355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберт Льюис Стивенсон » Потерпевшие кораблекрушение (сб.) ил. И.Пчелко » Текст книги (страница 5)
Потерпевшие кораблекрушение (сб.) ил. И.Пчелко
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:52

Текст книги "Потерпевшие кораблекрушение (сб.) ил. И.Пчелко"


Автор книги: Роберт Льюис Стивенсон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

IV
Капризы Фортуны

Явилось ли это следствием моих неудачных финансовых операций в Коммерческой Академии, или наследственностью от деда-каменщика, только я был бережлив и чрезвычайно экономен. В течение двух первых лет моей жизни в Париже я не только не выступал из пределов получаемой мной пенсии, но даже скопил изрядное сбережение в банке. Вы скажете, что при моей маскарадной жизни на манер бедного студента мне это было вовсе не трудно; у меня должны были оказаться запасы средств, и было бы удивительно, если б у меня их не было. Случай, приключившийся со мной на третьем году парижской жизни, вскоре после знакомства с Пинкертоном, показал мне, что я поступал очень благоразумно. Подошел срок присылки мне денег, а повестки из банка все не было. Я послал письмо и в первый раз за все время не получил на него ответа. Каблограмма оказалась действеннее, потому что принесла мне хоть надежду на то, что мне окажут внимание. «Напишу обо всем», – телеграфировал отец, но ждать этого письма мне пришлось долго. Благодаря моим сбережениям я не нуждался в деньгах. Затруднение, бедствие, агония – все было направлено на моего несчастного отца, там, дома, в Маскегоне, где он боролся за существование и имущество против своенравной судьбы; после длинного дня, проведенного в бесплодных хлопотах, он возвращался домой, чтобы читать и, быть может, рыдать над последним сердитым письмом его единственного детища, на которое он не имел мужества ответить.

Наконец, более трех месяцев спустя после вышеупомянутой депеши, я получил письмо с обычными чеками. Отец писал:

«Дорогой мой мальчик, в деловой суете и тревоге я некоторое время был неаккуратен не только в корреспонденции, но даже и в обычной присылке денег. Но прости твоего старика-отца за эту неаккуратность; мне пришлось пережить очень трудное время, и теперь, когда оно миновало, доктор требует, чтобы я отправился поохотиться в Канаду. Не думай, пожалуйста, что я серьезно болен, я только сильно переутомился за это время и чувствую себя несколько слабым. Большинство наших крупных деятелей почти совершенно разорились; многие остались положительно нищими, но мне удалось устоять против грозы, и я полагаю, что на этот раз обставил дела так, что мы с тобой будем теперь богаче, чем когда-либо.

Теперь скажу тебе, что я предполагаю сделать. Ты говоришь, что скоро окончишь свою работу; приналяг на нее, заканчивай, и если твой учитель согласится выслать мне аттестат или удостоверение, что работа эта заслуживает похвального отзыва, я вышлю тебе десять тысяч долларов, с которыми ты можешь сделать все, что тебе будет угодно. Ты утверждаешь, будто нигде нельзя так хорошо работать, как в Париже. Полагаю, самым разумным будет, если ты построишь себе хорошенькую студию, устроишься согласно своим вкусам, и тогда, в один прекрасный день, твой старик невзначай приедет к тебе прямо к завтраку. Право, я хотел бы приехать нынче же, так как чувствую, что старею, и мне хочется повидать моего мальчика, но в данный момент здесь есть такие дела, за которыми необходимо следить лично.

Передай твоему другу, господину Пинкертону, что я еженедельно читаю его корреспонденции и, хотя за последнее время не встречал в них твоего имени, все же узнаю кое-что о жизни, которую ты ведешь в этом большом городе Старого Света, так живо описываемой его талантливым пером».

Разумеется, ни один молодой человек не сумел бы переварить подобное письмо в одиночестве. Оно означало такую перемену судьбы, что необходим был наперсник – и таким наперсником я, разумеется, выбрал Джима Пинкертона. Возможно, это отчасти объяснялось тем, что он упоминался в письме; однако не думаю, чтобы последнее обстоятельство сыграло какую-нибудь особую роль – наше знакомство уже успело перейти в дружбу. Мой соотечественник мне очень нравился; я посмеивался над ним, я читал ему нотации и я любил его. Он, со своей стороны, глубоко восхищался мной и глядел на меня снизу вверх – ведь я в избытке получил то «образование», о котором он так мечтал. Он ходил за мной по пятам, всегда готов был смеяться моим шуткам, и наши общие знакомые прозвали его «оруженосцем». Вместе с Пинкертоном мы читали и перечитывали письмо отца, он – даже с более шумным восхищением и умилением, чем я сам.

Статуя моя была уже почти окончена; всего несколько дней работы – и она будет готова для выставки. Не теряя времени, я переговорил с моим учителем, и тот согласился дать оценку моей работе. Таким образом, в одно прекрасное майское утро в моей мастерской собралась целая толпа, и настал час испытания. Учитель был украшен своей орденской ленточкой. Он явился в сопровождении двух моих сотоварищей-учеников, французов; оба были мои друзья, и оба теперь известные парижские скульпторы. Наш «капрал», как мы называли его, на этот раз отложил в сторону свои учительские манеры, которыми он так много выигрывал во мнении публики, и держался просто, по-провинциальному. Тут же, по особой моей просьбе, присутствовал и мой милый старый Ромнэй; кто его знал, тот понимал, что удовольствие тогда только будет полным, когда его разделяешь с Ромнэем, да и горе переносится куда легче, если Ромнэй тут – он сумеет утешить. Сборище дополнялось англичанином Майнером и братьями Стеннисами. Они оба были легкомысленными шотландцами. Конечно, присутствовал и неизбежный Джим, бледный как полотно и покрытый испариной от боязливого ожидания.

Полагаю, что и у меня, когда я снимал покрывало с «Гения Маскегона», вид был не лучше. Учитель с серьезным видом обошел статую, потом улыбнулся.

– Неплохо. Да, для начала неплохо.

Мы все вздохнули с облегчением, а Капрал Джон (в качестве самого способного студента из числа присутствующих) объяснил ему, что статуя предназначается для украшения общественного здания, своего рода префектуры.

– Как? Что? – вскричал он. – Это еще что такое? А… в Америке, – добавил он, когда ему были даны соответствующие разъяснения. – Ну, это дело другое. Отлично, отлично.

Теперь следовало получить от него похвальный отзыв, чтобы со следующей же почтой отослать его отцу, и это было сделано с удивительной ловкостью. Старик согласился написать этот отзыв, после чего я, по обычаю молодых художников, пригласил всех присутствующих отпраздновать этот знаменательный для меня день завтраком в ресторане, довольно приличном, так что и сам учитель не счел для себя оскорбительным отправиться туда.

Завтрак был заказан у Лавеню, куда не стыдно пригласить даже своего мэтра. Стол накрыли в саду, блюда я выбирал лично, а над картой вин мы устроили военный совет, что привело к превосходным результатам, и вскоре все уже разговаривали с большим воодушевлением и быстротой. Правда, когда произносились тосты, всем приходилось на несколько минут умолкать. Разумеется, мы выпили за здоровье мэтра, и он ответил короткой остроумной речью, полной изящных намеков на мое будущее и на будущее Соединенных Штатов; затем пили за мое здоровье; затем – за здоровье моего отца, о чем он был немедленно извещен каблограммой. Подобное мотовство и экстравагантность чуть не доконали мэтра. Выбрав в поверенные Капрала Джона (очевидно, исходя из предположения, что он стал уже слишком хорошим художником, чтобы в нем могли сохраниться какие-либо американские черты, кроме имени), он излил свое негодующее изумление в одной несколько раз повторенной фразе: «C’est barbare!»[7]7
  «Какое варварство!» (фр.).


[Закрыть]
. Помимо обмена формальными любезностями, мы разговаривали – разговаривали об искусстве, и разговаривали о нем так, как могут говорить только художники. Здесь, в Южных морях, мы чаще всего разговариваем о кораблях; в Латинском квартале мы обсуждали вопросы искусства – и с таким же постоянным интересом и, пожалуй, с таким же отсутствием результатов.

Довольно скоро мэтр ушел. Капрал Джон (который в какой-то мере уже сам был молодым мэтром) последовал за ним, после чего все простые смертные, разумеется, почувствовали большое облегчение. Остались только равные среди равных, бутылки заходили по кругу, беседа становилась все более и более оживленной. Мне кажется, я и сейчас слышу, как братья Стеннис произносят свои многословные тирады, как Дижон, мой толстый приятель-француз, сыплет остротами, столь же изящными, как он сам, а другой мой приятель, американец, перебивает говорящих фразами вроде: «Я нахожу, что в отношении тонкости Коро…» или: «для меня Коро – самый…» – после чего, исчерпав свой запас французских слов (он был не силен в этом языке), снова погружается в молчание. Однако он хотя бы понимал, о чем идет речь, что же касается Пинкертона, то шум, вино, солнечный свет, тень листвы и экзотическое удовольствие принимать участие в иностранной пирушке были для него единственным развлечением.

Мы сели за стол около половины двенадцатого, а примерно около двух, когда зашел спор о каких-то тонкостях и в качестве примера была названа какая-то картина, мы решили отправиться в Лувр. Я уплатил по счету, и несколько минут спустя мы всей толпой уже шли по улице Ренн. Погода стояла жаркая, и Париж сверкал тем ослепляющим блеском, который очень приятен, когда у вас хорошее настроение, и действует угнетающе, когда на душе грустно. Вино пело у меня в ушах и озаряло все вокруг. Картины, которые мы рассматривали, когда, громко переговариваясь, проходили по галереям, полным бессмертных творений, кажутся мне и теперь прекраснейшими, какие мне только доводилось видеть, а мнения, которыми мы обменивались, казались нам тогда необыкновенно тонкими, глубокомысленными и остроумными.

Но когда мы вышли из музея, наша компания распалась из-за различия наших национальных обычаев. Дижон предложил отправиться в кафе и запить события дня пивом; старшего Стенниса эта мысль возмутила, и он потребовал, чтобы мы поехали за город, если возможно – в лес, и совершили длинную прогулку. К его мнению немедленно присоединились все англичане и американцы, и даже мне, человеку, над которым часто смеялись за его пристрастие к сидячей жизни, мысль о деревенском воздухе и тишине показалась неотразимо соблазнительной. По наведении справок выяснилось, что мы можем успеть на скорый поезд до Фонтенбло, если сейчас же отправимся на вокзал. Не считая одежды, у нас с собой не было никаких «личных вещей» – термин изысканный, но довольно смутный, – и кое-кто из нашей компании предложил все-таки заехать за ними домой. Но братья Стеннис принялись издеваться над нашей изнеженностью. Оказалось, что они неделю назад приехали из Лондона, захватив с собой только пальто и зубные щетки. Отсутствие багажа – вот тайна жизни. Несколько дорогостоящая, разумеется, поскольку каждый раз, когда вам нужно причесаться, приходится платить парикмахеру, и каждый раз, когда нужно сменить белье, приходится покупать новую рубашку, а старую выбрасывать; однако можно пойти на любые жертвы (доказывали братья), только бы не стать рабом чемоданов. «Человеку необходимо порвать все материальные путы; только тогда он может считать себя взрослым, – заявили они, – а пока вы чем-нибудь связаны – домом, зонтиком, саквояжем, – вы все еще не вышли из пеленок». Эта теория покорила большинство из нас. Правда, оба француза, презрительно посмеиваясь, отправились пить свое пиво, а Ромнэй, слишком бедный, чтобы позволить себе такую поездку за собственный счет, и слишком гордый, чтобы прибегнуть к займу, незаметно стушевался. Остальная компания влезла в извозчичью карету и принялась погонять лошадь (как это обычно бывает), предложив чаевые кучеру, так что мы успели на поезд за минуту до его отхода и полчаса спустя уже вдыхали благодатный лесной воздух, направляясь по холмистой дороге из Фонтенбло в Барбизон. Те из нас, кто шагал впереди, покрыли это расстояние за пятьдесят одну с половиной минуту, установив рекорд, ставший легендарным в анналах англосаксонской колонии Латинского квартала, но вас, вероятно, не удивит, что я сильно от них отстал. Майнер, склонный к философии британец, составил мне компанию, и, пока мы медленно шли вперед, великолепный закат, лиловатые тени сумерек, упоительный аромат леса и царившая в нем торжественная тишина настроили меня на молчаливый лад, и мое молчание сообщалось моему спутнику. Помню, что когда он наконец заговорил, то я словно встрепенулся от глубокой задумчивости:

– Додд, как бы счастлив был ваш отец, если бы мог быть здесь сегодня… он, кажется, превосходный отец, отец, каких мало, если не ошибаюсь!

Я подтвердил его предположение.

– Почему же он не приедет сюда повидать вас? – спросил он.

Я стал излагать ему все возможные основания и причины, но он, по-видимому, не придавал им большой цены.

– А вы когда-нибудь просили его приехать? – спросил он меня, заглянув мне прямо в глаза.

Я покраснел. Нет, я не уговаривал его приехать, я даже ни разу не попросил его навестить меня. Я гордился им, гордился его красивым мужественным лицом, его мягкостью и добротой, его умением радоваться чужому счастью, а также (если хотите, это была уже не гордость, а чванство) его богатством и щедростью. И все же для него не было места в моей парижской жизни, которая не пришлась бы ему по вкусу. Я боялся насмешек над его наивными высказываниями об искусстве; я внушал себе – и отчасти верил этому, – что он не хочет приезжать; мне казалось (как кажется и сейчас), что счастлив он мог быть только в Маскегоне. Короче говоря, у меня была тысяча веских и легковесных объяснений, ни одно из которых ни на йоту не меняло того факта, что он ждал только моего приглашения, чтобы приехать, – и я это знал.

– Спасибо, Майнер, – сказал я. – Вы даже лучше, чем я о вас думал. Сегодня же напишу ему.

– Ну, вы сами вовсе уж не так плохи, – возразил Майнер с более чем обычной шутливостью, но (за что я был ему очень благодарен) без обычной иронии.

Это были счастливые дни. Уже на следующий день мы вдвоем с Пинкертоном начали колесить по улицам Парижа, присматривая для моей студии приличное помещение, закупая всевозможные редкости и древности для обстановки, причем я невольно замечал, что мой приятель если не знаток и не ценитель всех этих редкостей и произведений искусства, то во всяком случае очень знающий свое дело эксперт. Он превосходно знал всех торгующих этими редкостями, знал настоящую цену и стоимость каждой вещи и, как я узнал случайно, тратил громадные деньги на приобретение картин и разных редкостей для Соединенных Штатов. Все эти прекрасные вещи сами по себе не восхищали его, но он испытывал самую настоящую радость, сознавая, что он лучше другого сумеет купить и продать их.

Между тем я ждал ответа от отца. Прошло немало времени, а письма от него все не было. Наконец я получил очень длинное письмо, полное отчаяния, раскаяния, сожалений, утешений, в которых трудно было даже разобраться, но из которого я понял, что отец потерял все свое состояние, что он остался без гроша и притом совершенно болен, и что я не могу рассчитывать не только на получение десяти тысяч долларов, но даже и той сравнительно скромной суммы, которую постоянно получал от него на жизнь в прекрасном Париже.

Удар был неожиданный и жестокий, но я с честью вышел из этого тяжелого положения. Я продал все свои редкости – вернее, я попросил сделать это Пинкертона, а он сумел продать их не менее выгодно, чем в свое время купить, так что я на этом почти ничего не потерял. Полученная сумма вместе с оставшимися у меня деньгами составила пять тысяч франков. Пятьсот из них я оставил себе на необходимые расходы, а остальное еще до истечения недели послал отцу в Маскегон, где они и были получены – как раз вовремя, чтобы оплатить его похороны.

Старик не вынес очередного удара судьбы, не смог пережить своего разорения. Он слишком долго вел жизнь беззаботную и расточительную, чтобы перенести такую перемену. Я, пожалуй, был даже рад, что ему не пришлось жить жизнью бедняка, хотя и горевал о том, что лишился такого любящего отца и настоящего друга, каким он для меня был. За себя я горевал, но за отца радовался. Я сказал, что горевал за себя… Кто знает, может быть, в то самое время тысячи людей тоже горевали по причинам гораздо более ничтожным. Я же потерял отца, лишился средств к существованию. Все мое богатство, считая и то, что мне пришлют из Маскегона, едва ли превысит тысячу франков, да еще к довершению моей беды контракт на поставку статуй перейдет в другие руки. А у нового контрагента был свой собственный сын или, быть может, племянник, и мне с надлежащими соболезнованиями было дано понять, чтобы я искал другой рынок для моего товара.

Тем временем я переселился в свою студию, где, ложась спать на походной складной кровати, видел пред собою эту теперь бесполезную каменную глыбу «Гения Маскегона», эту статую, созданную для того, чтобы царить под золоченым куполом родного Капитолия, которая теперь нигде не найдет себе места. Что могло ожидать ее впереди и что ожидало самого ее творца? Этот вопрос мы часто обсуждали с Пинкертоном. По его мнению, я прежде всего должен был отказаться от своего призвания, «просто взять и бросить», говорил он, и ехать вместе с ним на родину и там всей душой погрузиться в дела.

– Поедем вместе домой и там всей душой уйдем в дела. У меня есть деньги, у вас образование. «Додд и Пинкертон»! Лучшего сочетания имен для объявлений я и не видывал. А вы себе представить не можете, Лауден, как много значит имя!

Я лично держался того мнения, что скульптор должен обладать одним из трех достоинств: капиталом, значением или же энергией, но не менее как адской. Два первых шанса у меня теперь были утрачены, а к третьему у меня никогда не было ни малейшего позыва. Поэтому у меня теперь и обозначилось малодушие (а кто знает, пожалуй, и мужество), побуждавшее меня повернуться спиной к моей карьере, хотя и не бежать от нее. Я говорил Пинкертону, что, как ни малы были мои шансы на успех по скульптурной части, но в коммерческих делах они могут оказаться еще слабее, и что к ним-то я уже совсем не чувствую ни склонности, ни способности. Но об этом он рассуждал так же, как покойный отец.

– Этого не может быть, – возражал он. – Не мог же ты находиться в самой гуще подобной жизни и не почувствовать ее очарования. У тебя для этого слишком поэтичная душа! Нет, Лауден, ты меня просто бесишь. По-твоему, какая-нибудь вечерняя заря должна потрясать человека, но он не почувствует интереса к месту, где идет борьба за богатство, где состояния наживаются и теряются за один день; по-твоему, он останется равнодушным к карьере, которая требует, чтобы он изучил жизнь как свои пять пальцев, умел выискать самую маленькую щелку, чтобы запустить в нее лапу и извлечь доллар, и стоял бы посреди всего этого вихря – одной ногой на банкротстве, а другой – на взятом взаймы долларе, – и загребал бы деньги лопатой наперекор судьбе и счастью?

Этой биржевой романтике я противопоставлял романтику (она же добродетель) искусства, напоминая ему о людях, упорно сохранявших верность музам, несмотря на все тяготы, с которыми эта верность связана, начиная от Милле и кончая нашими многочисленными приятелями и знакомыми, которые избрали именно этот приятный горный путь по жизни и теперь мужественно пробирались по скалам и колючим зарослям, без гроша в кармане, но полные надежд.

– Ты никогда не сумеешь понять меня, Пинкертон, – говорил я. – Для тебя результат твоих трудов – это нечто реальное, осязаемое, а настоящий художник живет своею внутренней жизнью, живет тем, что он считает своим призванием. Результат всегда ошибка; взор артиста углублен внутрь; он живет ради идейного образа. Взгляни на Ромнэя. Вот это настоящая артистическая натура. У него нет ни копейки, а предложите ему назавтра командование армией или президентство в Соединенных Штатах: он не примет предложения, ты это и сам хорошо знаешь!

– Да, откажется! – восклицал Пинкертон, ероша волосы. – Да, но я не могу понять, почему мне нельзя встать на его точку зрения, быть может, потому, что я не получил в молодости надлежащего воспитания. Кроме того, я придерживаюсь мнения, что каждый человек обязан умереть не ранее, чем он составит себе крупное состояние!

– К чему? К чему ему состояние?

– К чему, я не могу сказать, но это все равно, как если бы я спросил: к чему быть скульптором? Я и сам охотно стал бы заниматься скульптурой, почему же нет, но не могу понять, почему ты, к примеру, не можешь быть не кем иным, как только скульптором. Это упрямство представляется мне как бы излишней узостью натуры!

Такого рода беседы происходили между нами в последнее время довольно часто. Наконец, Пинкертон, по-видимому, понял, что меня не переубедить, что я намерен остаться скульптором вопреки всему, и как-то сразу перестал меня уговаривать, перестал вообще возвращаться к этому предмету, а вслед за тем объявил, что он здесь торчит даром и что ему необходимо вернуться на родину. Без сомнения, он уже давно уехал бы в Америку, если бы не я и если бы не надежда, что я отправлюсь вместе с ним. Не знаю почему, но наши отношения вдруг как-то изменились, мы точно охладели друг к другу. Его решение об отъезде стало для меня чрезвычайно обидным, да и сам он как будто испытывал некое трудноопределимое чувство – не то раскаяния, не то вины.

В день отъезда он позвал меня обедать в ресторан, который я прежде часто посещал, но перестал посещать из-за нынешней ограниченности моих денежных средств. Ему, казалось, было очень не по себе. Я тоже был опечален и раздражен, и обед прошел молчаливо.

– Ну что ж, Лауден, – сказал он наконец, когда нам уже подали кофе и мы закурили свои трубки, и я видел, что ему стоило немалого усилия заговорить со мной, отчего-то в этот раз обращаясь ко мне на «вы». – Вы не можете себе представить, какую безграничную благодарность и привязанность я питаю к вам, сколь многим я вам обязан. Ваша дружба облагородила меня, сделала меня чище и лучше, оказала громадное влияние на мое умственное развитие, на взгляды и образ мыслей. И теперь, когда нам настало время расстаться, я хочу сказать вам, что готов был бы умереть, как собака, ради вас!

Я попытался что-то сказать, но у меня ничего не вышло, да он и не дал мне договорить.

– Дайте мне высказать все до конца, Лауден, – воскликнул он, прерывая меня на полуслове. – Я не только привязан к вам как к другу – я уважаю вас за преданность вашему искусству. Я сам не могу подняться до такой высоты, но умею ценить это в других и хочу, чтобы вы довели свое служение искусству до желанной цели, хочу помочь вам в этом!

– Что это за глупости, Пинкертон!.. – остановил я его.

– Не лезьте сразу на стену, Лауден, это самая обычная коммерческая сделка, подобное делается по всему миру изо дня в день. Удивительно, но оно даже стало типичным. Посмотрите на большинство молодых художников здесь, в Париже, всюду та же история: с одной стороны – молодой художник, многообещающий талант, усидчивый работник, с другой – деловой человек, капиталист.

– Безумец, ведь вы же бедны как церковная крыса!.. – воскликнул я.

– Подождите, пока я положу свои щипцы в огонь! – сказал Пинкертон. – Я обязан стать богачом и повторю: я твердо намерен приобрести капитал. Вот, на первое время возьмите эту небольшую сумму от друга, от брата – для меня дружба выше всего на свете, – тут всего сто франков. Первое время вы будете ежемесячно получать эту сумму, а после, когда дела, за которые я возьмусь, пойдут успешно, сумма эта, конечно, увеличится вдвое, втрое, до подходящей для вас цифры… А чтобы вы не видели в этом благодеяния, позвольте мне подыскать покупателя на вашу статую там, в Америке, и я буду считать это самым блестящим делом в своей жизни!

Долго пришлось мне убеждать и уговаривать моего друга; нам обоим это стоило немалого душевного волнения и горячих, убедительных слов, чтобы, не обидев его, отказаться окончательно от его денежной поддержки. Наконец мне удалось отклонить его предложение, согласившись взамен распить бутылку коллекционного вина. Наконец он прекратил спор, неожиданно сказав: «Ну ладно, с этим – все», – и больше уже к этой теме не возвращался, хотя мы провели вместе целый день, и я проводил его до дверей зала ожидания вокзала Сен-Лазар. У меня было страшно одиноко на душе – какой-то голос говорил мне, что я отверг и мудрый совет, и дружескую помощь. Когда же я возвращался домой по огромному, сияющему огнями городу, в первый раз я глядел на него как на врага.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю