Текст книги "Мама и смысл жизни"
Автор книги: Рина Гринд
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
В обсуждении, последовавшем за встречей группы, я пожал плоды своих трудов. Ординаторы рассыпались в похвалах. Больше всего их потрясло, как я сотворил что-то из ничего. Несмотря на скудость материала и низкую мотивацию пациентов, группа смогла серьезно взаимодействовать: к концу встречи ее участники, которые до этого по большей части не замечали существования других пациентов отделения, заинтересовались друг другом и стали друг другу сочувствовать. Еще ординаторов впечатлила мощь моей заключительной фразы, обращенной к Магнолии: что если она сможет открыто попросить о помощи, ее симптомы, которые представляют собой замаскированные крики о помощи, станут не нужны.
«Как вам это удалось?» – удивлялись они. В начале встречи Магнолия казалась такой непроницаемой. Я ответил, что ничего трудного тут нет. Нужно только найти правильный ключ – и он откроет дверь к страданию любого человека. Для Магнолии этим ключом оказался один из ее наиболее глубоких мотивов – желание помогать другим. Я убедил ее, что она поможет другим, если позволит им помочь себе, и таким образом быстро обезоружил ее.
Пока мы разговаривали, Сара, старшая медсестра, заглянула в дверь, чтобы поблагодарить меня.
– Ирв, ты сотворил свое обычное чудо. Хочешь порадоваться? Загляни перед уходом в столовую, посмотри на больных, как они сидят, склонив головы друг к другу. А что ты сделал с Дороти? Представь себе, она разговаривает с Мартином и Розой!
Слова Сары звенели у меня в ушах, пока я ехал на велосипеде обратно к себе. Я знал, что у меня есть все причины гордиться своей утренней работой. Ординаторы правы: это была хорошая встреча, просто фантастическая. Она не только убедила участников, что им нужно улучшать свои отношения с другими людьми, но, судя по словам Сары, сподвигла их на более полное участие в других терапевтических программах, проводившихся в отделении.
Самое главное, я показал ординаторам, что не бывает скучных или пустых пациентов – или групп. В каждом больном и в каждой клинической ситуации лежит, как бабочка в коконе, богатство человеческой драмы. Искусство психотерапевта состоит в том, чтобы активизировать эту драму.
Но почему я получил так мало удовольствия от хорошо проделанной работы? Я чувствовал себя виноватым, как будто смошенничал. Похвала, которой я всегда жаждал, сегодня была мне не по нутру. Студенты (с моей же неявной подачи) наделили меня глубокой мудростью. В их глазах я предлагал «действенные» интерпретации, творил «чудеса», вел группу уверенно, заранее зная, что будет. Но я-то знал правду: во все время встречи я хватался за соломинки и бешено импровизировал. И студенты, и пациенты видели во мне кого-то, кем я на самом деле не был, нечто большее меня настоящего, большее того, чем я мог бы стать. Мне пришло в голову, что в этом отношении у меня и у Магнолии, архетипической матери-земли, есть нечто общее.
Я напомнил себе, что надо замахиваться на малое. Моя работа – провести одну встречу группы так, чтобы она оказалась полезной как можно большему числу участников. А разве я этого не сделал? Я посмотрел на встречу с точки зрения каждого из пяти участников.
Мартин и Роза? Да, отличная работа. Я в них не сомневался. Их программы, сформулированные сегодня, в какой-то степени выполнены. Мы бросили вызов упадку духа Мартина, его убежденности, что он не может предложить ничего ценного другим людям; мы поколебали уверенность Розы в том, что любой человек, не похожий на нее – то есть не анорексик – ее не поймет и попытается ею манипулировать.
Дороти и Кэрол? Они не были активны, но их явно занимало происходящее в группе. Возможно, они получили пользу от наблюдательной терапии: пациентам полезно посмотреть на действенную терапевтическую работу других людей, это готовит их самих к хорошей терапевтической работе в будущем.
А Магнолия? Вот с ней была загвоздка. Помог ли я Магнолии? Можно ли ей вообще помочь? До встречи старшая медсестра сообщила мне, что Магнолии выписывали самые разные психотропные лекарства, но безуспешно, и что все, в том числе прикрепленный к ней социальный работник, уже отчаялись уговорить ее записаться в какую-нибудь группу психотерапии, направленной на понимание собственной личности. Так почему же я решил попробовать еще раз?
Помог ли я ей? Я в этом сомневался. Пусть ординаторы сочли мою заключительную интерпретацию «действенной», да, когда я говорил, я и сам был в этом уверен – в глубине души я знал, что все это фальшивка: не было никакой надежды, что моя интерпретация окажется полезной для Магнолии. Ее симптомы – необъяснимый паралич ног, воображаемые насекомые – были серьезны и находились далеко за пределами возможностей психотерапии. Даже при самых благоприятных обстоятельствах – при неограниченном запасе времени, с умелым терапевтом – психотерапия мало помогла бы Магнолии. А здесь такие возможности отсутствовали вообще: у Магнолии не было ни денег, ни страховки. Без сомнения, ее выпишут в какой-нибудь совершенно нищий дом престарелых, где у нее не будет ни единого шанса на доступ к последующей психотерапии. Рассуждения, что моя интерпретация подготовит Магнолию к будущей работе, были чистым самообманом.
Так насколько «действенной» в этих условиях была моя интерпретация? Чего я хотел добиться? Ее действенность была призрачной; на самом деле мое убедительное красноречие было направлено не на силы, сковавшие Магнолию, но на слушателей-студентов. Магнолия пала жертвой моего тщеславия.
Теперь я несколько приблизился к истине. И все же у меня на душе было неспокойно. Я задал себе вопрос: почему же я так ошибся? Я нарушил фундаментальное правило психотерапии: не отбирай у пациента защитные средства, если не можешь дать ему ничего лучшего взамен. А что двигало мною? Почему Магнолия стала для меня так важна?
Я подозревал, что ответ на этот вопрос кроется в моей реакции на смерть матери. Я снова припомнил ход встречи. Когда она стала до такой степени задевать меня лично? При первом взгляде на Магнолию: ее улыбку, ее предплечья. Руки моей матери. Как они тянули меня к себе! Как я хотел, чтобы меня обхватили, утешили эти мягкие, как тесто, руки. А эта песня Джуди Коллинз – как там? Я начал припоминать слова.
Но вместо слов песни мне припомнился давно забытый день. Мне было лет восемь или девять, мы жили в Вашингтоне, округ Колумбия. По субботам, после обеда, мы с приятелем по имени Роджер часто ездили на велосипедах в парк под названием «Дом Ветеранов» и устраивали там пикники. Однажды мы решили не сосиски жарить, а стащить во дворе близстоящего дома живую курицу и поджарить ее на костре, разложенном на солнечной поляне в лесу.
Но сначала должно было свершиться убийство – мое посвящение в ритуалы смерти. Роджер взял инициативу на себя и треснул жертвенную курицу огромным камнем. Курица, раздавленная и окровавленная, продолжала бороться за жизнь. Я был в ужасе. Я отвернулся, не в силах смотреть на несчастное создание. Дело зашло слишком далеко. Я хотел, чтобы все стало как раньше. Я мгновенно потерял интерес к своему проекту – я уже не хотел быть как взрослый. Я хотел к маме; хотел поехать домой на велосипеде, и чтобы мама обняла меня. Я хотел обратить время вспять, стереть все, начать день сначала. Но возврата уже не было, мне оставалось только смотреть. Роджер схватил курицу за разбитую голову и начал вертеть в воздухе, как болас. Наконец она затихла. Должно быть, мы ощипали ее, выпотрошили, насадили на вертел. Потом, наверное, поджарили на костре и съели. Я со странной ясностью помню, как хотел обратить всю катастрофу вспять, но что мы делали в тот день – начисто забыл.
И все же память об этом событии не отпускала меня, пока я не освободился с помощью вопроса: почему я вспомнил об этом сейчас, когда эти воспоминания много десятилетий пролежали в дальнем чулане памяти? Что связывало заставленную инвалидными колясками больничную комнату и давние события у костра в рощице, в парке «Дом Ветеранов»? Может быть, идея о том, что я зашел слишком далеко – как зашел слишком далеко с Магнолией. Может быть, какой-то нутряной страх перед необратимостью времени. Может быть, потребность, тоска по матери, защищающей от жестоких фактов жизни и смерти.
У меня все еще сохранялось горькое послевкусие от встречи группы, но я чувствовал, что подобрался к источнику этой горечи: разумеется, моя глубинная потребность в материнском утешении, усиленная смертью матери, вошла в резонанс с образом земли-матери Магнолии. Быть может, я ниспроверг этот образ, разоблачил святыню, обессилил ее, пытаясь обуздать свою собственную потребность в утешении? Мне наконец вспомнились слова той песни, песни матери-земли: «сложи свои печали и мне отдай… Я своею рукою… их успокою…» Глупые, ребяческие слова. Теперь я лишь смутно припоминал изобильное, теплое, утешительное место, куда они меня когда-то приводили. Они утратили свою силу. Как моргаешь, глядя на рисунок Эшера или Вазарели, чтобы восстановить иллюзию, так я пытался мысленно снова оказаться в том месте – но тщетно.
Смогу ли я жить без этой иллюзии? Всю жизнь я искал утешения у разнообразных женщин, олицетворений матери-земли. Они прошли перед моим мысленным взором: умирающая мать, от которой я чего-то хотел – не знаю, чего – даже когда она испускала последние вздохи; вереница добрых черных нянюшек, чьи имена давно изгладились из моей памяти; моя сестра, тоже недолюбленная, которая старалась дарить мне крохи своего скудного пайка; замотанные учительницы, замечавшие и хвалившие меня; мой старый психоаналитик, который упорно и молча сидел со мной три года.
Я стал яснее понимать, как из-за всех эти чувств – назовем их «контрпереносом» – я почти наверняка не смог бы предложить Магнолии незамутненную конфликтом терапевтическую помощь. Если бы я оставил ее в покое, просто купался бы в ее человеческом тепле, как Роза, если бы я замахивался на малое, я бы осудил себя за использование пациентов для собственного удобства. В реальности я бросил вызов защитным сооружениям Магнолии и теперь осуждал себя за манию величия и за то, что принес Магнолию в жертву учебным целям. А вот что я не смог или не захотел сделать: я не отложил в сторону свои чувства и не встретился с реальной Магнолией, человеком из плоти и крови, а не маской, которую я на нее нацепил.
На следующий день после той группы Магнолию выписали. Я случайно наткнулся на нее в больничном коридоре, в очереди к окну аптеки, выдающей лекарства амбулаторным пациентам. Если не считать крохотного кружевного чепца и вышитого синего одеяла (подарка Розы), покрывающего ноги в инвалидной коляске, Магнолия выглядела обыкновенно – усталая, в потрепанной одежде, она ничем не выделялась из длинной серой очереди просителей, растянувшейся впереди и позади нее. Я кивнул Магнолии, но она меня не заметила, и я поспешил дальше. Через несколько минут я передумал и повернул обратно. Я нашел Магнолию у того же окна – она прятала полученные лекарства в потертую вышитую сумочку, лежавшую на коленях. Я смотрел, как Магнолия покатила коляску к выходу из больницы, остановилась, открыла сумочку, вытащила носовой платочек, сняла очки в толстой золотой оправе и деликатно вытерла слезы, струившиеся по щекам. Я подошел к ней.
– Магнолия, здравствуй. Помнишь меня?
– Голос-то знакомый, – сказала она, снова надевая очки. – Ну-ка погодите минутку, дайте на вас поглядеть.
Она воззрилась на меня, моргая, а потом расплылась в теплой улыбке.
