355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Рой Якобсен » Ангел зимней войны » Текст книги (страница 7)
Ангел зимней войны
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:39

Текст книги "Ангел зимней войны"


Автор книги: Рой Якобсен


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)

Тут я понял, что мне нечего сказать, и замолчал, потом спросил, есть ли у них дрова. Да, дров у них достаточно, это все? Такого ответа я и ждал. Потому что я вспомнил этого типа с болотно-коричневой бородой, он был из тех, кто тянут с расплатой до последнего, кто с таким трудом вынимает из кармана кошелек, как будто он весит столько, что обычному человеку поднять его не под силу, потом он вынимал монетки и бумажки, клал их в две ладони, взвешивал, складывал назад, доставал снова и в конце концов отдавал с таким видом, словно его крупно надули: он был скряга.

– Наконец я тебя узнал, – сказал я. – Ты должен мне деньги.

– Что?

– Я продал тебе прошлой зимой дрова, а ты со мной не рассчитался.

Я не уходил. И поскольку он не отвечал, то и остальные стали коситься на него, сначала в ожидании, потом уже не злясь – сочувствуя мне. Но я понимал, что он не может долго так стоять, не оправдываясь, поэтому я сам сказал, что это не к спеху, повернулся и пошел домой к своему коту, уселся в кухне и стал прикидывать, где бы мне достать еще стеклышек, это правда, что у меня есть такой дар: не думать о том, о чем мне не хочется думать.

На следующее утро мы уж вовсю махали топорами, когда конвой привел русских пленных, и среди них был не только Антонов, но и Михаил, учитель Суслов и братья-киевляне. Увидев меня, Михаил растрогался не меньше Антонова, а Суслов заплакал, услышав мой голос, и обернулся, и уж совсем разрыдался, когда я улучил момент и незаметно сунул ему очки Роозы, которые он немедленно нацепил на нос с каким-то малодушным торжеством.

Надар и Лев держались натянуто и смущенно, даже когда мы оставались втроем, словно судьба свела их с родственником, которому они на предыдущей развилке судьбы задолжали денег. Но мы не успели переброситься даже парой фраз, к нам враскачку подошел Миеттинен, он хотел отослать их назад в лагерь, потому что они хромали, теперь с ампутированными пальцами сильнее прежнего.

Я хотел было вмешаться, сказать, что они горазды работать как мало кто, но они сами сцепились с Миеттиненом, да так яростно, что он спросил Антонова, к чему весь этот крик.

Тот коротко подытожил: эти двое здоровы как медведи, а от безделья могут сдохнуть. Начальник хоздвора сказал на это, что пусть тогда пеняют на себя – у них, у доходяг, есть один день показать все, на что они способны. Здесь не курорт, война не закончена, она только начинается…

Теперь нас стало так много, что нас поделили на две группы. Мне поручили командовать одной, кроме моих старых рубщиков в нее еще записали финна средних лет, с которым мы сразу поладили, его звали Хейкки, и он крестьянствовал на хуторе у границы, который он вынужденно покинул и теперь страдал – как-то там его хутор в грязных лапах этих русских.

– Не люблю я русских, – повторял он, и это было в основном все, что мы от него слышали. На пленных он не смотрел, точно их и не было вовсе. С тех пор как умерла его жена, а дети разлетелись, он жил один, так прошла большая часть его жизни. Этот невысокий, крепко сбитый, выносливый мужичок, лошадник, сызмальства был пахарем и погонщиком.

Мы едва почали этот январский сине-холодный день, как братья оказались за нами с Антоновым и с места в карьер начали просить прощения за то, что сорвали нам весь побег. Я заверил их, что в этой дурацкой истории нет никакой их вины, это я сглупил, я-то, в отличие от них, знал, что такое холод, нам, конечно, не надо было уходить из дома. Мои слова смутили и возмутили Антонова, он шуганул братьев прочь, и не подумав ничего перевести.

– Идиоты, – пробормотал он. – Евреи.

Я приладил всех к работе.

Но и она сама, и весь этот день были так далеки от войны, которую мы едва слышали, что постепенно он уже казался совершенно обычным для этих краев рабочим днем, я стал забываться – остановлюсь послушать фронт, вдруг оглянусь и замечу Михаила и Суслова, беззаботно вышагивавших по снегу среди моря веток, Хейкки, дергавшего поводья и покрикивавшего на коней, чтоб держать их в строгости. Мы обрубали сухие нижние ветки, не вмерзшие в землю, и месили ногами бело-золотую опилочную пыль, похожую на истолченный пчелиный воск, и гулко перекликались два топора, решившие помериться силой, и звонко вторила им матовая песня пил, и кололись на сухие полешки чурбаны, и стлался дым такой же светлый, как костер, вокруг которого мы сидели за едой… Но меня поразила мысль, что хотя все было так, как и должно было быть, но все происходило как раз вопреки, что-то было упразднено, изъято могущественной рукой, не хватало стены, всего в нескольких километрах от нас происходило чудовищное членовредительство, а мы не слышали его, мы делали вдох, мы задерживали дыхание – и так проходили дни, катились вдоль недостающей стены, холодные и ясные, как капли тишины, медленный поезд из конца в конец времени, которое стояло бы вообще на месте, если б не редкие и короткие вспышки Миеттинена, не тихий разговор Хейкки с лошадьми, не горячая еда, не загрубевшие руки, больше не мерзшие, не дым, не смола, не тело, наливавшееся силой, неделя, вторая, еще одна…

Но братья-киевляне все время занимались чем-то, остальные русские не желали говорить с ними об этом, а Антонов отказывался объяснять мне. А потом однажды вечером Суслов рассказал у костра историю, над которой все заржали, включая и Антонова, и пока гремел смех, крестьянин наклонился ко мне и прошептал, что братья хотят поговорить со мной. Я спросил – о чем.

Он покосился на Хейкки, который сидел уставившись в огонь и думал о своем хуторе. Я сказал, что при нем можно говорить.

– Ходят разговоры, что скоро нас отправят домой, обменяют на пленных финнов.

– И?

– Но что, как только мы окажемся дома, нас расстреляют.

– Так вам и надо, – вдруг засмеялся Хейкки, широко разевая беззубую пасть, которой никто из нас еще не видел. – Вы звери, – продолжал он, как если бы говорил сам с собою. Антонов не реагировал. – Хотя есть и хорошие звери. Вот эти лошади, например, они хорошие, и вы тоже бываете хорошие, да, да, – кивнул он, – черт его дери.

– Я в это не верю… – сказал я.

– А эти идиоты заладили свое и талдычат это все время. А я хочу домой, если выживу. Мне не нравится здесь ни страна, ни война, ни финны эти, ни холод.

Хейкки посмотрел на него, похлопал рукавицами и улыбнулся. На миг я испугался, что сейчас русский озвереет.

– У тебя есть на это право, – сказал я.

Да, но вот это и не вписывалось в наши дни, так надежно сменявшие один другой, недостающая стена, наговоры братьев, поэтому я вызвал их на разговор и сказал, чтобы они перестали, такие разговоры опасны для нас всех, к тому же это чудовищная ложь.

Они заспорили. Но мы не дали им такой возможности. И мне надо было кое-что уточнить, чтобы внести поправки в еще один мой план, который я обдумывал все тогдашнее время, когда все было как надо, а на самом деле так нет.

Каждое утро Миеттинен советовался со мной и Хейкки по поводу работы, всегда гавкая в приказном тоне, но на следующий после разговора у костра день я выбрал делянку примерно в километре от города, большую делянку, а еще через день я сказал Миеттинену, что нам нужны лыжи.

– А вы не можете рубить ближе к городу?

– Лыжи нужны нам в любом случае.

Хейкки, стоявший рядом со мной, сказал, что и ему лыжи не помешают.

– У нас солдатам лыж не хватает.

– А вот эти?

Хейкки кивнул в сторону одного из подвластных Миеттинену сараев, заваленных остатками разного барахла, накопленного гражданским населением.

