Текст книги "Что слышно насчет войны?"
Автор книги: Робер Бобер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
Тише, тише! Леон дает представление!
– Не дышите… не дышите… случай, понимаете ли, довольно серьезный… сердце у вас.
Леон стоял, прижав ухо к груди манекена, который, чтобы было лучше видно, поставил посреди ателье, а потом проворно спрятался за ним. Над новенькой отглаженной жакеткой – последний фасон от Вассермана – торчала одна голова.
– Вы хотите сказать, сердце у меня еврейское?
– Можно и так выразиться – еврейское сердце. – Леон снова выскочил вперед и приник ухом к манекену. – У меня, если хотите знать, тоже больное сердце.
Он выпрямился и на этот раз прижал манекен к своей собственной груди, но ненадолго, потому что должен был подать за него реплику:
– Как, и у вас? Ну что же вы хотите, еврейское сердце то замирает, то несется вскачь. Но все-таки оно железное, раз выдержало все, что выпало на его долю.
– И вы не лечились? Никогда ничего не делали?
– Как это – «ничего не делала»? Если б вы знали, сколько докторов я обошла! Все говорят, что лучшее лекарство – это покой. Покой! Мне нужен покой! Никаких хлопот и волнений, полный покой. Но какой же доктор даст такое лекарство, чтобы иметь покой в этой жизни!
Леон был актером Парижского авангардного еврейского театра. И после каждой премьеры непременно проигрывал всю пьесу в ателье.
Первый раз он вышел на сцену очень давно.
В 1931 году десятилетним пацаном он приехал в Париж, чтобы найти там старшего брата. Но кроме имени ничего о нем не знал. Мать, оставшаяся в польском городке Пшитыке, собрала ему в дорогу чемоданчик – все его нехитрые пожитки. Он приехал на Восточный вокзал и пошел по первой попавшейся большой улице – это, естественно, был бульвар Мажента, в сторону площади Республики. Шел и смотрел по сторонам, пока не наткнулся на углу улицы Ланкри на афишу Еврейского театра. Леон поставил чемоданчик на тротуар около афиши, сел на него и стал ждать, а как только первый прохожий остановился прочитать программу, он с ним заговорил. На идише, конечно, как еще мог разговаривать мальчик с таким чемоданчиком и в такой большой кепке! Не прошло и пяти минут, как он очутился в помещении еврейской Культур-лиги, в доме 10 по улице Ланкри. Вот так Леон нашел адрес своего брата, а заодно узнал о существовании Еврейского театра, которым тогда уже руководил Кинман, автор «Реформы», той самой пьесы, в которой он вчера играл.
У Леона были два кумира: Морис Шварц и Ремю.
Морис Шварц приехал в Париж в 1938 году с труппой Нью-Йоркского еврейского театра. О спектакле «Тевье-молочник» тогда очень много говорили. Да и теперь Леон, отставив свой утюг, с восторгом рассказывал о нем:
– Там есть эпизод, когда старый Тевье провожает к поезду одну из своих дочерей, Годл, потому что она уезжает к своему мужу, которого царь сослал в Сибирь. И по тому, как он на вокзале обнимает и целует свою Годеле, понятно – он видит ее в последний раз. И тут Морис Шварц, который играл роль Тевье, поворачивается к публике и произносит знаменитую реплику: «Знаете что, пане Шолом-Алейхем? Давайте поговорим о более веселых вещах. Что слышно насчет войны?» [10]10
Во французском переводе знаменитая «холера в Одессе» (так в тексте Шолом-Алейхема) заменена на «войну».
[Закрыть]
И вы думаете, он плакал? Нет, плакали мы! Весь зал театра Порт-Сен-Мартен дружно сморкался. Вот это театр! На такое никто, кроме Мориса Шварца да еще Ремю, не способен.
– Ремю – не такой уж великий актер, – сказала однажды мадам Полетта.
Леон, взявшийся было за утюг, отставил его в сторону:
– Можно подумать, вы много знаете о Ремю! Вы вообще-то его видели? В «Жене пекаря», например? Видели вы Ремю в «Жене пекаря»?
