которое я добавил чуточку молока. Когда я кончил ужинать, кончился и день, наступил вечер.
В доме были лампы, керосин и свечи, но я решил подождать, пока тьма по-свойски поглотит этот самый необычный день моей жизни, который особой тишиной, кошачьими следами и чистенькими, вымытыми домами переделал или запустил в другую сторону ту механику, которая думает за меня, когда я сам этого не делаю, или даже снова вернул меня к тому, чем я был до всего этого, в такие моменты трудно понять, изменился ли человек или просто лучше себя узнал.
Когда стало совсем темно, я вышел наружу послушать – и ничего не услышал. Совсем ничего. Я подумал, что это странно, но было бы еще более странно, если бы я услышал сейчас эту войну, обложившую меня со всех концов, но еще не наступившую, она как завтрашний день: не придет – пока не придет.
Я вернулся в дом, запер дверь, поднялся на второй этаж и занял комнату, где жил, насколько я помнил, младший сын Роозы и Луукаса, Маркку, который воевал на Карельском фронте, где действительно не просто окаменела жизнь, а уже шла настоящая война, солдаты – и финны, и русские – дохли как мухи, – я ощупал лицо: оно уже не кипело, а стало коркой, грубой, шершавой и обветренной, это нормально для человека, который попал в такой переплет, но все пережил и уже пообвыкся.