И уже через несколько часов у нас были лыжи с креплениями, ботинки и палки, почти по размеру. И с тех пор я все время, что удавалось урвать, тратил на то, что учил Суслова и братьев ходить на лыжах. Михаил и Антонов и так умели. А Хейкки делал вид, что не замечает, чем мы заняты.

Я нагрузил в сани дрова, запряг коня и несколько следующих дней ездил по Суомуссалми, изображая дроворуба, везущего покупателю дрова; я высматривал предателя Николая, толмача, но он никогда не бывал один и все время изображал, что не знает меня. Но я не из тех, кто отступается, и однажды вечером я подъехал прямо к нему, спрыгнул с саней и заступил ему дорогу. Он снова был не один, а с финским офицером, но я не смутился, а деловито спросил Николая, куда складывать его дрова.

– Дрова?

– Ты попросил привезти тебе меру дров, куда их класть?

Что-то подсказало ему, что я сумею извлечь из этой поставки дров все, что можно, поэтому он задумчиво буркнул «туда», поискал взглядом и нашел среди руин подходящее место, примостившееся на спуске к воде с северной стороны мыса.

– Давай я тебе покажу, куда, – пробормотал он.

Мы оставили финна и пошли туда пешком, я вел коня под уздцы, и его голова качалась вверх-вниз между нашими головами. Николай прошипел:

– Какого черта тебе надо?

Я сказал, что лучше дойти до места и там спокойно поговорить, пока я буду разгружать дрова.

– Некоторые пленные из лагеря в Хулконниеми назначены рубить дрова, – сказал я, – точно как было при русских. Я хочу, чтобы ты рассказал финнам, что эти шестеро никогда не были солдатами, что это гражданские, которых силой забрали в армию.

– С какой стати я должен это делать? – спросил он, торгаш, получивший в руки средство шантажа. Я решил не слышать этих слов.

– Можно подождать, пока не подвернется случай, – продолжал я. – Но когда-нибудь случай подвернется, и тогда скажи, что эти шестеро никогда не носили формы.

– Я могу рассказать им, что ты сотрудничал с нами.

Я улыбнулся.

– В рубке дров?

– Именно, – ответил он, и опять получилось как у нас с ним и бывало, что у нас обоих рыльце настолько в пушку, что нам обоим и сказать нечего. Но все же он спросил, не угрожаю ли я ему.

– Я прошу тебя рассказать всю правду об этих русских, – не унимался я. – Вы из одной страны.

Хотя он продолжал стоять на месте и вид у него был такой же, как в тот раз, когда он не мог понять, убить ли ему меня или использовать, я решил закончить беседу, пока кому-нибудь из нас не вступило чего-нибудь в голову, и сказал, что в эту поленницу дров хватит, сел в сани и укатил назад.

Еще через три дня я рассказал Миеттинену, что мы с Хейкки ночуем в доме Луукаса и Роозы, сказал, что это большой дом, где могут поместиться все рубщики, тогда их не придется каждый день возить туда-обратно.

К моему удивлению, он ответил, что и сам об этом думал, но это рискованно, ведь пленные могут сбежать, хотя бежать им некуда, но русские – они ведь не такие, как все, а мы тогда останемся без рубщиков.

Я понял, что ему неохота признаваться, что он уже обсудил идею наверху и получил отказ.

– Так, так, так, – сказал я. – Но дом готов.

А уже через два дня вслед за конвоем с пленными появился джип, в котором сидел за рулем один солдат, а позади него все было завалено шерстяными одеялами, одеждой и ящиками с сапогами и инструментами. По лицу Миеттинена я понял, что назревает что-то. Сдав пленных, солдат поехал дальше в город, остановился у дома Луукаса и Роозы, перетаскал все вещи и ящики в прихожую, потом закурил и постоял еще, отдыхая и рисуя дымом какие-то забавные загогулины, наконец закрыл дверь дома и уехал.

Ни слова не было сказано об этом. Но теперь мы снова жили под одной крышей, нерукотворный магнит снова собрал нас в кучу, все получилось как заказывали, но вышло неприятно, как будто мы сделали всё правильно, но ни к чему не пришли – и все равно мы были счастливы и довольны, мы были настолько свободны, насколько это возможно в клетке, хотя у Миеттинена были свои мысли, и в первую ночь нас разбудил конвойный, желавший проверить, что никто не сбежал; на вторую ночь он не стал нас будить, а только пересчитал, а на третью мы не нашли его следов на снегу рядом с домом, дело шло к концу января, было шесть-семь градусов мороза, безветренно, небо сгустилось, и снова пошел снег, а потом ударили морозы страшнее прежних.

Но это не испугало. Мы по-прежнему рубили дрова. Мы были рубщики, созданы рубить. Вы бы видели, как мы работали! Даже Хейкки качал головой и улыбался беззубым ртом. Рубщики работали без срывов и скандалов, им бы так на своих вкалывать, на русских, мы ходили на лыжах, рубили дрова, ели, спали, снова ходили на лыжах, из такой жизни рождаются грандиозные планы, мужество, мысли, что все человеку по плечу и что бы ему еще такое сделать, у человека кружится голова, и в какой-то день у него появляется чувство, что с ним больше не может произойти ничего ужасного, все ясно и чисто, это смертельно опасная мысль, но мы дожили уже до середины февраля.

И вести с фронта постепенно приняли такой характер, что как-то утром к нам в кухню явился довольный Миеттинен, встал, посмотрел, как мы завтракаем, и отдал лично ему глубоко противный приказ: рубщикам остаться дома и отдохнуть, сегодня воскресенье, а столько дров в Суомуссалми сроду не бывало.

– Свинство просто, – сказал он.

Все на свете повторяется, но это человек понимает потом: он раз ищет выход из трудного положения, два и не хочет замечать, что вновь оказался в тех же обстоятельствах, из которых однажды уже выбирался. Ожидание, в котором мы теперь жили, по сути было сродни нетерпению, выгнавшему нас в Рождество из дому прямиком в ад. Разница состояла лишь в том, что Суомуссалми не грозило уничтожение, что линия фронта не подходила к городу так вплотную, что раньше или позже дни станут теплее и снег подтает, хотя ночи останутся морозными, а на насте следов лыжне видно.

– По-моему, война кончается, – сказал я однажды вечером Антонову, к которому в последние дни вернулся тот бегающий неспокойный взгляд, который был у него, пока мы все не потеряли. Он взглянул на меня и согласился: да, война кончена, скоро нужда в нас отпадет, понятно, как оно тогда будет, мы уже ученые.

Мы растолкали остальных, никакого голосования на этот раз, еда, лыжи, одежда, палки… – и уже через несколько минут мы были на улице, держа курс на север, как стая белых ворон, ковыляющих по хрусткому льду, пыхтение и стук палок, братья шли с кошачьей ловкостью, Михаил посмеивался, хмыкал и гмыкал, Антонов был сосредоточен на палках, с которых мы сняли острие, у Суслова случился приступ ликующей благости, борода, которую он отрастил себе за это время, так и сияла, один только Хейкки смотрел на это как на маневры, приближающие его к дому.

Все, что накапливалось целую вечность, перемежаясь морями тяжелой темноты, теперь гнало нас на север, и ничто не могло остановить этого целенаправленного движения к моему хутору в Лонкканиеми, и то, что в январе предоставлялось совершенно недостижимым, теперь удалось нам всего за один долгий, молчаливый и упорный переход.

Мы добрались до места к утру и увидели, что все стоит нетронутое, нет никаких следов разрушения, ничего не разорено, и сразу, не сговариваясь, принялись за дело, как будто мы уже окончательно выжили: лыжи в дом, достать сухие дрова, свет не включать, только тепло, испечь хлеб, консервы и соленое мясо, кофе, варенье, самогон, застелить кровати, выставить часовых, братья заснули, обнявшись, в кровати моих родителей, а остальные пили и осторожно осматривались в свете дня, медленно, но неуклонно наполнявшего собой нетронутые комнаты, и прислушивались к вопросу, ответить на который сил у нас не было, но который уже в ближайшие дни придавит нас своей тяжестью: что дальше? Но сейчас мы у цели, мы добрались так далеко, как только возможно добраться таким никчемностям, как мы.