– Ну да, я смотрела эту пьесу.
– Мадам Полетта, – сказал Леон, – в сотый раз повторяю: в кино показывают не пьесы, а фильмы. А вы каждый раз говорите – пьеса! Пьесы смотрят в театре, а не в кино. Кинопьес не бывает. В театре актеры играют на сцене, при желании можно встать и потрогать их рукой, только это не разрешается. А почему в кино нельзя потрогать актеров, а, мадам Полетта? Да потому что там в конце зала стоит проектор, который отбрасывает изображение на белый экран, и, если б нам вздумалось встать и потрогать актеров, мы не могли бы этого сделать не потому, что это запрещено, а потому, что ткнули бы пальцем в полотно. И знаете, чем хорошо кино? Тем, что это навсегда. Актер умирает, но фильмы с ним остаются. И наши дети, и дети наших детей смогут посмотреть «Жену пекаря» и узнать, что Ремю – величайший из всех актеров.
С таким акцентом, как у него, он не может быть хорошим актером, – не сдавалась мадам Полетта.
– Знаете, мадам Полетта, – отвечал ей на это Леон, – разве я говорю, что вы, с вашим акцентом, не можете быть хорошей швеей? Да не кипятитесь, я ведь этого не говорю. Потому что это одно к другому не имеет никакого отношения. А в случае с Рамю имеет. Потому что его акцент – это истинная правда, а если актер не правдив, то пусть он хоть на руках ходит, хоть на потолок залезает, грош ему цена. Да что вам говорить, раз вы не идете смотреть «Жену пекаря» – не пьесу, а фильм! – в кино? Не идете – не надо, Ремю не обидится, он об этом и не узнает. А хотите пьесу, настоящую пьесу – идите в театр. Стукнут три раза по сцене, поднимут занавес – и спектакль начинается. Ну… должен в принципе начаться.
Леон не зря сказал «в принципе» – долгий опыт научил его, что в Еврейском театре ни три удара по сцене, ни поднятый занавес, ни даже первые реплики артистов еще не означают начало спектакля, потому что зрители все равно продолжают болтать друг с другом, и, зайди кто-нибудь – я имею в виду, кто-нибудь посторонний – в это время в зал, он, наверно, решил бы, что тут одни люди объясняют происходящее на сцене другим, которые не понимают идиша, или что все так бурно обсуждают костюмы и декорации. Но если этот посторонний знает идиш, он быстренько сообразит, что гомон в зале и реплики на сцене никак не связаны, и даже странно: с чего это актерам так не терпится начать представление, раз зрители еще не закончили свое. Вот почему Леон частенько говорит, что настоящая конкуренция в еврейском театре идет не между разными труппами, а между труппой и публикой.
Если же кто-нибудь в зале – обычно родственники актеров – начинает призывать: «Тихо! Тихо», – получается еще хуже. Поднимается такая перепалка, что актеры вынуждены прервать спектакль, и возобновляется он только тогда, когда кто-нибудь примется кричать: «Мы все свободные люди! Это вам не война! Я заплатил за свое место!» – или даже: «Мой сын участвовал в Сопротивлении!»
Однажды, это был первый спектакль после Освобождения, один из актеров придумал умное, как ему казалось, средство. Он громко хлопнул в ладоши, повернулся лицом к публике и, надеясь всех утихомирить, крикнул: «Идн! Аби ме зейт зех!» [11]11
Евреи! Главное, что мы увиделись! ( идиш) ( Примеч. автора.)
[Закрыть]Он был, конечно, прав: Аби ме зейт зех!Главное, зачем пришли евреи, это посмотреть друг на друга. Зал зааплодировал, все разом загалдели и забегали между рядами, радуясь встрече.
А был ведь еще и антракт, так что в тот вечер зрителям, кроме тех, кто жил неподалеку от театра, пришлось возвращаться домой на такси.
«Кино, – сказал как-то раз Леон, – это сон, а театр – часть нашей жизни». Все посмотрели на него – нечасто услышишь в ателье такие мысли, которые обычно встречаются только в книжках. И задумались. Что касается кино, тут Леон прав. Одной только Марии Монтес, Симоны Симон или Даниель Дарье хватило бы, чтоб промечтать много лет. А вот с театром не очень понятно. Театр – часть жизни? Да, всегда найдутся люди, готовые выложить деньги ради того, чтоб посмотреть, как актеры разыгрывают на сцене трагедии. Говорят, так было еще у древних греков.
Но тогда почему же, спрашивается, Леон зарабатывает себе на хлеб, стоя за гладильной доской? Да потому, что за игру в театре ему платят меньше, чем в ателье, где он тоже может давать представления. Актер Еврейского театра – ремесло никудышное, мертвый сезон там похлеще, чем в портновском деле. Откуда такому театру взять публику после первых двух-трех спектаклей?
Так, может, частью жизни Леон назвал не сцену, а зрительный зал?
Здравый смысл
– Когда же брис, Леон? – спросил меня мсье Альбер.
– Доктор говорит, недели через две.
– Брис? А что это такое – брис? – спросила Жаклина.
Она всегда все хочет знать – ну, я ей объяснил, что это обрезание и что оно обычно делается на восьмой день после рождения младенца.
– А если будет девочка?
– А если девочка, я все равно скажу «мазл тов» [12]12
«Удачи!» Традиционное поздравление со свадьбой и рождением ребенка. (Примеч. автора.)
[Закрыть]и принесу в ателье торт и бутылочку сливовицы.
– Так, значит, все евреи обрезанные? – продолжала допытываться Жаклина.
– Это зависит от родителей, но в принципе да, можно сказать, что все еврейские мальчики проходят обрезание.
– Но это же, наверно, больно!
– Лично я не помню. Но, знаете, Жаклина, пусть это будет самая большая боль, которую придется вытерпеть ребенку. Когда ребенок упадет или порежется до крови, его перебинтуют, дадут ему конфетку – он и перестанет плакать. Тут то же самое: перевяжут, мамаша даст ему грудь, и он уже не плачет.
– А кто это делает? – спросила мадам Андре.
– Теперь обрезание можно делать в больнице, но большинство все еще по старинке приглашает мохела, такого человека, вроде особого раввина, специалиста по обрезаниям.
– А как же было во время войны?
– За всех не скажу – не знаю. Но с моим сыном все получилось хорошо. Мохел пришел к соседке, которая спрятала нас у себя – Самми ведь родился десятого июля сорок второго года, за шесть дней до облавы и до событий на Вель д'Ив. [13]13
16–17 июля 1942 г. французская полиция арестовала несколько тысяч парижских евреев, которых согнали на Вель д'Ив (Зимний велодром), где в ужасных условиях их держали перед отправкой в лагеря смерти.
[Закрыть]А обрезание устроили только десять дней спустя, раньше расхаживать еврею по Парижу было бы слишком опасно, тем более такому, как мохел – с бородой, по которой его опознать куда проще, чем по желтой звезде на груди.
– Но это же чистое безумие! – всплеснула руками Жаклина. – Зачем делать обрезание, раз так легче всего проверить, еврейский мальчик или нет? Это же просто, не знаю… какое-то самоубийство! Нет, не могу понять!
Я и хотел бы растолковать ей, но это очень сложно. Пришлось бы объяснять, что для меня это означало не сдаться, бросить вызов, точно так же, как позднее вступить в Сопротивление вместе со всем Союзом еврейской молодежи. Объяснять, что мохел как раз потому непременно желал исполнить обряд приобщения к еврейству, что это было смертельно опасно. И что именно из-за этой опасности я и хотел, чтобы Самми прожил свою жизнь, какой бы короткой она ни оказалась, евреем.
Уж очень сложно объяснять все это. Я и не стал, а сказал только:
– Я никогда не стыдился того, что я еврей!
Мсье Альбер поднял на меня глаза, чтобы увидеть, не смотрю ли я на мадам Полетту.
– Ну да, я на нее смотрел.
Все помолчали, а потом мадам Андре спросила, справится ли Фанни – ведь у нее теперь прибавится хлопот.
– Мы решили отдать Самми в детский сад.
– А он уже знает? – спросил Шарль. Вот уж кто никогда не участвовал в наших разговорах!
– Конечно, знает, – ответил я. – Мы ему сказали, что он уже большой и ему пора ходить в садик. Он у нас умница и все понял.
– Большой! – усмехнулся Шарль. – Как можно говорить ребенку, что он уже большой? Да никогда! Раз он ребенок, то какой же он большой! Ребенок он всегда ребенок. Не важно, умный он или нет, тем более что он еще не знает, что такое ум. А знает только то, что не хочет взрослеть и что его отец и мать все время занимались им и только им одним.
– Но, Шарль, ведь надо же у ребенка развивать какое-то чувство ответственности. Я, например, в четыре года…
– У тебя в четыре года были старшие сестры и старший брат (первый раз за все время Шарль сказал мне «ты»). Ребенок ни за что не отвечает и не хочет отвечать! Это его родители отвечают за все. Твой сын не писает в постель, Леон? Нет? Это хорошо. Но приготовься, что теперь тебе придется менять ему простынки по утрам. Что значит, ты уже большой? Ты пойдешь в садик, ингеле, [14]14
Мальчик ( идиш). ( Примеч. автора.)
[Закрыть]будешь, как большой, учиться читать. И сам есть мясо, как большой. И сам завязывать шнурки, и сам вытирать себе попу, а пока ты, как большой, будешь набираться ума в своем садике, твоя сестренка будет дома, а мама будет кормить ее своим молоком и очень уставать. Поэтому ты должен понимать: заниматься тобой мама больше не сможет… не сможет, и всё…
Шарль внезапно замолчал. Глубокие складки у него на лице, кажется, стали еще глубже. Как будто пролегли два глубоких канала для слез. Но он не заплакал, а только снова принялся строчить на машинке.
Нет ничего лучше работы, чтобы отвлечься от тяжелых мыслей.
С этим согласны все без исключения. Что было написано над воротами концлагерей? «Arbeit macht frei». [15]15
Труд освобождает ( нем.).
[Закрыть]И французы говорят, что работа – это здоровье, а в идише есть поговорка, которую можно перевести примерно так: «Самая трудная работа, это когда нет работы».
Во всяком случае, если б я ломал себе голову, о чем бы вечером поговорить с моей Фанни, то Шарль мне подсказал отличную идею. Но обсуждать такие вещи с Шарлем – нет уж, увольте.
Однажды Бетти разгуливала по ателье и жевала бутерброд – она часто так делала, когда приходила из школы. Было это вскоре после летних каникул, и вот Жаклина попросила ее спеть какую-нибудь песенку, которую она выучила в летнем лагере. Понятно, что в лагере, организованном ЦДК, [16]16
ЦДК – Центральная детская комиссия, созданная еще до Освобождения Еврейским союзом сопротивления и взаимопомощи (ЕССВ), главной задачей которой было спасение детей. ( Примеч. автора.)
[Закрыть]детишек не учили петь песни Тино Росси, вот Бетти и спела песенку на идише:
Бетти пела, опершись на отцовскую швейную машину, рядом с Шарлем. И он, и Морис перестали строчить, чтобы ей не мешать. Да и все в ателье, кроме, конечно, мадам Полетты, отложили работу. Правда, мсье Альбер пытался что-то начертить на верхнем куске материи – перед ним лежала целая стопка, но скорее ради того, чтобы хоть чем-нибудь занять руки, и каждый, кто видел, как они у него дрожат, понимал: эта пичужка ему дороже всех на свете.
Когда Бетти допела песенку, Шарль, как он часто делает, протер очки протянул к ней руку и погладил… то есть даже не погладил, а просто прикоснулся к ее перекинутой через плечо светлой косичке. Мадам Андре, увидев это, стала белой, как снег, что падает зимою в Польше. И тогда я захлопал в ладоши – это лучшее, что можно было сделать. Другие тоже захлопали – ведь это лучшее, что можно было сделать. Жаклина спросила, что значат слова этой песенки, но Бетти не знала, пришлось перевести мне. Жаклина сказала: «Какая прелесть!» – и поцеловала Бетти.
Еще бы не прелесть! По-моему, песни на идише самые красивые на свете, не считая песен Рене Леба. Они красивые и очень часто грустные, можно даже сказать: потому и красивые, что такие грустные.
У нас в Еврейском театре чуть только на сцене запоют, как весь зал уже плачет. И не только из-за слов, как можно было бы подумать; то есть, конечно, грустных песен на идише сколько угодно, но дело не в этом: актеры еще не успевают пропеть ни строчки, а платочки уже выпархивают из сумочек. В общем, долго объяснять.
В каком-то смысле ателье – это тоже театр, с той лишь разницей, что мы тут все на сцене, и каждый все время играет одну и ту же роль в одной и той же пьесе, без всяких репетиций.
В Еврейском театре, из всех пьес, в которых я занят, только в «Крупном выигрыше» Шолом-Алейхема, действие происходит в мастерской, да и то я там не гладильщик, как в ателье, а один из двух учеников, по имени Мотл. Я этого Мотла играл еще до войны, а сейчас на эту роль не нашлось никого помоложе, кто хорошо знал бы идиш, вот и дали ее опять мне. Но это не так страшно – Шолом-Алейхем всегда хорош, кто бы на сцене его ни играл.
После Жаклины все ателье перецеловало Бетти, она всех обошла, гордо подставляя щеку.
– Ну ладно, а теперь иди делать уроки, – сказал мсье Альбер и поскорее выставил ее на кухню, потому что в ателье повисло долгое молчание. Не такое, как иногда бывает после жаркого спора или ссоры, и не такое, как в разгар сезона, когда все слишком заняты работой. Нет, это только теперь случается, что в швейном ателье иногда повисает вот такое молчание.
Сейчас бы взять да явиться старьевщику Изе, брату мацам Леи. Он каждый раз еще из-за дверей кричит «Послушай-ка, послушай!» и, не успев поздороваться, угощает нас последней хохмой Роже Никола. [18]18
Роже Никола (1919–1979) – популярный французский комический певец и актер. С «Послушай-ка, послушай» часто начинались его номера.
[Закрыть]Но на это нечего было и рассчитывать – по утрам Изя, как говорит мсье Альбер, промышляет по дворам.
Я ждал, может, Жаклина что-нибудь такое скажет, уже не раз бывало, что она вовремя меняла тему и выводила беседу из тупика. Но она только принялась негромко напевать. Наверно, в этот раз, подумал я, не нашла удачного поворота, потому что корила себя: зачем ей вздумалось попросить, чтоб Бетти спела. Я узнал мотив – «Парижский романс» Шарля Трене – и стал подсвистывать. Сначала потихоньку, а потом погромче, чтоб было слышно. Жаклина тоже запела погромче – в конце концов, не считая работы, пение – самое подходящее занятие, когда так трудно говорить.
Вернемся, однако, к тому, с чего начали, к разговору об обрезании. Жаклина, как мне казалось, хотела спросить еще о чем-то – я догадался потому, что рука ее то и дело замирала между двумя стежками. Но вопрос задала не она, а мадам Андре:
– А почему, мсье Леон, вы вдруг решили завести ребенка в разгар войны?
– Решили? Да разве мы что-то решали? Лучшее средство не иметь ребенка, сами знаете, мадам Андре, это спать в разных комнатах. Одно время мы с Фанни, уже после рождения малыша, спали даже в разных городах – тогда уж точно никакого риска… А так… все зависит от здравого смысла.
– От здравого смысла? – удивилась Жаклина. – Не понимаю, при чем тут здравый смысл?
– Так я вам скажу. Когда Фанни поняла, что забеременела, ее отец пришел в ярость. Не потому, что мы не были женаты, а именно потому, что евреев уже отправляли в лагеря – в Питивье и Бон-ла-Роланд. Да, и еще в Дранси. Но мы с Фанни, помню, когда пришли сообщить эту новость ее родителям, были страшно горды и держались за руки, как на плакатах, которые сейчас развешаны на стенах. Сначала ее отец бесился молча – понятно, не в его привычках обсуждать такие вещи вслух. Довольно долго он бегал взад-вперед по комнате и вдруг остановился прямо передо мной и сказал: «Вот я, Леон, всю жизнь, когда мне надо на площадь Республики, схожу на Оберкампф, на остановку раньше!» Сходить на Оберкампф – это и есть здравый смысл, Жаклина.
Будущее наших детей
Никогда не рано начать набираться ума.
Как-то раз сижу я за своим кроильным столиком и вижу в окно, что к нам во двор сворачивает рассыльный с большущим мешком на спине. Сначала был виден один мешок, а сам рассыльный показался, только когда поставил его на землю. Поставил и снял кепку – я думал, вытрет пот со лба, а он вместо этого отлепил с блестящей лысины какую-то бумажку. Там было записано имя. Мое. Я понял это, как только услышал звонок в дверь. Разносчик принес от Вассермана подкладки. Глядя, с каким трудом он снова взваливает на себя мешок, я подумал, что было бы гораздо удобнее, если б он держал мое имя не на голове, а в голове. Но у него там, видно, неправильные складки заложены, так что имена не держатся. Причем эти складки не отпаришь и не отутюжишь.
У Жозефа, который одно время работал у нас гладильщиком вместо Леона, в голове все правильно. Зато он сам был мастером по неправильным складкам – заглаживал их на одежде. Вот потому-то и приходилось ему частенько сидеть без работы даже в разгар сезона. Что ж, или учеба, или ателье – одно с другим плохо сочетается.
Жозеф и сейчас приходит к нам каждую неделю. Дает уроки Рафаэлю. Не скажу, чтобы мальчику это было так уж нужно, но, когда вернулся Леон, мы с Леей не смогли взять да и выставить Жозефа, хоть и предупреждали его, что место временное.
Нам подсуропила его Здрасьте-Здрасьте, сказала, что он закончил школу и сдал экзамены на бакалавра. Но мы согласились взять его на пробу не поэтому – просто узнали от Здрасьте-Здрасьте, что его родители были депортированы. А так – кому нужен ученый за гладильной доской? Потому что Жозеф, сразу видно, настоящий ученый.
Взять хоть такой пример: пришла однажды мадам Сара, пристроила кому-то в ателье пару кусков мыла и отправилась, как обычно, со своим «здрасьте-здрасьте» на кухню к Лее. День был жаркий, и Лея предложила гостье вместо чашки чая стакан пива. Та выпила залпом – я же говорил, жара! Но когда поставила стакан на стол, ей, видно, стало неудобно за себя – все ведь видели, с каким удовольствием она хлебнула пивка, – и она сказала на идише: «Моча!»
Может, пиво и правда было не совсем свежее, но зачем же так говорить! С тех пор Лея опять угощает ее только чаем.
Жозеф, которому я про это рассказал, усмехнулся:
– По-моему, мадам Сара с тех пор, как угнали ее мужа, раз и навсегда решила, что у нее в жизни больше не должно быть никаких радостей. Если же она что-нибудь похвалит, получится, что жизнь снова стала нормальной и в ней появились вещи, которые ей нравятся или не очень. Вообще что-то появилось. Раньше все удовольствия у мадам Сары и ее мужа были общие. Наверняка она никогда ничего не пробовала в одиночку. И когда она сказала, что пиво невкусное, не важно, свежее оно или нет, то вовсе не вредничала и не притворялась. Для нее все горчит, и эта горечь уже не пройдет.
Так вот, я подумал, что уроки с Жозефом, пожалуй, Рафаэлю не повредят. Он и так-то у нас молодец, и мы с Леей уже начали строить планы насчет его будущего. Что может быть приятнее для родителей, чем представлять себе будущее своего ребенка?
