Текст книги "Что слышно насчет войны?"
Автор книги: Робер Бобер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
Еврей в придачу к оплеухе еще и врага получает
(Еврейская пословица)
Если вам никогда не приходилось строчить на машинке по «тедди-биру», считайте, что вам повезло.
Тедди-бир похож на мех, но не имеет с мехом ничего общего. Достаточно увидеть, как его волоски разлетаются из-под иголки во все стороны, чтобы понять, что меховщики могут не опасаться конкуренции.
– Что это за ткань? – спросила Жаклина, когда мы начали шить первую вещь. – У меня полный нос ворсинок!
– Так это, значит, ткань? – съязвил Леон, а последнее слово выговорил чуть ли не по буквам.
– Тедди-бир этой зимой в моде, – только и сказал мсье Альбер.
Ответ исчерпывающий – против моды не попрешь. А так как мертвый сезон непременно наступит в свой час, придется всю зиму дышать ошметками от тедди-бира.
– Откуда такое название? Английское? – снова спросила Жаклина.
– Оно пошло от Теодора Рузвельта, – ответил Шарль.
Жаклина вытаращила глаза:
– Американского президента?
– Да, но другого, его двоюродного брата.
– Это он придумал такую ткань?
Тут даже Шарль улыбнулся. Чем хороша Жаклина, так это тем, что над ее словами можно смеяться со спокойной душой – она никогда не подумает, что вы издеваетесь. Да на этот раз и не было причины: не только Жаклина, а и все остальные не понимали, какая тут связь с Рузвельтом.
– Нет, это не он придумал тедди-бир, – сказал Шарль, – но Тедди – уменьшительное от Теодора, а поскольку Рузвельт любил охоту на медведя, его и прозвали Тедди-Бир. Бир – это по-английски «медведь».
Шарль каждый раз потрясал всю мастерскую своими познаниями. Всеобщее восхищение выражалось обычно во взглядах и уважительном молчании. Вот и сейчас воцарилось молчание. Пока его не прервала мадам Полетта.
– Ну да, – сказала она, – я это знала.
Леон уже готов был отставить утюг и возразить ей.
Заветной мечтой его было хоть раз вынудить мадам Полетту признаться во лжи при всем честном народе. Но как докажешь, знала она что-то или не знала? – должно быть, подумал он и, вместо того чтобы ввязываться в бесполезный спор, стал утюжить дальше. Однако на лице у него было написано, что мадам Полетта своей репликой испортила ему все удовольствие от рассказа Шарля.
Так я к чему веду – из-за этого тедди-бира мы с Шарлем садимся теперь за машинки с утра пораньше, когда никто еще не пришел.
Шарль, как я говорил, редко принимает участие в общих разговорах. Но вот так по утрам у нас иной раз завязывается беседа.
Недавно прихожу я в мастерскую, а там уже Леон. Ждет, пока разогреется утюг, и обсуждает с Шарлем статью, которая появилась во «ФранТирёре». Леон эту газету покупает каждое утро, и на гладильном столе лежал развернутый последний номер.
Речь шла о приговоре трем журналистам из «Же-сюи-парту». [35]35
«Вездесущий» (фр.) – коллаборационистская газета, выходившая во Франции во время нацистской оккупации. ( Примеч. переводчика.) Речь идет о Люсьене Ребате, Пьере-Антуане Кусто и Клоде Жанте. 23 ноября 1946 г. Ребате и Кусто были приговорены к смертной казни, а Жанте – к пожизненным принудительным работам. ( Примеч. автора.)
[Закрыть]Суд над ними шел целую неделю, и журналист «Фран-Тирёра» считал несправедливым, что двоих из них приговорили к смерти только за то, что они что-то писали, тогда как многие старшие офицеры отделались более мягким наказанием. Леон склонялся к тому же мнению, а Шарль был не согласен.
– Перья бывают преступнее, чем ружья, – говорил он. – Конечно, офицер или полицейский, который арестовывал и убивал евреев и бойцов Сопротивления, виновен, его надо посадить в тюрьму, и тогда он уже не будет опасен. Но такие журналисты виновны еще больше и еще больше опасны. Это из-за их статей многие пошли в нацистскую полицию. Это из-за того, что они писали: «Смерть евреям!», были схвачены тысячи человек. Ты видел, чтобы кто-нибудь протестовал? Думаешь, нашлось бы среди французов столько охотников выдавать евреев, если б они не читали этих газет? Лично я ничуть не пожалел, что Бразийака казнили. [36]36
Робер Бразийак (1909–1945) – французский писатель, главный редактор «Же-сюи-парту», расстрелян в Монруже под Парижем за пособничество нацистам.
[Закрыть]Не пожалею и Ребате, когда его тоже расстреляют в Монруже. Потому что их идеи – страшный яд. И он будет отравлять общество даже после их смерти. [37]37
Ребате не расстреляли, он был помилован 12 апреля 1947 г. и освобожден в 1952 г. ( Примеч. автора.)
[Закрыть]
– Я не говорю, что мне их жалко, – сказал Леон, проверяя, разогрелся ли утюг, – я только сказал, что у них хотя бы руки не в крови.
– В крови! Руки у них в крови. Потому что они ответственны за эту кровь. Идеолог всегда несет ответственность. В первую очередь.
На кухне у мадам Леи заговорило радио. Времени на споры не оставалось. Вот-вот придут отделочницы, а у нас еще ни одной отстроченной вещи. Но у нас в ателье прерванный спор рано или поздно возобновляется. Особенно если в нем участвует Леон. На этот раз подходящий случай подвернулся, когда мы с ним пошли выпить кофейку на углу улицы Сен-Клод. Размешивая сахар в чашке, Леон машинально посмотрел по сторонам и вдруг страшно побледнел.
– Что случилось?
– Вон того, у стойки, я видел в тюрьме, – сказал Леон, неотрывно глядя в одну точку.
– В тюрьме?
Я проследил глазами, куда он смотрит: на человека, что стоял, навалившись на стойку, и допивал кружку пива. На еврея он был совсем не похож.
– Я видел его очень недолго. Всего один день. Но с меня хватило, чтобы запомнить. Он фашист.
Тот человек вышел из кафе, нас он не заметил. Я повернулся к Леону. Он попытался поднести к губам чашку кофе, но не смог – слишком сильно дрожала рука. Тогда он поставил ее на блюдце и заговорил:
– Это было незадолго до того, как вы поступили в ателье. В апреле сорок пятого. Все началось с того, что один подонок, поселившийся в квартире арестованного еврея, в доме номер три по улице Гиймит, не пожелал, несмотря на приказ, освобождать ее, когда законный хозяин вернулся из лагеря. Собрал банду молодчиков, и они уже один раз выгнали судебного пристава с полицейским. Во второй раз полиция прислала грузовик, но человек тридцать фашистов опять помешали выселению, откуда-то набежал еще народ, и все переросло в антисемитскую демонстрацию. Толпа человек в пятьсот во главе с офицером в лейтенантской форме валила по улице Вьей-дю-Тампль. Они орали «Франция для французов! Смерть евреям!» и нападали на каждого еврея, что попадался им навстречу.
– Я не знал, что французы, как поляки, умеют распознавать евреев по виду.
– Успели научиться. Во всяком случае, эти.
– Но разве нацистских прихвостней не арестовали сразу после Освобождения?
– Не всех, – отрывисто сказал Леон. – Поэтому я утром и спорил с Шарлем. Фашисты на все способны. Франция уже была освобождена, шли последние бои на улицах Берлина, а эти тут, в центре Парижа, снова кричат: «Смерть евреям!» Многих оставили на свободе, а в головах у них ничто не изменилось. Тогда еще не начался суд над Петеном и Лавалем. Не говоря уж о Нюрнбергском процессе, который закончился всего месяц тому назад. Только на нем осудили нацистских преступников, и то не всех.
– Но значит, Шарль прав, когда говорит, что идеи не умирают…
– Значит, правы мы оба. Надо наказывать виновных. Конечно, не тех, кто просто кричал: «Смерть евреям!» – их всех не арестуешь… Наказывать не ради мести, хотя было бы неплохо отомстить. А потому, что если виновные остались на свободе, то ради чего погибли те, кто боролся? Выходит, они погибли зря?
– А что же полиция в тот день ничего не сделала?
– Полиция появилась потом. А сначала поднялся весь квартал. Мы перекрыли дорогу демонстрации на улице Руа-де-Сисиль, и началась драка стенка на стенку. Кто говорит, что евреи не умеют драться, глядя на это, должен бы пожалеть, что и подумать мог такое. Первое, что я увидел, когда подоспел, были двое мерзавцев, которые повалили на землю старого еврея и избивали его ногами. Я просто озверел. Мне вспомнились недавно напечатанные в газетах, ну, вы помните, фотографии из концлагерей, а тут я собственными глазами вижу то же самое! Потом я часто думал, что, окажись у меня тогда в руках револьвер, который мне выдали в Сопротивлении, я бы их застрелил. Я бил их и не мог остановиться, пока меня не оттащили полицейские.
– Да вас-то почему они арестовали?
– Наверно, по привычке. Да и некогда было разбираться, хватали всех подряд. Самое смешное, Морис, что евреев задержали больше, чем фашистов. И вон тот, что сейчас вышел, сидел в участке вместе со мной.
Меня пробрала ледяная дрожь, и я, как каждый раз, когда случается вот так похолодеть, засунул руки в карманы брюк. Уж кажется, знаешь все, и вот тебе, пожалуйста: оказывается, в этом свободном и почти спокойном мире, до которого ты наконец-то дожил, еще существует фашизм и даже не думает прятаться! Буду знать теперь и то, что в этом кафе мне делать нечего. Я даже не заметил Жаклину, которая пришла сюда из ателье, стояла прямо передо мной и что-то говорила. Я не понимал, что она говорит и чего от меня хочет. То есть, конечно, понял, но не сразу: она пришла за нами, пришла сказать, что если мы с Леоном собираемся и дальше тут прохлаждаться, то очень скоро ей, мадам Андре и мадам Полетте придется сидеть сложа руки. А сидеть сложа руки можно и дома, незачем для этого являться в ателье.
В тот вечер пух от тедди-бира вовсю разлетался по мастерской.
Но история на этом не закончилась, у нее еще было продолжение.
Узнал я об этом случайно и тоже от Леона. Через несколько дней после того случая в кафе я встретил Шарля, который шел к себе в гостиницу на улице Тюрбиго – «Пари-Франс-отель». Я удивился, потому что, еще когда только пришел в ателье, слышал краем уха, что он, с помощью мсье Альбера, подал в суд и после долгого процесса добился, чтоб ему вернули ту квартиру, где до войны он жил с женой и дочерьми.
И вот тогда Леон мне рассказал, что после появления закона, по которому уцелевшие члены депортированных семей восстанавливались в правах на владение жилищем, образовалось несколько обществ:
– Не еврейских, а наоборот. Объединялись фашисты, которые не могли и не желали примириться с тем, что евреи опять будут жить среди них. И для борьбы с настырными евреями, которые стремились вернуться в свои дома, были созданы общество «Возрождение французского быта» и «Федерация жильцов-патриотов», которая обосновалась в доме номер десять по улице Ланкри.
– Как, улица Ланкри, дом десять? Там, где была еврейская Культур-лига?
– Таки-да, в том самом доме, – подтвердил Леон с утрированным еврейским акцентом.
– Да почему же именно там?
– Чего не знаю, того не знаю. Они стали устраивать демонстрации вроде той, которую я видел, всегда с одними и теми же лозунгами: «Франция для французов», «Евреев – в газовые печи» и тому подобное. Полиция провела у них обыски и нашла списки боевых бригад, которые готовились перейти к силовым действиям. Ну, тогда наконец эти организации разогнали.
– А что стало с их членами?
– Их можно встретить где-нибудь в кафе, где они попивают немецкое пиво, – усмехнулся Леон.
Я больше ни о чем не спрашивал. Леон сам заговорил о Шарле:
– Мсье Альбер с самого начала, еще когда Шарль говорил, что, может, стоило бы попробовать получить обратно квартиру, понял, что он ничего такого делать не будет. И сказал мне, что, на его взгляд, это означает одно: Шарль уже не надеется, что его родные вернутся. Они вдвоем – ведь мсье Альбер знал, что один Шарль никуда не пойдет, – сходили на улицу Сентонж, в Союз еврейского сопротивления и взаимопомощи, и им дали адвоката, который должен был вести их дело. Разбирательство продлилось долго, но в конце концов Шарлю вернули права на квартиру. Правда, пришлось выплатить домовладельцу восемь тысяч восемьсот франков – квартплату за то время, когда жилец, то есть Шарль, «проживал» в другом месте.
– А что же он живет в гостинице?
– Он поселился там сразу после Освобождения. Эта гостиница находится прямо напротив дома, где он жил. Может, чтобы было удобно следить, кто входит и выходит. Поджидать, когда кто-нибудь вернется. А потом так и остался там жить, в номере за шестьдесят франков в сутки.
– А как же квартира?
– Квартира стоит пустая, с голыми, без занавесок, окнами. И владелец ничего не может сделать – Шарль постоянно вносит плату. Случается, я прохожу по улице Тюрбиго – там неподалеку лавочка швейной фурнитуры, – но никогда не решаюсь поднять голову к окнам гостиницы. Боюсь, вдруг увижу, как Шарль у себя в номере прижался к стеклу и смотрит, не появится ли кто в квартире на втором этаже дома напротив.
Однажды Жаклина, не помню в связи с чем, спросила меня: «Если умрет ребенок, куда девают его вещи?»
Я не ответил. Откуда же мне знать, что делают с вещами ребенка, если он умирает дома?
Несчастливый номер
В первый раз мы только назвали друг другу свои имена:
– Тебя как зовут?
– Морис.
– А я Симона.
И больше ничего.
Она ни о чем не спрашивала. И мне не приходилось ничего выдумывать. Скажу я что-нибудь сам – хорошо. Нет – тоже хорошо. И она ничего о себе не рассказывала. Я думаю, это нас и сближало.
Несколько месяцев подряд я ходил к ней каждое воскресное утро. Давал ей деньги – ведь это ее работа. Просто оставлял монетку на тумбочке, так принято, когда уже знаешь цену. Пока я одевался, она оставалась в постели, под одеялом. Мне казалось, так лучше: чтобы я уходил, а она оставалась лежать.
До Симоны были другие.
Я заприметил эту улицу вскоре после приезда в Париж, когда искал работу. Мне дали адрес одного ателье, и я пришел туда. Место было занято, но я запомнил название улицы. Там по тротуару прогуливались девицы. И вернулся на эту улицу Сен-Дени, уже когда устроился к мсье Альберу.
Первое время я их часто менял. Чуть не каждый раз выбирал себе новую. Почему? Трудно сказать. Наверно, не хотел никаких осложнений.
Симона рыжая. И я подумал: «Попробовать, что ли, с рыжей?»
В следующее воскресенье, когда я проходил мимо нее, она просто взяла меня за руку. Ну, я не стал артачиться, пошел к ней.
На этот раз она надела ночную рубашку на узеньких бретельках, чтобы я полюбовался ее плечами. Легла в постель и откинула простыню. Я и лег рядом с ней.
Постепенно у нее вошло в привычку класть мою голову себе на грудь.
Однажды я заснул вот так, у нее на груди, и проспал целый час. Она, похоже, лежала и ждала, пока я сам проснусь. А может, и пошевелилась. Уходя, я оставил на столике чуть больше денег, чем обычно. И боялся, что в другой раз она начнет меня благодарить, но нет, она ничего не сказала.
И так несколько месяцев Симона согревала меня своим телом.
Но вот однажды она, приложив ладонь к моей левой руке, сказала: «У тебя несчастливый номер», – и, так как я не понял, приподняла рукав моей сорочки.
Я молча на нее уставился, и ей пришлось объяснить подробнее. Она купила лотерейный билет с таким же номером, как тот, что вытатуировали на моей руке, и проиграла. Я ей нравился, поэтому она решила, что с этим номером ей повезет, ан нет. Ошиблась, номер оказался несчастливый.
Она говорила, а я молча слушал. Сидя на ее кровати и еще полураздетый. Дослушав же, повернулся к ней спиной, согнулся и чуть было не обхватил голову руками. Но вместо этого застегнул пуговицы на рукавах и взял со спинки стула свои брюки. Встать, одеться и уйти, думал я. И главное, не заговорить.
– Что такое? Ты одеваешься? Почему ты молчишь?
Я не обернулся, но знал, что она села в кровати и смотрит, как я надеваю брюки.
– Так и уйдешь? Уйдешь, ни слова не сказав? Да что в тебе сидит? Если не хочешь слышать глупости со всех сторон, может, пора уже открыть рот? Нельзя же всю жизнь тоской томиться! Да ты меня слушаешь?
И Симона, которая кое-что смыслила в жизни, предложила мне кофе.
Еще немного – и я бы согласился, но ноги вынесли меня вон из комнаты. Я хотел пожелать ей на прощанье удачи и счастья, но не смог выговорить ни слова. То, что во мне сидит, никак не желает выходить наружу, вот и приходится выходить мне самому. Ничего хорошего тут нет, но поделать я ничего не могу.
Едва переступив порог, я спохватился, что забыл оставить ей деньги. Хотя вряд ли она бы взяла. Я же помню, как однажды она сказала, что мне многое разрешается вовсе не потому, что я ей плачу, и как я испугался – вдруг она начнет рассказывать такие вещи, о которых до сих пор не было речи.
На лестнице я чуть не расплакался. И на улице тоже. Но не рыдать же, прислонившись к стенке, на виду у прохожих. Кое-как я дошел до дому.
Бросился на кровать и опять стал думать о Симоне. А потом почему-то подумал о пани Химмельфарб. И тут тоска захлестнула меня с головой.
В конце лета 1934 года мать стала подыскивать мне место у какого-нибудь портного.
Мне только что исполнилось четырнадцать – пора учиться ремеслу. Чаще всего мальчиков приобщали к делу в отцовской мастерской. Но мой отец был сапожником, а меня мать ни за что не хотела видеть сидящим вот так же на низкой скамеечке и чинящим грязные башмаки всех шидловецких евреев. Кроме того, она не выносила отцовской манеры запихивать в рот сапожные гвозди. А ему было куда удобнее выталкивать их языком наружу, по одному, шляпкой вперед, чем вытаскивать из здоровенной картонной коробки – он каждый месяц покупал такую в скобяной лавке в Радоме.
– Рот – моя третья рука, – говаривал он матери.
– Но заказчики не понимают, что ты им говоришь, когда у тебя рот полон гвоздей, – возражала она.
– Всё они отлично понимают, – отвечал отец, не разжимая зубов, чтобы не выронить гвоздики.
Ну, в общем и отец, и мать склонялись к тому, чтобы я стал портным. Отец считал, что сапожников у нас в роду хватает и без меня: он сам да его отец. А мать боялась, что не набегается по врачам, если придется звать их каждый раз, как я проглочу гвоздь. И вот она нашла на другом конце города портного, который согласился взять меня в ученики.
Портных было пруд пруди и поближе к дому, но ученик у них обычно должен был присматривать за детишками, отводить их в хедер и подметать пол в мастерской. А уж потом, если останется время и если он проявит особый интерес, ему позволят смотреть, как шьют мастера, но только не задавая слишком много вопросов и не отвлекая от дела серьезных людей, которые должны зарабатывать на жизнь.
– Пускай Морис захватит мужской наперсток подходящего размера, остальное он получит в мастерской.
И вот в первый день после Йом Кипур я сидел в мастерской Химмельфарба на портновском табурете, закинув правую ногу на левое колено, с хорошо пригнанным наперстком на пальце, и учился делать первые стежки.
Не прошло и часа, как вошла пани Химмельфарб и села на другой табурет, напротив меня. Какая она была красавица, я опишу чуть позже, сначала же скажу – это важно! – что ее табурет был выше, чем мой, и с двумя перекладинами.
Я только раз поднял глаза на пани, когда она сказала: «Здравствуй, Мойше!» Нельзя же было не ответить – и тоже поздоровался.
Но потом на нее не смотрел – уж очень хороша она была, да еще я старался прилежно, не отвлекаясь, класть стежки, как показал Химмельфарб. Он велел мне для начала осваивать шов «козлик», очень нужный в нашем деле. Стежки надо было класть по верхнему куску ткани, а нижний только чуть прихватывать иголкой. Шил я белой наметочной ниткой по черной ткани, так что все огрехи бросались в глаза.
Я обещал описать пани Химмельфарб, но словами такую красоту не опишешь. Лицо ее я помню до мельчайших черточек, помню черные-пречерные, каких я никогда до той поры не видел, глаза. Я и хотел бы рассказать про блеск этих глаз, про влажные губы и нежную кожу, да не могу, – до сих пор при одном воспоминании сердце бьется так, что больно в груди.
Так и пошло: я учился, сидя напротив пани Химмельфарб.
Утром она приходила и усаживалась на свой табурет немножко позже, чем я, потому что не могла оставить маленькую дочку. Она должна была дождаться, пока придет молоденькая няня и освободит ее, а уж потом шла по коридору из жилой половины в мастерскую. И бралась за работу, которую ей приготовил муж.
Теперь про табурет, послушайте, это имеет значение.
Когда портной заканчивает ту часть шитья, которую можно сделать на машинке, и переходит к следующей, он берет недошитую вещь на колени и продолжает шить вручную. Сам Химмельфарб сидел на кроильном столике, подобрав под себя не обе ноги, как обычно делают портные, а только одну, другую же свесив вниз. Ну а его жена, чтобы держать колени поровнее, ставила ноги на верхнюю перекладину табурета. Когда же надо было встать, она их опускала по одной.
На третий день моего пребывания в мастерской я потихоньку уже осмеливался отрывать глаза от работы, и вот вдруг, когда хозяйка опускала одну ногу, а другая оставалась поднятой, мне показалось, что на ней нет штанишек. Я сказал: «Показалось», потому что после обеда – теперь уж я подстерегал, когда она будет вставать с табурета, – я ясно и к тому же дважды видел, что на ней надеты белые штанишки. Но для меня, четырнадцатилетнего, и этого было много: я оба раза ощутил, как у меня распирает ширинку. Бугор становился все больше, так что мне пришлось передвинуть повыше полоску материи, на которой я все еще осваивал разные швы. И я с ужасом думал: что, если хозяин вдруг попросит меня о чем-то, для чего понадобится встать! От стыда прошло и возбуждение.
На следующее утро я убедился: пани Химмельфарб действительно была без штанишек. Первый раз в жизни я видел эту штучку вот так близко. У меня задрожали руки. Я не мог держать иголку и класть, как положено, стежки. Сорвавшись с места, я побежал в уборную, которая, как и во всех домах в Шидловце, помещалась под лестницей. Едва я успел расстегнуться, как струйка ударила прямо в стенку. Такой сильной у меня еще никогда не бывало. Я почти успокоился и вернулся к работе, но так боялся, что мне опять придется опрометью нестись в уборную, что каждый раз, когда хозяйка вставала с табурета, старался отвести глаза.
После обеда на ней снова появились белые штанишки. Но это не спасло меня от новой пробежки в туалет – стоило вспомнить, что я видел утром.
Я и сегодня, как только подумаю о той мастерской, первым делом вижу уборную, где столько раз стоял, прислонясь спиною к стенке. Потому что и на другой день, и во все следующие мелькнувшее видение опять оживало и каждый раз имело такое же действие.
Не раз, в начале, мне приходилось, отвечая на вопросительный взгляд Химмельфарба врать, что у меня болит живот. Но со временем я научился управляться так быстро, что мои отлучки приобрели вполне невинный вид.
С тех пор прошло двенадцать лет, а жгучее воспоминание о пани Химмельфарб, о том, как она одну за другой спускала на пол ноги, о ее черных глазах, об очень пушистом и очень, казалось мне, нежном кустике, – это воспоминание до сих пор, как бы сказать, не выветрилось и встает передо мной, живое и яркое, всякий раз, как мне случается увидеть обнаженное женское тело.
Однажды – стыдно рассказывать, даже теперь, так это было глупо – хорошенькая пани Химмельфарб, зайдя в мастерскую и, как обычно, поздоровавшись со мной, прошла в соседнюю комнату, где стояли кроильный столик и машинка, прямо к хозяину, который там всегда работал. Я машинально проводил ее глазами и снова занялся своим уроком – обметкой прорезных петель, они у меня выходили отлично, как вдруг легкий приглушенный смех заставил меня опять поднять голову. Через приоткрытую дверь я увидел, как рука Химмельфарба скользнула под женину юбку. Какие там петли! Руки у меня так затряслись, что и думать было нечего о тонкой работе. Меня, как в первый день, охватило до боли острое возбуждение, но теперь я знал, как его утолить: при помощи уже привычного упражнения в каморке под лестницей.
Кажется, никогда еще мой член не был таким напряженным, но только я закрыл глаза, чтобы получше представить себе райскую картинку, и приступил к делу, как услышал громкий всплеск. Я не понял, что это было, и наклонился над дырой, как раз вовремя, чтобы заметить, как исчезает в глубине мой наперсток – в спешке я забыл его снять.
Того, зачем пришел, я не закончил. Все прошло само собой. Меня мучила мысль, как я вернусь и скажу, что уронил наперсток вон туда. Да еще при хозяйке! Я и не смотрел на нее, когда заплетающимся языком пробормотал что-то вроде того, что наперсток выпал из кармана, когда я спускал брюки, и я не успел его подхватить. Химмельфарб расхохотался, а потом открыл ящичек под швейной машинкой.
– На вот, – сказал он, протягивая мне наперсток, – он будет тебе в самый раз. Мне купил его отец, когда я начал обучаться ремеслу. Смотри не потеряй и, когда у тебя тоже появится ученик, передашь ему.
Я никому не передал наперсток. Он потерялся в поезде, куда нас запихнули, когда немцы с помощью польской полиции арестовали всех евреев в Шидловце.