14

Уже на следующий день выяснилось, что братья вынашивают планы, превосходящие и мои, и их собственные, они собираются двигаться дальше, на север или запад, желательно со мной в роли проводника, хотят попасть в нейтральные Норвегию или Швецию. И всего за несколько часов эта идея завладела и Антоновым, который раньше собирался к семье в Карелию.

Но и я не терял времени даром, я тоже успел немного собраться с мыслями; судя по услышанному мною в Суомуссалми то, что Норвегия и Швеция изменили Финляндии, не означало, что они вдруг стали принимать русских дезертиров, наоборот, эти страны боялись Советов.

– Мы не русские, – сказал Надар. – Мы евреи.

Антонов всплеснул руками и холодно засмеялся.

Надар в ответ разорался; наше существование опять вернулось к безысходности тех дней в окружении.

– Он говорит, что дома все одно, – сдавшись, переводил Антонов. – Там нас всех порешат, что русских, что евреев, но…

Внезапно он сорвался на крик:

– Ты, золотушный, может, у тебя документ есть? Ты что, ходишь с паспортом, где написано, что ты еврей?

Пока он переводил, Надар с понурым видом разглядывал свои ботинки и мямлил что-то под нос, мне пришлось два раза попросить Антонова повторить, что он сказал, и это далось крестьянину нелегко.

– Он считает, что это их единственный шанс, и спрашивает, что хуже, Швеция или Норвегия. Говорит, что, если ты не идешь с нами, мы справимся и сами, и спрашивает, есть ли у тебя карта.

Я посмотрел на Антонова, на этого широкоплечего крестьянина.

– Это далеко.

– При такой жизни все недалеко, даже для них.

– А ты идешь с ними?

Он тянул время.

– Не знаю, дома нас могут встретить чем угодно, и у меня семья, мне надо к ней, а эти дьяволы…

– Лучше умереть дома, чем жить на чужбине…

Он улыбнулся и сказал на своем самом лучшем финском:

– Ты передергиваешь, ангел, ты не знаешь, расстреляют ли нас дома, и ты не знаешь, разрешат ли нам жить в Швеции, мы ничего не знаем, ты сам это говорил, а когда ничего не знаешь, лучше домой, я, наверно, так и сделаю, Хейкки обещает довести меня до границы, а там уж я сам разберусь.

Он оглянулся на Хейкки. Старик озабоченно закивал, у него хутор в Пирттиваара, у самой границы, он все время мечтает поскорее туда вернуться, хотя у него нет семьи, но есть земля.

Эти разговоры шли несколько ночей, по кругу, мы выискали все «за» и «против» и окончательно убедились, что снова оказались в ловушке, но нам отчаянно хотелось отыскать игольное ушко.

Только Суслов и Михаил не говорили вообще ничего. Учитель согнулся, подавшись вперед, в единственном кресле, и теребил бороду, прикидывал варианты и не видел выхода, качал головой, хмыкал, вскакивал и снова садился, а Михаил раскачивался в кресле-качалке моего отца, смотрел сонным затуманенным взором в окно, не сберегшее своих заиндевевших роз – за окном было солнце, весенний слепящий свет, с крыши капала капель, и трещали бревенчатые стены: мороз отступал, мы уже слышали даже лебедей.

– А что ты, Михаил? – крикнул я по-русски. – Что будешь делать?

– Здесь останусь, – сказал он.

Остальные улыбнулись.

– Эх, кота мы с собой не взяли, – добавил Михаил, снова раскачиваясь.

Я встал со словами:

– Сейчас мы ляжем и будем отсыпаться еще день. Ночью печем хлеб, едим и пьем, топим баню и моемся. И стираем одежду.