Лея хотела бы, чтоб Рафаэль стал художником, ну а я против. Не потому, что он плохо рисует. Рисует он хорошо! Еще в одиннадцать лет нарисовал картинку к «Вороне и лисице». И ворону изобразил два раза: один раз на ветке, а другой – в озере, причем вверх ногами, потому что это отражение. Видели бы вы, что это за озеро: кажется, нагнись – и тоже в нем отразишься. Нет, я против потому, что такая профессия в будущем ничего хорошего не сулит. Ведь о художнике обычно начинают говорить, когда его уже нет в живых. А пока не умер, он живет в нищете.
На прошлой неделе к нам в ателье заходил мсье Шифман, тот, что подписал нас на «Право и свободу», еще он собирает деньги на благотворительный бал, а на этот раз предложил купить картины еврейских художников. Но разговор у нас как-то не заладился, он сразу давай меня убеждать, что такая покупка – выгодное вложение средств.
– Зачем, – отвечаю я, – зачем вы мне говорите про какие-то вложения? По-вашему, я не способен купить картину просто потому, что она мне нравится?
А он мне:
– Я говорю про вложение, потому что, увы, у живых художников картин почти не покупают, но нередко случается, что после их смерти каждая работа стоит целое состояние.
– Вот как? Тогда объясните мне, пожалуйста, мсье Шифман, почему художники не пишут таких картин, которые продавались бы, пока они живы? Разве я, например, стану шить одежду, которую купят только после моей смерти?
– Потому, – отвечает он, – что художники часто опережают свое время и современникам бывает трудно понять и оценить их.
– Тогда скажите, раз ваши художники такие умные и пишут картины для будущего, почему они не могут хоть изредка написать штучку-другую для сегодняшнего дня, чтобы было на что жить?
– Вот я как раз и принес вам такие, для сегодняшнего дня.
– Вы что, меня совсем за дурака держите, мсье Шифман? То уверяете, что эти картины со временем будут стоить целое состояние, а то, выходит, за них завтра гроша ломаного не дадут!
Пока Шифман соображал, что бы мне ответить, я подкинул ему еще один вопрос: зачем художникам нужны посредники, притом такие, которые, как я понимаю, ничего не зарабатывают на комиссии?
– Художник, – сказал он, – не занимается торговлей, он пишет и пишет свои картины.
– Но зачем? Про запас? Или ему не с кем посоветоваться? Или он совсем считать не умеет? Знаете, что вам надо бы сделать, мсье Шифман? Вам надо…
– Я сам отлично знаю, что мне делать, Альбер. Думаете, художнику нужны наши советы или наша жалость? Он делает свое дело, а дело их соплеменников – поддерживать своих художников. Взгляните на эти картины, мсье Альбер, взгляните на подписи: Шрайер, Киршенбаум, Глацер, Борвин-Френкель, – взгляните, что на них изображено – то, чего вы больше нигде не увидите. Потому что всего этого больше нет. И захоти ваши дети когда-нибудь узнать, как жили евреи в Польше, вы, конечно, можете, если будет охота, им рассказать. Но они узнают еще больше благодаря художникам, у которых хватает таланта показывать прошлое. Да, я предлагаю вам не Пикассо, и не только потому, что на него у вас не хватило бы денег…
– Что, он такой дорогой, этот Пикассо?
– Точно вам не скажу, но миллионов десять каждая его картина стоит.
– Десять миллионов?
А сколько штук, подумал я, художникам ведь платят сдельно, – сколько штук Пикассо может навалять за месяц?
В конце концов, я, разумеется, купил у Шифмана одну картину. Он с самого начала мне сказал, что я могу расплатиться костюмом. Но я не захотел. Во-первых, нет у меня времени в разгар сезона шить на заказ мужской костюм, а во-вторых, ну просто как-то неудобно. Я предпочел дать деньги и выбрал картину Борвин-Френкеля. На ней нарисован еврей с контрабасом на спине, бегущий по снегу и похожий на мальчишку-переростка. Далеко на заднем плане деревня.
Еще за двести франков я стал членом общества «Друзья еврейских художников», хотя и без того уже начал злиться. Почему? Да потому, что с самого начала знал: куплю картину, а потом еще придется доказывать Лее, что это выгодное дело.
Но Лея ничего не сказала. Вернее, наоборот, сказала, что это будет хороший образец для Рафаэля, и мы повесили картину в столовой. Теперь я и захочу – не забуду, как выглядит типичный штетл. [19]19
Еврейское местечко в Восточной Европе. ( Примеч. автора.)
[Закрыть]
Рафаэль еще не брался срисовывать эту картину, но Лея думает, что, когда он это сделает, никто не отличит, где копия, а где оригинал.
В тот самый вечер, когда повесили картину, мы с Леей стали обсуждать будущее наших детей. Особенно Рафаэля – он ведь мальчик. Я читал газету. Лея не любит, когда я читаю в постели газету, но я не могу заснуть, пока не узнаю, что происходит в мире.
– Надо смотреть правде в глаза, – сказала Лея. – Рафаэль – художник.
– Можно смотреть правде в глаза и при этом иметь хорошее ремесло. Одно другому не мешает, – ответил я.
– Ты хочешь, чтоб он стал портным, как ты?
– По-твоему, если не художник, так уж сразу портной!
– Нет, по-моему, самое главное, чтоб мои дети были счастливы.
– Вот именно, – сказал я. – А для этого им нужно дать хорошее ремесло. Особенно мальчику.
К тому времени, как мы погасили свет, Рафаэль перепробовал у нас столько профессий, что ему и двух жизней не хватило бы, чтобы всем им научиться. Но Лее все было мало. Помолчав минутку, она вдруг сказала:
– Кажется, уже был один художник, которого звали Рафаэль.
– Ты опять за свое? Откуда я знаю и что это меняет?
– Много меняет, – сказала Лея, – это может принести ему удачу. А узнать нетрудно – загляни в Детскую энциклопедию.
Я знал, что теперь нам не кончить разговора и не сдвинуться с места, пока я не загляну в энциклопедию. Пришлось встать. Включать свет в детской я не стал, побоялся разбудить Бетти и Рафаэля, зажег только в коридоре, но и этого было достаточно, чтобы увидеть: их мысли о будущем не тревожили.
Бетти высунула ногу, а когда я поправил одеяло, перевернулась на другой бок. Я поцеловал ее и сказал тихонько, чтоб она не проснулась, но внятно, чтоб могла услышать во сне: «Шлуф, мейделе!» [20]20
Спи, девочка! ( идиш) ( Примеч. автора.)
[Закрыть]
Подождал, пока она задышит так же ровно, как Рафаэль, и уж тогда взял энциклопедию.
Пошел на кухню, налил себе стакан воды и стал читать.
А чуть позже вернулся в спальню и, забираясь в постель, сказал Лее:
– Этот твой Рафаэль умер в тридцать семь лет. Не нужно нам такого счастья, пусть себе остается в энциклопедии. Но ведь решать еще не завтра, поэтому давай-ка поспим, не так уж много времени осталось до утра. На сон про великое будущее не хватит, да и не надо. А на обычный, про обычное, в самый раз. Спокойной ночи!
Сказать-то я сказал, но заснуть еще долго не мог, все продолжал, про себя, спорить с Леей. Это самый лучший способ спора, потому что если ты не прав, то никто, кроме тебя, об этом не узнает. Ну и выпускаешь помаленьку пар, а там уж начинаешь думать всерьез.
О чем? О чем это я думал всерьез? О детях, об их будущем, каким оно нам видится… О Жозефе, который должен сам заботиться о своем будущем… О еврейском музыканте, бегущем по снегу… Почему он один? А где все остальные? Где жители той деревни? А наша-то деревня… Оттуда и не пишут. Только на Рош а-Шана, [21]21
Новый год. ( Примеч. автора.)
[Закрыть]да когда кто-нибудь родится… Теперь, когда в столовой висит эта картина, дети, может, начнут расспрашивать. Только что им ответить? Когда мы зажигаем свечи на йорцайт, [22]22
День поминовения. ( Примеч. автора.)
[Закрыть]дети смотрят и молчат. И мы им ничего не объясняем.
– Лея, спишь?
– Нет. А ты? О чем ты думаешь?
– Я думаю о том, что уже очень поздно, а завтра надо относить готовую работу Вассерману.