– Докта Ялом. Конечно, я вас помню. Спасибо, что подошли ко мне. Я хотела с вами поговорить, с глазу на глаз, вроде как. – Она указала на стул в конце коридора. – Вон там вы можете присесть, а мое кресло у меня всегда с собой. Не подкатите меня?
Мы переместились туда, и я сел. Магнолия сказала:
– Вы, докта, не глядите на мои слезы. Я сегодня реву, никак не перестану.
Пытаясь заглушить нарастающий страх, что вчерашняя встреча действительно повредила Магнолии, я спросил:
– Магнолия, ты плачешь из-за того, что случилось вчера на группе?
– На группе? – она посмотрела на меня, словно не веря. – Докта Ялом, разве ж вы не помните, чего я вам вчера сказала, под конец группы. Сегодня годовщина моей мамы – год, как она померла.
– Ох, конечно. Магнолия, прости. Я сейчас плоховато соображаю. Наверно, на меня тоже слишком много свалилось. – Я с облегчением переключился на роль терапевта. – Ты по ней очень скучаешь, правда?
– Верно. И вы же помните, Роза сказала, что мамы не было при мне, когда я росла – пятнадцать лет не было, а потом она вдруг вернулась.
– Но потом, когда она вернулась, она о тебе заботилась? Утешала тебя, как положено мамам?
– Мама есть мама. Какая б ни была, она у человека одна. Но вы знаете, моя мама обо мне не очень-то заботилась – наоборот… ей было девяносто лет, когда она померла. Так что дело совсем не в том… скорее, просто в том, что она была. Не знаю… наверное, она что-то обозначала, что-то такое, что мне было нужно. Вы понимаете, о чем я?
– Да, Магнолия, я прекрасно понимаю, о чем ты говоришь. Прекрасно понимаю.
– Может, мне невместно так говорить, докта, но я думаю, вы, навроде меня, тоже скучаете за своей мамой. Докторам тоже нужны мамы, как и мамам нужны мамы.
– Ты все правильно говоришь, Магнолия. У тебя хорошая интуиция, Роза была права. Но ты о чем-то хотела со мной поговорить?
– Ну, дак я уже сказала – про то, что вы скучаете за мамой. Это одно. А потом насчет той группы. Я просто хотела спасибо сказать. Я от той группы много почерпнула.
– А ты можешь мне сказать, что именно?
– Я узнала кое-что важное. Узнала, что больше не буду растить детей. Я свое отработала – навсегда…
Магнолия затихла и отвернулась, глядя вдоль коридора.
Важное? Навсегда? Неожиданные слова Магнолии заинтриговали меня. Я хотел продолжить разговор, но, к сожалению, она тут же сказала:
– О, смотрите, Клодия за мной идет.
Клодия выкатила Магнолию через парадный вход к фургону, который должен был отвезти ее в дом престарелых, куда ее выписали из больницы. Я вышел вслед за Магнолией на тротуар и стал смотреть, как ее вместе с креслом грузят на подъемнике в заднюю дверь фургона.
– До свидания, докта Ялом, – она помахала мне рукой. – Всего вам хорошего.
Как странно, думал я, глядя на отъезжающий фургон. Я посвятил свою жизнь восприятию мира других людей, но до встречи с Магнолией не понимал: те, кого мы превращаем в миф, сами отягощены мифами. Они отчаиваются; они оплакивают смерть матери; они ищут возвышенного; а еще они гневаются на судьбу и порой вынуждены увечить себя, чтобы избавиться от необходимости отдавать себя людям.
Семь занятий повышенной сложности по терапии горя
Однажды, давным-давно, мой старый друг Эрл сообщил мне по телефону, что у его лучшего друга Джека обнаружили злокачественную неоперабельную опухоль мозга. Не успел я посочувствовать, как он сказал:
– Слушай, Ирв, я звоню не насчет себя, а насчет другого человека. Я тебя кое о чем попрошу. Для меня это очень важно. Слушай, ты бы не мог поработать с Айрин, женой Джека? Джек умрет очень тяжелой смертью – может быть, самой тяжелой, какая только бывает. И, конечно, Айрин только тяжелее оттого, что она хирург; она слишком хорошо знает, что ждет ее мужа. Ей будет гораздо мучительнее стоять и беспомощно смотреть, как рак выедает ему мозг. А потом она останется одна с маленькой дочкой и с больными, которых надо лечить. Ей будет чудовищно тяжело.
Выслушав просьбу Эрла, я загорелся желанием помочь. Я хотел сделать все, о чем он просит. Но была одна проблема. Хорошая терапия требует четких границ, а я знал и Джека, и Айрин. Правда, не близко. Но мы несколько раз встречались в гостях у Эрла. Еще я однажды ходил с Джеком на игру Суперкубка, и несколько раз мы с ним играли в теннис.
Я сказал об этом Эрлу и подытожил:
– Если пытаешься лечить знакомых, рано или поздно вляпаешься в неприятности. Лучшее, что я могу сделать – порекомендовать хорошего врача, незнакомого с этой семьей.
– Я так и знал, что ты это скажешь, – ответил он. – Я предупредил Айрин, что ты именно так и ответишь. Мы с ней уже сто раз об этом говорили, но она не желает и слышать про другого врача. Она довольно упряма, и хотя в целом не очень уважает психиатров, зациклилась на тебе. Она говорит, что поинтересовалась твоими трудами, и, Бог знает почему, решила, что ты единственный психиатр, который для нее достаточно умен.
– Дай подумать. Я тебе завтра позвоню.
Что делать? С одной стороны, долг дружбы: мы с Эрлом никогда ни в чем друг другу не отказывали. Но потенциальное нарушение границ меня настораживало. Эрл и его жена Эмили были моими ближайшими доверенными лицами. А Эмили, в свою очередь, была лучшей подругой Айрин. Я мог себе представить, как они с глазу на глаз перемывают мне косточки. Да, тут не о чем и думать: у меня в голове зазвенел сигнал тревоги. Но я решительно привернул регулятор громкости. Я возьму и с Айрин, и с Эмили клятву: окружить терапию стеной молчания. Сложно, ничего не скажешь. Но если я такой умный, как она обо мне думает, я с этим справлюсь.
Повесив трубку, я задумался, почему с такой готовностью игнорирую сигналы тревоги. Я понял, что просьба Эрла, прозвучавшая именно в этот момент моей жизни, показалась мне знаком судьбы. Мы с коллегой только что закончили эмпирическое исследование людей, понесших тяжелую утрату. Исследование длилось три года. Мы изучили восемьдесят мужчин и женщин, которые недавно потеряли жен и мужей. Наша исследовательская группа работала с ними в течение года, собрала гору информации и опубликовала несколько трудов в профессиональных журналах. Я пришел к убеждению, что очень мало кто разбирается в этом вопросе лучше меня. И если я, специалист по тяжелым утратам, не допущу к себе Айрин, разве это не останется у меня на совести?
Кроме того, она произнесла волшебные слова – я единственный, кто достаточно умен, чтобы с ней работать. Идеальная затычка для моей бочки тщеславия.
Урок 1. Первый сон
Через несколько дней состоялся наш с Айрин первый психотерапевтический сеанс. Должен сразу сообщить, что она оказалась одной из самых интересных, умных, упрямых, страдающих, чувствительных, властных, элегантных, трудолюбивых, хитрых, неуступчивых, отважных, привлекательных, гордых, замороженных, романтичных и бесящих женщин, каких я когда-либо знал.
На первом сеансе она рассказала мне сон, увиденный накануне.
Я по-прежнему врач, но одновременно с этим – студентка университета. Я изучаю английский язык. Мне задали прочитать две разных книги, старую и новую, но с одним и тем же названием. Я не готова к семинару, потому что не прочитала ни одной из них. В особенности я не прочитала первую, старую книгу, которая подготовила бы меня к чтению новой.
– Айрин, что вы еще помните? – спросил я, когда она замолчала. – Вы сказали, что книги назывались одинаково. Вы помните, как именно?
– Да, абсолютно ясно помню. Обе, старая и новая, назывались «Гибель невинности».
Слушая Айрин, я впал в нирвану. Этот ее сон был чистым золотом, амброзией для интеллекта, даром богов. Воплощенная мечта психоаналитика, сдвинутого на своей работе. Награда за терпение, за бесчисленные нудные часы терапевтических сеансов с эмоционально тупыми инженерами.
Выслушав такой сон, даже самый раздражительный, сварливый психотерапевт замурлыкал бы от наслаждения. Вот и я замурлыкал. Две книги – старая и новая. Мрр, мрр. Чтобы понять новую, нужно прочитать старую. Мрр. Мрр. А называются они «Гибель невинности». Мрр, мрр, мрр.
Дело было не только в том, что сон Айрин обещал первоклассное интеллектуальное приключение – поиски клада; а еще и в том, что это был первый сон. С 1911 года, когда Фрейд впервые написал об этом, первому сну, о котором рассказывает пациент в курсе психоанализа, приписывается особое, мистическое значение. Фрейд считал, что первый сон, о котором сообщает пациент, бесхитростен и многое раскрывает, потому что начинающий пациент еще наивен и не успел выстроить систему защиты. На более поздней стадии, когда становится ясно, что терапевт превосходно толкует сны, плетельщик снов, сидящий у нас в подсознании, становится осторожней, уходит в глухую защиту, всячески старается запутать сны и затемнить их значение.
Начитавшись Фрейда, я часто представлял себе плетельщика снов пухленьким, жовиальным гомункулусом, который живет себе припеваючи среди дендритов и аксонов. Днем он спит, а вот ночью, раскинувшись на подушке из жужжащих синапсов, пьет медвяный нектар и лениво плетет цепочки снов для своего хозяина. В ночь перед первым сеансом хозяин засыпает, полный противоречивых чувств по поводу грядущего курса психотерапии, а гомункулус начинает привычную работу, сплетая эти страхи и надежды в незатейливый, прозрачный сон. На следующий день гомункулус с ужасом узнает, что психотерапевт ловко истолковал вчерашнее сновидение. Гомункулус галантно снимает шляпу перед достойным соперником – терапевтом, разгадавшим зашифрованный сон – но с этого момента прилагает все усилия, чтобы закутать значение сна как можно плотней в одежды ночного маскарада.
Дурацкая сказка. Типичный для девятнадцатого столетия антропоморфизм. Широко распространенная ошибка – превращение абстрактных мысленных структур Фрейда в независимых духов, обладающих свободой воли. Если б только я сам в нее не верил!
В течение десятилетий многие считали первый сон бесценным документом, представляющим собой перевод всего содержания невроза на язык снов. Фрейд зашел настолько далеко, что предположил: полное истолкование первого сна совпадет с содержанием всего курса психоанализа.
Первый сон, увиденный мною в качестве пациента психоанализа, навсегда запечатлелся в моей памяти, со всей свежестью и полнотой, как в день, когда я его увидел – сорок лет назад, когда я только поступил в ординатуру по психиатрии.
Я лежу на столе, меня осматривает врач. Простыня слишком маленькая и не закрывает меня как следует. Я вижу медсестру, она вставляет иголку мне в ногу – в лодыжку. Вдруг раздается оглушительное шипение, булькание – ФШШШШШ.
Ядро этого сна – громкое «фшшшш» – я расколол сразу. В детстве я страдал хроническим синуситом, и каждую зиму мать водила меня к доктору Дэвису для промывания носовых пазух. Я ненавидел его желтые зубы и рыбий глаз, взиравший на меня через дырку в круглом зеркале, укрепленном на головном обруче, какие тогда носили врачи-ухогорлоносы. Доктор вставлял мне полую иглу в отверстие носовой пазухи, я ощущал острую боль, потом раздавалось оглушительное «фшшшш» – это закачиваемый соляной раствор промывал носовую пазуху. При виде дрожащей, омерзительной массы в полукруглой хромированной ванночке, куда сливалась жидкость, я думал, что вместе с гноем и слизью туда смывают немножко моих мозгов.
Фрейд оказался прав: мой первый сон предвещал многие годы психоаналитических раскопок, слой за слоем – мой страх разоблачения, потери рассудка, страх за целостность длинной, твердой части тела (во сне она была символически представлена лодыжкой, которая сдувалась).
Фрейд и после него многие другие психоаналитики предостерегали от слишком торопливого погружения в толкование первого сна: преждевременная интерпретация, столкновение лицом к лицу с материалом подсознания пугают пациента и полностью парализуют гомункулуса – плетельщика снов. Мне всегда казалось, что эти предостережения направлены не столько на повышение эффективности терапии, сколько на защиту местнических интересов психоанализа как дисциплины, и я им никогда не верил.
С сороковых по шестидесятые годы в психотерапии принято было обращаться с пациентами бережно, словно они хрустальные. В учреждениях, занимавшихся психоанализом, велись нескончаемые заумные дебаты о точнейших, деликатнейших формулировках, используемых для психотерапевтического вмешательства. Новичков бомбардировали пропагандой необходимости исключительно своевременных и правильно сформулированных интерпретаций, так что они, исполнившись благоговейного страха, подходили к пациенту на цыпочках, и это сковывало их спонтанность и эффективность терапии. Я считал, что такой формализм вредит делу, поскольку мешает достичь более глобальной цели – установления эмпатических, подлинных отношений с пациентом. Мне казалось, что предостережение Фрейда – не работать со снами, пока не создан терапевтический союз – странным образом ставит все с ног на голову: ведь совместная работа над сном – прекрасный метод создания терапевтического союза.
Поэтому я, не колеблясь, нырнул в сон Айрин.
Значит, вы не читали ни одной из книг, – начал я, – в особенности старой.
Да, да, я ждала, что вы об этом спросите. Конечно, это звучит полной чепухой, я знаю. Но именно это я видела во сне. Я не сделала домашнего задания – не прочитала ни одну из книг, но в особенности старую.
Ту, что подготовила бы вас к новой. У вас есть какие-нибудь предположения, что могли бы значить эти две книги применительно к вашей жизни?
Никаких предположений, – ответила Айрин. – Я совершенно точно знаю, что они значат.
Я ждал продолжения, но она замолчала и так и сидела молча, глядя в окно. Я еще не знал об этой ее раздражающей привычке – не озвучивать никаких выводов, пока я не попрошу об этом вслух.
Раздражающее молчание продлилось пару минут. Наконец я сдался:
– И эти две книги…
– Старая книга – это смерть моего брата. Он умер, когда мне было двадцать лет. Новая книга – предстоящая смерть моего мужа.
– Значит, этот сон гласит, что вы не сможете справиться со смертью мужа, пока не примете смерть брата.
– Правильно. Совершенно верно.
Исследование первого сна предсказало не только содержание терапии, но и ее процесс, то есть природу союза психотерапевта и пациента. Во-первых, Айрин всегда была откровенна и вдумчива. Задавая вопрос, я знал, что получу искренний и полный ответ. Знала ли она, как назывались книги? Да, действительно, знала. Догадывалась ли, почему нужно прочитать старую книгу, чтобы понять более новую? Конечно: она совершенно точно знала, что это значит. Даже обычные вопросы – «Айрин, что вы об этом скажете?» или «А о чем вы сейчас подумали?» в продолжение всех пяти лет терапии неизменно приносили богатый урожай. Часто Айрин меня пугала, отвечая слишком быстро и слишком точно. Это напоминало мне мисс Фернальд, которая учила меня в пятом классе. Она часто говорила: «Давай же, Ирвин», нетерпеливо притопывала ногой, засекала время и ждала, пока я перестану мечтать и нагоню своих одноклассников, корпящих над каким-нибудь упражнением.
Я выкинул из головы мисс Фернальд и продолжил:
– А что для вас означают слова «Гибель невинности»?
– Представьте себе, что для меня, двадцатилетней, означало потерять брата. Я ожидала, что мы пойдем по жизни вместе, но его у меня отняли – он погиб, попал под машину. А потом я нашла Джека. И представьте себе, что значит для меня теперь, в сорок пять лет, потерять его. Подумайте, каково мне, когда мои родители, которым за семьдесят, живы, а брат умер, и муж умирает. Распалась связь времен. Молодые умирают первыми.
Айрин рассказывала мне о своих счастливых отношениях с братом, Алленом, который был двумя годами старше ее. Во все время ее отрочества он был ей защитником, наперсником, наставником, о каком мечтает любая девушка. Но – внезапный скрежет тормозов на бостонской улице, и Аллена не стало. Айрин рассказала мне, как полиция позвонила в домик, который Айрин делила с другими студентами, и как все подробности того дня навеки застыли у нее в памяти.
– Я все помню: звонок телефона на первом этаже, свой халат из синельки с рядами розовых и белых пушистых ниточек; хлопанье фланелевых тапочек, когда я спускалась по лестнице к нише рядом с кухней, к телефону, висящему на стене; гладкость поручня лестницы. Помню, я подумала, что его отполировали руками поколения моих предшественников, студентов Гарварда и Рэдклиффа. А потом – мужской голос, незнакомый, пытаясь смягчить удар, сообщил, что Аллен погиб. Я несколько часов просидела, уставясь на улицу через граненые стекла окна в нише. До сих пор помню радугу на покрытых копотью сугробах, лежавших на заднем дворе.
В ходе терапии нам предстояло еще очень много раз вернуться ко сну о двух книгах и к значению слов «Гибель невинности». Потеря брата легла печатью на жизнь Айрин. Смерть навеки взорвала ее невинность. Развеялись мифы детства: справедливость, предсказуемость, благосклонное божество, естественный порядок вещей, уверенность, что родители всегда защитят, безопасность в стенах родного дома. Одна, ничем не защищенная от превратностей существования, Айрин боролась за собственную безопасность. Она верила, что Аллен мог бы выжить, если бы ему оказали правильную и своевременную медицинскую помощь. Айрин казалось, что медицина – единственное возможное средство победы над смертью. На похоронах брата Айрин внезапно решила подать документы на медицинский факультет и стать хирургом.
Другое решение, принятое Айрин в результате смерти брата, имело огромные последствия для нашей совместной терапевтической работы.
– Я поняла, как можно защититься от боли: если я никого не впущу к себе в сердце, то больше никогда не испытаю такой потери.
– И как это решение отразилось на вашей жизни?
– В следующие десять лет я ни к кому не привязывалась, не рисковала. Я встречалась с мужчинами, но быстро разрывала отношения – пока для них это не стало серьезно, и пока я сама не успела ничего почувствовать.
– Но потом что-то изменилось. Вы вышли замуж. Как это получилось?
– Я знала Джека с четвертого класса, и почему-то всегда была уверена, что мы будем вместе. Даже когда он исчез из моей жизни и женился на другой, я знала, что он вернется. Мой брат знал Джека и уважал его. Можно сказать, благословил наш союз.
– Значит, то, что Аллен одобрил кандидатуру Джека, помогло вам рискнуть и выйти замуж?
– Все было не так просто. Мы шли к этому очень, очень долго, и все равно в результате я поставила Джеку условие: я выйду за него, только если он пообещает, что не умрет молодым.
Я оценил иронию Айрин и поднял взгляд, улыбаясь, чтобы встретить ее улыбку. Но улыбки не было. Айрин не думала иронизировать: она была смертельно серьезна.
Этот сценарий повторялся в нашей работе много раз. Мне была назначена роль голоса разума. Я часто попадался на крючок: бросал вызов иррациональности Айрин; спорил с ней; взывал к ее рассудку; пытался разбудить ее острый ум, отточенный изучением наук. Иногда просто ждал. Но результат всегда был один и тот же: она ни разу не отступила со своей позиции. А я так и не привык к ее двойственной натуре, необыкновенной ясности ума в сочетании с нелепой иррациональностью.