Текст книги "Саламина"
Автор книги: Рокуэлл Кент
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)
– Да, – сказала она и радостно улыбнулась.
А глупые записи утверждают: "Беата Элизабет Катрина (Самуэльсон) Лёвстром род. 13 июня 1878 г." Во всяком случае, если великий предок Эмануэля и не мог, как утверждает Эмануэль, родиться в 1700 году, он все же мог быть языческим ангакоком в отдаленных местах на севере Гренландии в восемнадцатом веке или несколько позже. Пусть цифры лгут, но Эмануэль не лжет. Внимание! Говорит Эмануэль.
История мужа Арнапе
Тот, кто рассказал мне эту историю, начал так: "Теперь я расскажу тебе о своем деде. Он родился приблизительно в 1700 году и был великим ангакоком. Жена его тоже была ангакоком, причем более сильным, чем он сам. Выпуклые глаза женщины говорили о большой борьбе, которую она вела из-за своих духов-помощников.
Они жили к северу от Игдлорсуита близ берега, в Эркутаке, который никогда не покидали. У них были только сыновья, а жене очень хотелось иметь дочерей. Наконец, не в силах больше противиться желанию иметь дочь, она взяла на время другого мужчину, чтобы забеременеть и родить девочку. Ребенок родился, и вправду – девочка. Она была последним, самым младшим ребенком в семье. Ее назвали Арналуак. Счастливая мать почти не отходила от нее.
Однажды разразилась эпидемия какой-то болезни, занесенной английскими китобоями; умерли почти все жители поселка. Случилось это летом, когда люди жили в палатках. Все заболевали и умирали. Мать Арналуак ничего не могла для них сделать, но над своими детьми она совершила волшебный обряд раньше, чем они успели заболеть. Вот как она это сделала.
Как-то ранним утром она повела всех детей, одетых только в штаны, без камиков, на берег и там побросала одного за другим в воду, а затем обрызгала соленой водой. Проделав это, она пошла с ними назад, расположив их гуськом по возрасту: самого старшего впереди, самого младшего последним. Им было позволено войти в палатку только после того, как все они прикоснулись к потайному зубу белого кита.
Когда все дети зашли в палатку, мать постояла сначала в одном углу, потом в другом и весь день переходила из угла в угол. Так она наложила на детей чары ангакока и предохранила их от заболевания. Ни один из них не умер, несмотря на смерть всех остальных жителей поселка.
Дети росли и начинали наблюдать, как их отец занимался Торнарсукской магией. Ангакока клали на пол и крепко связывали, чтобы он не мог распутать веревки. На пол стелили мех. Ангакок запевал ангакокскую песню "акиут". Находившиеся в доме пели вместе с ним. Во время пения ангакок освобождался от веревок, вставал и призывал одного из своих духов-помощников, Митатдлуссокуне. Иногда дух являлся и произносил только: "Путукуто, путукуто". Говорят, что духи произносят это в тех случаях, когда людям предстоит столкнуться с нуждой. Народ всегда очень огорчался, услышав это слово. Но иногда дух, входя, говорил: "Каяк, каяк", и люди были счастливы, так как это предвещало изобилие. После ухода духа-помощника ангакок призывал своего Кавдлунакуне. Тот говорил всегда одно и то же: "Неправда ли, Торнарсук злой?" Ангакок с ним соглашался, тогда дух вдруг начинал говорить по-датски, а ангакок переводил. Когда дух уходил, ангакок призывал свою Арнакуне (женский дух). При появлении этой громадной женщины все находившиеся в доме разбегались. Она приближалась к мужчинам с ужасающим шумом "бум!", "бум!", и при этом с нее сама собой спадала одежда. Мужчины очень боялись Арнакуне. Даже ангакок пугался и хватался за балки, потому что духи этого боятся.
Когда Арнакуне наконец уходила, ангакок вызывал Атдлернакуне (подземного духа). Этот совсем не страшен.
В числе духов-помощников ангакока был большой каяк – точнее, только передняя часть его. Этот каяк применялся в тех случаях, когда кто-нибудь из сыновей ангакока плыл во время бури на каяке и нуждался в помощи.
В числе духов-помощников был также айсберг. Если ангакок хотел, чтобы его дух, Митатдлуссокуне, явился в дом, то тушил свет, уходил в дальний угол комнаты и бил по шкурам. Затем внезапно становилось светлее и мясо на шкурах начинало греметь. Ангакок показывал Митатдлуссокуне крыло сокола, поседевшего от старости.
Арналуак была единственной дочерью в семье. Она, бывало, рассказывала о громадном женском духе своего отца, Арнакуссуане: как этого духа впускали, когда дети сидели под нарами, и как взрослые чуть не умирали от страха.
Это было ужасно".
XLIV. СТАРАЯ И НОВАЯ ВЕРА
Однажды зимней ночью, во время бури, в самое темное время года, в маленьком обществе, сидевшем у меня вокруг стола, освещенного светом лампы, почему-то зашел разговор об ангакоках. Ах, да, я, кажется, баловался с монеткой; да, так оно и было. Я проделал какой-то простой маленький фокус, проделал один раз и, как ни странно, удачно. У меня хватило ума остановиться на этом. Все присутствующие были в изумлении. И тут мы заговорили об ангакоках, колдунах этого племени.
– Может быть, и вы ангакок? – спросил один из гостей.
– Может быть, – ответил я и многозначительно улыбнулся.
– Мой дед, – продолжал я, так как меня определенно слушали с интересом, – был ангакоком у американских индейцев. Их бог – Торнарсук, хотя называют они его другим именем. Хоть я сам никогда не занимался магией как ангакок, но Торнарсук дал мне "торнака" (торнак – дух-хранитель), а дед дал мне "арнаук". Мой дед также обучил меня тайнам своего дела.
– У вас есть арнаук? Покажите его нам! – закричали все женщины. Их было три: Маргрета, Саламина и случайно зашедшая Регина.
Замечу, что две из них были исключительно просвещенные женщины, обладавшие недюжинным природным умом, а у Регины вполне хватало времени проникнуть в тайны белого ангакока – Троллемана. Что касается мужчин, Рудольфа и Абрахама, то они или шутили вместе со мной, или сомневались во мне, или думали, что это, может быть, правда. Но это неважно. Во всяком случае, мы, мужчины, были заодно, все мы получали удовольствие от беспринципного эксперимента над женской верой. По-видимому, стоит только поскрести гренландца, и вы обнаружите язычника, потому что, продолжая с должной драматической серьезностью играть свою роль, я через несколько минут заставил женщин смотреть на меня с самым лестным для меня выражением почтения и страха. Если б я захотел, они были бы готовы визжать в припадке ужаса. Мои немногочисленные слова и действия производили на женщин глубокое впечатление. Они сидели, прижавшись друг к другу, глядя на меня, и стоило мне только бросить на них дикий взгляд, как они отодвигались в страхе. Женщины боялись и были зачарованы, умоляли показать им мой арнаук или амулет, спрятанный, как я им сказал, у меня под одеждой. Они ни в чем не сомневались и, желая увидеть чудо, проявляли детское любопытство. Регина просила меня хоть когда-нибудь показать ей арнаук и научить ее колдовать (бог знает, во что бы она превратила своего мужа!).
– Хорошо, – ответил я ей, – но будь готова к возможным последствиям. Я знал таких, кто, просто взглянув на арнаук вроде моего, потерял все волосы. У одной женщины отнялась левая рука.
Регина содрогнулась.
– Может быть, – сказала она смущенно, – если б я уже побывала в Дании, то рискнула бы. Но не могу же я ехать туда без волос.
После этого вечера в течение нескольких дней мне пришлось возиться с перепуганной женщиной. На меня свалилась масса мелких дел. Я спускался в погреб, когда нужно было оттуда что-нибудь достать, сопровождал Саламину каждый раз, как она выходила из дому по делу, если на улице было темно. Она боялась не меня, потому что я сразу же постарался избавиться от деда, который доставил мне много хлопот, а того сверхъестественного мира, в который все еще верила, несмотря на свой острый здравый ум и воспитание, полученное у "иконоборца" дяди Енса. Я только потревожил прошлое. Оно живо для большинства гренландцев.
Гренландцы верят в Торнарсука – верховного демона, правителя их древнего мира духов, по обиталищу которого люди ходят. Они верят в "кивигтоков" – людей, которые бежали из поселков и как демоны живут в горах; в "игаглидитов" – диких бесов, обитающих в глубинных районах страны, которые бродят там, пожирая гниющую падаль; в "эркигдлитов" полулюдей-полусобак. Однажды ночью в лагере под Умиамиако от страха перед ними Саламина жалась ко мне. Эркигдлиты были когда-то людьми, кровосмесительным племенем, потомками убийцы, который вместе со своей женой бежал от мести в эту покрытую льдами местность. Кивигтоки, эркигдлиты – эти дикие, ненавидящие людей существа, эти таинственные обитатели Умиамиако казались гренландцам настолько реальными, что власти организовали обследование области с самолета в лето от рождества Христова 1932-е. Были обнаружены следы полозьев саней, стрелы, следы ног: если люди хотят верить, то уж доказательства найдутся.
Гренландцы верят в "атдлитов" – безносые существа, похожие на русалок, но только мужского пола, которые заманивают и губят охотников на каяках. Гренландцы верят в ведьм и могущество их наговоров. Рудольф однажды в шутку ущипнул за щеку маленькую Ане. Болета, старуха, о которой говорили, что она ведьма, увидела это и, неправильно истолковав поступок Рудольфа, прокляла его руку. И действительно, вскоре рука Рудольфа стала болеть. Она беспокоила его несколько месяцев.
– Может быть, Болета и не виновата, – сказал Рудольф, – не знаю.
Чтобы дети вели себя хорошо, матери гренландки пугают их духами Торнарсука. Многие взрослые девушки, просвещенное младшее поколение, не выходят одни на улицу в темное время.
Но что из этого? Что, если они действительно верят в демонов, троллей, бесов, ведьм, во всю адскую компанию, в которую верят язычники? И мы, даже в период расцвета христианства, верили во все это. Такая вера противоречит христианской теологии не более, чем богатство христианской морали. Никто не понимал этого лучше, чем Ганс Эгеде, первый апостол истинной веры в Гренландии. Он подтвердил верования гренландцев. Торнарсук со своими духами был как будто специально изготовлен по заказу для христианской веры: это были "силы тьмы". Ганс Эгеде учил эскимосов смотреть с отвращением и ненавистью на их древних богов-демонов, отвернуться от них, но не переставать верить в них. Веря в них и сейчас, гренландцы боятся их, как они боятся бури, насилия и смерти. Христианский бог милосерден – значит, нестрашен, следовательно, о нем и не думают. Кроме того, бог был не слишком добр к гренландцам. Народ, живущий на безлесной голой полоске суши, окружающей материк льда, тщетно будет разыскивать в священном писании упоминание о материальных благах, которые даровал ему бог. Присутствие бога здесь не ощущается. Это делает Евангелие несколько нереальным. Может быть, бог здесь не живет?
У ранних христиан было достаточно оснований обожествлять того, кто произнес Нагорную проповедь, и поклоняться ему. Массы, попираемые жестокой аристократией, эта проповедь научила уважать свою бедность и находить в ней и в непротивлении ключи к небесным радостям, которых они лишены на земле. Такое же влияние могла бы оказать эта проповедь и на гренландцев. В ней можно было бы сказать им: "По образу жизни своей вы – божьи дети. Верьте только в бога, и надежда оживит ваши души и даст вам счастье". Но апостол Ганс родился в восемнадцатом веке и финансировался купцами. Он пришел, держа в каждой руке по завету – старый и новый: старый – Нагорная проповедь, новый – гроссбух. В одном завете были обещания, в другом наличные. Один завет призывал: "Не заботьтесь о завтрашнем дне, раздайте свои богатства бедным, будьте бедными". В другой проповедовалось: "Живите бережливо, работайте усердно, копите деньги и богатейте". Церковь и торговля отлично соединялись в апостоле Гансе. Они и сейчас делают бизнес рука об руку: поэтому Евангелие немного нереально. Но гренландцы христиане и ходят в церковь.
Когда в воскресное утро дурачок Ери Меллер в третий раз берется за узловатую потрепанную веревку от рыбачьей снасти, свисающую с маленького церковного колокола, и вызванивает последний призыв к службе, народ собирается. Жители высыпают из всех домов, разодетые в пух и прах, и гуськом входят в церковь. Деревянная церковка с трудом вмещает всю эту толпу. По одну сторону прохода сидят мужчины и мальчики-подростки, по другую – женщины и маленькие дети. В стенах по обе стороны – большие окна, но народ смотрит только налево, где за окном море, далекие горы и синее небо. И свежий воздух: внутри душно. Все кашляют.
Красивые вещи как будто сделаны богом, они обладают его атрибутом совершенством. Но скверная плотничья работа, плохое ремесленническое исполнение, плохое искусство должны быть оскорбительны в глазах бога. Что-либо скверное в церкви – это просто кощунство. Если кто-нибудь ищет доказательство упадка христианской веры, он не найдет лучшего, чем никуда не годные проекты, никуда не годная постройка, никуда не годные украшения современных церквей. Как могут поклоняться богу те, кому нравится плохое искусство? Вы думаете, ограда алтаря в этой гренландской церквушке собрана на шипах из моржовой кости и инкрустирована вырезанными из кости изображениями тюленей и китов, единственных даров, которыми бог по своей великой милости благословил этот народ, чтобы он имел пищу, тепло и свет? Может быть, здесь совершено любовное приношение всего лучшего, что они могли сделать из любви к богу, тому, от кого исходит вся красота? Нет, дешевые датские балясины для лестницы черного хода поддерживают барьер из простой планки; алтарь – неуклюжая коробка с фальшивыми готическими арками, прибитыми к нему спереди гвоздями.
Грубая работа замазана дешевой краской. О какой любви к богу говорит этот дешевый и претенциозный храм?
В старые времена ангакоки обычно были самыми выдающимися людьми в общине: они были вождями, людьми, доказавшими свое мужество, людьми, которые работали. Датский торговец, писавший в 1750 году, так характеризует одного ангакока:
"Он навещает меня ежедневно. Он хочет, чтобы ему рассказывали о боге и делах, которые он творит, и никогда не перестает восхищаться ими. Но этим дело и ограничивается, во всех остальных отношениях он непоколебимо сохраняет свои принципы. Жизнь его может служить образцом, и, должен признаться, что из бесед с этим выдающимся человеком я узнал очень много о Гренландии".
Но вот встает Самуэль – помощник пастора. Воскресный вид имеют его черный альпаковый анорак и целлулоидный воротничок; будничный – его голодные глаза, желтая, нездоровая кожа, маленький холеный пучок волос под нижней губой, как кисточка у пуделя. Он держится елейно, обращаясь к богу, скорее подлизывается к нему, чем благоговеет. Он склонен к позерству: перебирает ногами, задирает подбородок и, подняв руки, сплетает пальцы, выворачивает их. После непродолжительного благосклонного взирания на паству Самуэль поворачивается к черной доске и выписывает на ней мелом номера гимнов. Вся эта пантомима скучна, но, несомненно, в его представлении имеет значение. Записав номера гимнов, Самуэль усаживается перед фисгармонией. Он открывает книгу гимнов, отыскивает нужное место, потирает руки – в церкви холодно. И вот скрипят педали, хрипят меха, стучат клавиши – фисгармония заговорила, и Самуэль поет.
Я знавал одного странствующего проповедника – замечательного парня (он был когда-то кондуктором на товарных поездах), который пение гимна перемежал возгласами: "Петь я не горазд, но могу издавать радостный шум перед лицом господа". Так было и с Самуэлем. Шум, который он производил, напоминал звуки медных труб, он трубил богу о своей радости. Если господь действительно любит такие вещи, то ему больше всего должны были нравиться средние ноты Самуэля, несомненно наиболее радостные. Никто не мог с ним сравниться. И только когда Самуэль спускался на самые низкие ноты – он пел басовую партию – или забирался очень высоко, можно было наконец услышать мелодию, которую выводили чистое сопрано Софьи и остальные голоса. Не успевало еще заглохнуть эхо одного гимна, как хор запевал новый. Так шла служба. Затем Самуэль появляется на кафедре. Сейчас начнется проповедь.
Проповедь была об Иоанне Крестителе. Длинная проповедь. Начиналась она в умеренных тонах и набирала темп и размах по мере развития. Наконец, захватив своего творца, вдохновляла его. Устремив глаза вдаль на синюю стенку, он воспарил, потерял всякую связь с землей, с людьми на ней. Люди отпустили его, и долго-долго, пока Самуэль отсутствовал, продолжался беспорядочный шум: сморкание, потягивание носом, чиханье, кашель, скрип сидений, шарканье камиков, шепот, подвывание, повизгивание, болтовня, разговоры и детский плач. Некоторые тяжеловесные граждане дремали, некоторые откровенно спали, две матери кормили детей грудью, все остальные присутствующие беспокойно вертелись и скучали.
Как-то вечером – ах, да, мы уже ушли из церкви, проповедь кончилась, мы выбрались вон и отправились домой, – как-то вечером у меня обедали гости. На этот обед по какому-то особому поводу, не помню уже по какому, были приглашены Самуэль и его жена – старая ведьма. Все шло превосходно. Мы кончили обедать и сидели за столом, разговаривая и попивая пиво. Вдруг Самуэль начал неспровоцированное нападение на муниципальный совет, два члена которого, в том числе председатель Абрахам, присутствовали здесь.
Целью Самуэля, по-видимому, было не столько унизить их, сколько возвеличить себя. Но, сообщив нам, каким великолепным парнем он стал благодаря господу богу и себе самому, Самуэль попытался подкрепить это заявление указаниями на достойное презрения невежество и тупоумие членов совета и бондаря Рудольфа. Самуэль наслаждался, он разошелся и, стоя, извергал поток слов, как в воскресенье с кафедры. По-видимому, это была обличительная речь, он бесновался. Они терпеливо слушали. Но затем, когда стало ясно, что речь эта никогда не кончится, Кнуд и молчаливый Хендрик поднялись, спокойно подошли к Самуэлю – никогда я не видал, чтобы подобную операцию проделывали так гладко, – взяли его сзади за плечи и за штаны, подняли – он брыкался, вздымал вверх руки, как мученик в день вознесения, пронесли беснующегося помощника пастора через переднюю и вышвырнули в темноту на улицу. Самуэль немного посидел, плача, на склоне холма и тихонько поплелся домой.
XLV. ПЕРЕЛОМ
Был уже март, а оттуда – ни слова. Разве я мог знать, что почта все еще в Уманаке? Знай я, что там такая задержка, то вполне мог бы снова съездить туда, взять свою телеграмму и, несмотря ни на какие препятствия, отвезти ее в Годхавн. Поживешь – узнаешь, но часто какой ценой бессмысленных терзаний ума!
Мои поездки на другую сторону пролива были суровым способом держать себя в руках. Отправляйтесь, говорил мне мой доктор, и оставайтесь там два дня, четыре, пять. Пусть Давид оставит вас одного. Отправляйтесь туда, где вы по крайней мере будете считать время днями, а не часами и секундами. Прекрасная теория и унылая практика, которая привела к крушению всех моих надежд.
Мне всегда казалось, что лучше быть одному. Нуждаясь в одиночестве, я жил закупоренный в одной комнате с Саламиной и ее девочкой. Всегда она дома, всегда возится с чем-нибудь, что-то делает – шьет, гремит кастрюлями, сковородами или стучит тарелками. И то, что она старалась работать тихо и ходила по дому на цыпочках, почему-то особенно бесило меня. Она как бы говорила: "Я думаю о тебе". Так и было на самом деле. Это давило на меня, как тяжелый груз. "Перестань ходить на цыпочках, – хотелось мне крикнуть, не сиди, уставившись на меня". Но, даже сидя к ней спиной, я чувствовал на себе ее взгляд.
А долгие периоды мертвой тишины, прерываемые лишь слабыми-слабыми звуками! Я знал, что это значит. Она плакала. Тогда я уходил из дому.
Я не успевал пройти и трех раз вдоль набережной, как Саламина уже оказывалась рядом, за моей спиной. Она была как безумная, я тоже. Я не бредил и не плакал, я ничего не говорил – откуда же ей было известно о моем состоянии? Но именно неизвестность сводила ее с ума. Бедняжка! Саламина, такая чувствительная к каждому оттенку в настроении, с ужасом смотрела на покрывавшую меня чугунную оболочку. Не зная, что меня мучает, она относила это на свой счет.
– Саламина плохая? – спрашивала она.
– Нет, – отвечал я, – ты хорошая.
Слова, слова! Она отворачивалась и плакала. По ночам, лежа в постели в полной тишине и темноте, я слышал ее приглушенные рыдания. Раз она встала, босыми ногами прошлепала по доскам и очутилась на полу на коленях рядом со мной, тихонько позвала меня по имени; я притворился спящим. Долгое время она простояла так на коленях, на холодном полу, плача.
Что может сильнее таинственности возбудить любопытство? Для разума это комната Синей Бороды: каковы бы ни были последствия, мы должны подглядеть. А если замок не пускает нас в комнату, то мы применим динамит, уничтожим себя, все кругом, но заглянем.
Саламина в отчаянии заложила заряд. Однажды вечером она подожгла шнур. Мы сидели дома. Я читал, Саламина шила. Все было как обычно. Но вот Саламина отложила работу, повернулась ко мне, заговорила:
– Ты постоянно раздаешь людям деньги, а они ничего не сделали, чтобы заслужить их. Я начала у тебя работать в августе. Пора выплатить мне заработную плату.
– Заработную плату! Как?
Я не ослышался, но просто был поражен. Она права: я не платил ей за ее работу.
Собственно говоря, в то время, когда я нанимал ее, Саламина не упоминала о заработной плате. Под впечатлением ее очевидного доверия ко мне и убедившись при более тесном знакомстве в ее стойкой преданности моим интересам, я решил намного превысить скудное жалованье в десять крон в месяц, выплачиваемое хозяйками-датчанками. Итак, я начал с того, что без всяких ограничений передал в руки Саламины распоряжение своей кассой, велев брать оттуда деньги на все, что будет нужно ей и детям. Хотя она усиленно возражала, но в конце концов, как мне казалось, я добился своего. Никогда я не позволял Саламине отчитываться в расходах на ее собственные или на хозяйственные нужды и не обращал внимания на то, что, уходя в лавку, она говорила:
– Я беру разменять бумажку в пять крон.
Не глядел на сдачу, когда она совала ее мне под нос.
– Бери из коробки, – говорил я, – когда она опустеет, я наполню ее снова.
Видит бог, Саламина поступала честно. Но что касается жалованья... Правда, я дарил ей деньги, наличными. Ко времени нашего разговора она скопила жалованье трех кифаков.
Но вот Саламина сидит против меня с окаменевшим лицом.
– Я хочу получить свои заработанные деньги, – говорит она.
Когда у человека такое лицо, с ним трудно говорить. Пытаюсь объяснить Саламине, как обстоит дело, рассказать ей, что мне хотелось сделать и что сделано, какую выгоду она получила.
– Ах, подарки, – ответила она с глубоким презрением, – Я хочу получить свою заработную плату. А что касается детей, то я не тратила на них твоих денег. За детей я платила сама.
Несомненно, Саламина так и делала. Один раз, поймав ее на том, что она берет деньги со своего счета в банке, чтобы купить себе материал на пальто, я запретил эту тайную операцию. Но Саламине было трудно примириться с необычным порядком, который я хотел ввести. И вот Саламина сидит и вызывающе требует свою заработную плату. Я ненавидел ее в тот момент.
– Хорошо, завтра ты получишь сто двадцать крон, за восемь месяцев, по пятнадцати крон в месяц. Датчане платят десять.
– Аюнгулак, – ответила она. – Я сейчас ухожу. Завтра заберу свои вещи и вернусь в Икерасак с ближайшей уманакской почтой.
С этими словами Саламина встала, убрала свою постель с нар, разложила на них мои одеяла и ушла.
– Слава тебе господи! – прошептал я.
Когда на следующее утро я вылез из постели, в моем затуманенном сном мозгу еще продолжало звенеть эхо будильника. Как темно, холодно и не похоже на те времена, когда я вставал в тепле, при свете лампы, слыша мурлыкающие звуки чайника. Зажег свечу, накинул халат, выгреб золу из печки, положил щепки, зажег их, потом вышел во двор. Светили звезды, воздух чистый, хрустальный. В домах не было света; на улице – ни души. Казалось, что я один на свете, и это было приятно. "Душа, освобожденная от тела, – думал я, – не нуждалась бы в какой-либо иной красоте, кроме обнаженной красоты вселенной". Я ощутил восторг, потом вздрогнул от холода и вернулся в дом.
Я сидел и пил кофе, вдруг зазвонил будильник. Раньше мне просто показалось, будто бы он звонил.
Саламина пришла рано. Я не был уверен, что она пришла за деньгами, но выписал чек. Саламина взяла чек и ушла.
Примерно через полчаса она возвратилась. Глаза у нее покраснели от слез.
– Я теперь поняла, как обстоит дело, – сказала она, – извини меня. Саламина стояла в ожидании. – Можно мне вернуться?
– Нет, – ответил я, – я не бизнесмен и не хочу, чтобы у меня в доме жила деловая женщина.
– Я не поеду в Икерасак, – сказала Саламина, – лед, вероятно, ненадежен, и слишком холодно для такой дальней поездки. Мне будет стыдно приехать в Икерасак.
– Скажи им, что я тебя надул, скажи, что я бил тебя, скажи, что хочешь. Незачем тебе стыдиться. Но вернуться сюда ты не можешь.
– Я не поеду в Икерасак, – заявила она.
Мы стали обсуждать этот вопрос, спорить. Я пригрозил, что оставлю дом ей, а сам перееду в Нугатсиак. Саламина плакала. С распухшим, покрасневшим лицом она вернулась к Маргрете.
В этот день был день рождения Маргреты, я обещал ей устроить вечер для гостей. Саламина пришла спросить, может ли она приготовить обед. Я позволил. Обед был пересолен слезами. К обеду Саламина надела красивый шелковый анорак, который я подарил ей на рождество.
– Я надену его на сегодняшний вечер, – сказала она, – может быть, мы сегодня в последний раз обедаем вместе.
Вечер был грустный, потому что все любили Саламину. Временами от невеселых мыслей у нее на глазах навертывались слезы; она выходила, чтобы поплакать наедине.
На следующий день Саламина забрала вещи. Вид у нее был такой, будто она не спала, проплакав всю ночь. Упаковала вещи, убрала в доме. Пришла девушка помочь отнести ее сундук. Занимаясь уборкой, Саламина непрестанно просила, чтобы я разрешил ей опять работать у меня.
– Позволь мне приходить по утрам и топить печь, ведь утром холодно. Ты будешь мерзнуть. Позволь мне шить тебе камики, стирать анораки. Позволь мне готовить, мыть посуду, убирать в доме. Я хочу работать у тебя. Я хочу вернуть тебе деньги. Я не хочу получать плату ни за что.
– Нет.
Наконец, Саламина должна была уходить. Она стояла, прощаясь со мной, с лицом, мокрым от слез.
– Спасибо, – сказала она, – спасибо за все. За подарки и деньги, за еду, за дом. Спасибо, что ты был ко мне добр, спасибо, спасибо.
Долго после того, как дверь закрылась за ней, Саламина стояла снаружи. Потом, не переставая лить слезы, она спустилась с холма.
Саламина оставила у меня свою постель. Когда наступило время ложиться спать, она пришла за ней, попросила разрешения постлать мне.
– Ты будешь мерзнуть, – всхлипывала она. – Пожалуйста, позволь мне прийти утром растопить печь.
– Нет.
Я не мог позволить ей уйти одной и пошел провожать ее до дома Маргреты. Я не мог покинуть ее, пока за ней не закрылась дверь.
В семь утра Саламина пришла.
– Всю ночь, – сказала она, – я звала: "Кинте, Кинте, Кинте, тебе холодно". Ах, Кинте холодно и некому позаботиться о нем. А утром он должен вставать в холодном доме, затапливать печь, готовить завтрак, делать все сам. Как я могу сидеть сложа руки, когда тот, кого я люблю, должен работать! Пожалуйста, пожалуйста, позволь Саламине работать на тебя. Ну, пожалуйста! Мне не нужны деньги; позволь мне работать...
Я пришел к Маргрете. В комнате лежал мой анорак, который Саламина стащила, чтобы выстирать. Саламина взяла его в руки.
– Анорак Кинте, – скорбно произнесла Маргрета, и обе они заплакали.
Из окна я мог часто видеть Саламину, которая стояла перед дверями дома Маргреты, глядя в сторону моего дома, обняв себя руками, потому что было холодно. Она заходила в дом только на несколько минут, чтоб погреться, потом выходила опять. Иногда безутешная Саламина ходила взад и вперед, скрестив руки, опустив голову.
Она выдумывала предлоги, чтобы приходить ко мне в дом.
– Кинте, Кинте, – плакала она. – Саламина не ест, не спит. Всю ночь она лежит и думает: "Может быть Кинте холодно или ему что-нибудь нужно". Ах, лучше бы Саламине умереть.
Как у нее лились слезы!
Однажды Саламина взяла мой большой охотничий нож и подала мне.
– Убей Саламину, – сказала она, – убей ее, убей.
Как-то зайдя к Маргрете я застал ее одну.
– Может быть, Кинте теперь будет редко заходить в наш дом, – сказала Маргрета и начала утирать слезы.
Так долго продолжаться не могло. И, конечно, не продолжалось. Саламина была восстановлена на своем месте, но с условием, что будет по-прежнему жить у Маргреты. Я нуждался в одиночестве; возможность оставаться вечерами в доме одному разрядила напряжение. Я думаю, что Саламина тоже была теперь более довольна, хотя мне и приходилось все время защищать завоеванную свободу от настойчивых поползновений ее ненасытного чувства собственности. Возможно, ни в каком другом отношении она не проявила себя так полно как дочь своего народа. Имея в виду хорошо известный случай подобного рода, когда один бедный, достойный, мягкосердечный человек потерял всякие права на собственное тело, сердце и душу, я иногда говорил ей:
– Послушай, Саламина, я не Андерсен, а ты не Софья; довольно этих глупостей.
Саламина смеялась.
Подкрались мартовские дни. Каждое мгновение, приближаясь, дрожало, как будто в страхе предо мной, и приостанавливалось в своем движении. А пройдя, дни делали скачок, теряясь в бездне прошедших. С первого февраля миновали, казалось, годы; оно было до моего рождения; до завтрашнего дня оставалось ждать целый век.
Март. Близко равноденствие, когда начинается наступление дня на ночь. Чувствуется, что уже весна, но неоспоримые факты доказывают, что нет, еще продолжается зима. Толщина льда достигла предела, лежит глубокий снег. Самое время путешествовать. Наступил день, когда в столицу, Годхавн, приехали с севера сани: прибыла зимняя почта.
На следующий день в конторе управляющего колонией было большое оживление: почту сортировали, рассылали по домам местные письма. Оживление и на радиостанции, где Хольтон Меллер отправляет кучу телеграмм так быстро, как только может их поглотить эфир. Он отправляет все телеграммы в одно место, на юг, в Юлианехоб. И оттуда они все пойдут в одно место, в Данию, нет, одна в Америку. Эта пойдет через Льюисберг. "Лопум, дубку, дубев, дубме, дубог" – стучит телеграфист. А Льюисберг принимает телеграмму, передает ее в Нью-Йорк или в Бостон; потом она следует дальше.