– Да, да, да-да-да! – заголосил Суслов, вскочил и, как идиот, стал отплясывать, это было так нелепо, что мы все смущенно отвели глаза.

Днем мы всегда спали, топили только по ночам и никогда не зажигали света, ходили по насту крадучись, в одних носках, братья тихо бормотали что-то, колдуя над кастрюльками на кухне, непоколебимо уверенные в том, что скоро покорят новый мир, им только все не удавалось пуститься в путь. Мы с Михаилом соорудили кровать, положили в нее старый сенник и оттащили на чердак, никогда не бывший жилым, потому что я рос единственным ребенком в семье. Хейкки и Антонов ставили ловушки на зайцев и силки на птиц, а Суслов думал о том, о чем ему тогда думалось, ничего не говорил, но все дальше заходил в своих раздумьях, додумавшись, видно, до чего-то такого, что встало на его пути как гора.

Я видел все это и не видел. Потому что с первого вечера меня точило беспокойство, новая тревога, на которую меня не хватало в городе: мы должны были взять с собой кота и прибрать у Луукаса и Роозы, нельзя было платить такой неблагодарностью хозяину дома… раскаяние, я чувствовал раскаяние и осознавал: то, что я делал в Суомуссалми, наверняка выглядит как предательство – и рубка дров, и перевод донесений, и что я рассказывал русским об окрестностях города, о хуторах и толщине льда, да, я старался задурить им голову, но этому нет свидетелей, и толку от моей лжи никакой не было – нет, самой моей сильной картой были рубщики, мои единственные и святые свидетели, но они русские, враги, и теперь я сам помогу им исчезнуть навсегда, а тогда уже и Господу нечего будет предъявить в мою защиту.

В общем, мое положение было столь же незавидное, как и у рубщиков, и лучше само по себе оно стать не могло, а я не делал ничего, чтобы положить конец всей несуразице: не гнал рубщиков вон и не предпринимал ничего, чтобы нас нашли, и уж тем более не собирался никуда, ни на север, ни на восток, идея покинуть навсегда Лонкканиеми и Киантаярви была и сейчас неосуществима так же, как и когда город жгли, я есть я, человек простодушный и бесхитростный, поэтому я стал избегать разговоров, я спал и днем, и ночью тоже.

Иногда приходил Суслов, садился рядом с кроватью и рассказывал, я не понимал, но мог по его просветлявшемуся лицу догадаться, что речь шла о его детстве, это были воспоминания о времени, невозвратность которого начинает доходить до человека, это не были красивые истории, как та с моралью про мальчика-конокрада, нет, это было подряд и без разбора – все, чего он не мог уже держать в себе, отходы.

Приходил Михаил, с жидким кофе и маленькими жесткими лепешками, которые братья пекли из муки. Он не говорил вообще ничего, сидел, положив на колени ладони, похожие на старые жухлые листья, и глядел в окно; там было все, что хочешь, только не то, что нам надо. Но Михаил был смирный, и я подумал, что самое сильное увечье, нанесенное ему войной, это взрослость, он возмужал – и что ему теперь с этим делать?

Если молчание затягивалось, я сам рассказывал ему, что куры раньше толклись на снегу прямо под окнами, они уделывали снег своим черным пометом, и весна начиналась там, где им было угодно, появлялась желтая трава и говорила, что лето будет, и я хочу, чтобы все это вернулось, хочу назад своего коня, Кеви, и думаю купить себе поросенка или теленка, а постепенно надо бы поднапрячься и справить новую лодку, в Суомуссалми есть мастер по лодкам, я продаю ему дрова, и он наверняка даст мне лодку в рассрочку… И Михаил понимал хотя бы, что человек так вот говорит, говорит и помаленьку выговаривается.

Мы держались – не раскисали. Вплоть до того вечера, когда Хейкки объявил, что время пришло и он уходит сегодня же ночью, пока снег не испортился, и это решение снова выбило Антонова из колеи, он заканючил, недовольный и раздраженный, что куда торопиться, он, конечно, хочет домой, но не сейчас, и он думал, но пока еще…

Я спросил, что он себе думал, но он ограничился презрительным взглядом в сторону Надара, а после отвел меня на крыльцо, снова спросил, далеко ли до севера, но оборвал сам себя на полуслове.

– Они не берут меня с собой, – сказал он обреченно. – Они мне не доверяют.

– А ты хочешь с ними?

– Они евреи. Я русский.

– Понятно, – сказал я.

– Тогда я лучше вернусь домой, вместе с Михаилом и Сусловым.

– Понятно, – сказал я.

– Ты хочешь от нас отделаться уже? – спросил он.

– Нет, – сказал я и посмотрел ему прямо в глаза.

– Точно?

– Да. Но если вы останетесь, рано или поздно вас арестуют и отправят домой.

– А что лучше?

– Я не знаю.

Он закусил губу. Мы молча смотрели с ним на лес, опять примороженный и встопорщившийся, как колючая проволока. Не было слышно ни звука. Мы переглянулись, кивнули, как по уговору, и вернулись в дом. Братья даже не посмотрели в нашу сторону. Остальные двое тоже: Михаил качался, закрыв глаза, в качалке, Суслов, как обычно, сосредоточенно теребил бороду.

Антонов шепнул что-то Хейкки и взял его за руку. А Хейкки ответил громко, что ему все равно, он может пойти и один, он в своей стране.

Мы нагрузили на саночки еду и инструмент, дали ему самые хорошие сапоги и лыжи и простились. В эту ночь мы замолчали, как будто сговорились, как будто каждый понимал, что стоит прозвучать хоть слову, и все мы погибнем – братья молча готовили еду, мы поели в молчании, мы с Антоновым нарубили немного дров, Михаил и Суслов ждали, когда поблекнет еще одна звездная ночь. Лег я с чувством, что потерял еще кусочек мира, опять потерял, на этот раз его унес с собой Хейкки, а ближе к вечеру проснулся, точно зная, что только работа может удержать нас на плаву, как тогда в Суомуссалми – в общем, я сказал им, что надо сходить в хлев за топорами и сетями, я знаю у мыса штук десять мостков, они сейчас подо льдом, но их можно вырубить и привязать к ним сети, мы так всегда рыбачили зимой.

Так мы и сделали, поставили четыре сети и вернулись в дом, не встретив ни зверя, ни человека, а на рассвете вытянули наши сети, отнесли скромный улов в дом и пустили в готовку. Так мы рыбачили три ночи кряду, закидывали сети, ждали, готовили рыбу, ели, мне хотелось порасспрашивать братьев и о том, и о сем, но я сдержался; мы рубили дрова, хотя не нуждались в них, говорили все меньше, часто мылись, и когда на четвертую ночь Суслов скатился с чердака с криком, что какой-то лыжник идет к дому, – прямо к нашему дому! – я понял раньше, чем увидел лопоухие уши, что это возвращается Хейкки, друг наш Хейкки.

Он был мрачный, потный и растерянный, хутор его сожгли, а война кончилась; Финляндия проиграла, не у Суомуссалми, но на всех остальных фронтах, и теперь должна отдать русским земли, которые они требуют.

– Жить мне негде, – сказал он, объявив о наступлении долгожданного мира, на который мы так уповали в смысле ясности, – можно, я здесь останусь?

Ну да, что мы имели, то и имели, мы были в Лонкканиеми. И в ту же ночь это опять вылилось в драку между Антоновым и братьями, а все потому, что он опять захотел идти вместе с ними. Михаил, как обычно, сидел в своей качалке с покойной улыбкой на лице, а Суслов еще сильнее согнулся, погрузившись в свои думы.

Хейкки удалось разнять их, мне – нет, в эти дни мне многое не удавалось, я не справлялся с вещами, с которыми обычно управлялся запросто, но не тогда, тогда все мне было не по силам. Потом мы легли спать. Измученный гнетущими снами, я сквозь дремоту почувствовал – что-то происходит, уже произошло.

Я поднялся и посмотрел в окно: следы из дома в хлев, единственные, которые мы оставили за все время на хуторе, были глубокие и немного разбитые.

Я медленно оделся, разбудил Антонова и попросил его пойти со мной. На чердаке мы нашли Суслова, повесившегося на грузиле от рыбацкой сети, бескровное лицо посинело. Он срезал бороду и положил ее, как звериную шкуру, рядом с табуреткой, опрокинутой теперь на пол. Тут же лежало запечатанное письмо.

Мы перерезали веревку. Антонов вздохнул. Поворотный пункт. Разбудили всех. Хотя уже наступил день, мы отнесли Суслова на мыс. Раскопали снег до низа, до земли и корней, зажгли костер и палили его весь день, потом стали копать могилу дальше. Михаил сделал крест, теперь он плакал, не таясь, но лицо не пухло, только светилось одиночеством. Михаил потребовал, чтобы я сказал слово. Говорить было нечего. И я вспомнил, как давно Суслов рассказал нам историю о мальчике-конокраде, которого вместо наказания похвалили, и пока я произносил это и ждал, что Антонов переведет – он говорил с закрытыми глазами, воздевая руки, словно цитируя меня, – мне захотелось сказать вот о чем: все время нашего знакомства с ним мы жили в перевернутом мире, где перепутана правда с кривдой и все поставлено с ног на голову, мы дали сбить себя с толку, но теперь нам надо вновь обрести способность все понимать четко, мы же видим, сказал я, сам не знаю зачем, что стали друзьями, и знаем, что каждый из нас повинен в этой сумятице, – эту ясность внес своим жестоким поступком Суслов, мы благодарим его, и благодарим за него, и никогда его не забудем.

Остальное прошло по-деловому, без надрыва, потому что действительно наступил конец. Братья собрались уходить в ночь, взяв санки, шерстяные одеяла и кусок брезента вместо палатки. Наст продержится еще неделю, может, две, потом придется выбираться как-то иначе. Антонов передумал идти с братьями, он собрался домой, все остальное бессмысленно. Михаил хотел идти с ним.

Я разорвал старую отцову карту пополам и отдал братьям и Антонову по куску. Так же мирно поделили мы еду и вещи. Потом попрощались, пообещали прийти на похороны друг друга, пожали руки, и всем разом показалось, что все закончилось слишком быстро.

На этот раз говорить досталось Антонову. И он сперва по-русски, а потом по-фински завел речь о мужестве, о моем мужестве, но я с ходу сказал «нет», даже слышать об этом не желаю, может, это как раз была с моей стороны трусость, а не храбрость, я знал, что нужно для выживания, и хотел выжить, я боялся умереть, до смерти боялся, вот.

Антонов улыбнулся. И заговорил о силе, что, предположим, я не был храбрецом, но у меня нашлись силы сделать все, что нужно, и я опять возразил, на этот раз более осознанно: нет, всю свою силу я черпал из слабости рубщиков, они с первой секунды завоевали меня своей немощью, потому что будь они покрепче, я бы сам потерял присутствие духа, как Суслов, – сказал я, быть сильным среди слабых просто, это прибавляет человеку сил, дает возможность сделать сильнее и остальных, и так оно и вышло, в одиночку я бы не справился, так что – как я теперь понимаю – они спасли меня, как и я спас их, это я должен сказать им спасибо.

Я не знаю, как Антонов перевел это, но он очень старался, и все серьезно кивали, а после последних его слов заулыбались застенчиво, и я снова поблагодарил их, по-фински и по-русски, а потом мы обменялись рукопожатиями, и все одновременно покинули Лонкканиеми.

Два человека пошли на восток, домой, к границе с Советами, два хромых еврея – в сторону Норвегии, Швеции или страны, дойти до которой им хватит сил и надежды. А мы с Хейкки пошли в Суомуссалми, на этот раз по льду, на виду у всех, и я всю дорогу был счастлив, что сказал им спасибо, – откуда только взялась у меня эта идея? От Суслова. И она была дороже золота.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю