355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ревекка Фрумкина » О нас – наискосок » Текст книги (страница 7)
О нас – наискосок
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 07:02

Текст книги "О нас – наискосок"


Автор книги: Ревекка Фрумкина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)

«Процесс»

Мы высказались – и, насколько я помню, успокоились. А тем временем персональное дело Нели двинулось по инстанциям. Самый жуткий эпизод из длинной цепи последующих событий я знаю с чужих слов. История тоже по-своему характерная и столь же непредставимая в наши дни.

Нелю вызвали на заседание какой-то комсомольской инстанции факультета – скорее всего, это было факультетское бюро. Но до этого с ней решил побеседовать один из его членов. В качестве доказательства своей личной безупречности Неля дала этому человеку прочесть свой дневник. Логика ее поступка мне была и осталась совершенно непонятной. У комсомольского вожака была, что называется, губа не дура – он немедленно отнес дневник «куда следует». Поскольку это сделал небезызвестный литератор Феликс Кузнецов, его логика реконструируется из его последующих подвигов на ниве идеологии.

«Там» сочли полезным заняться организацией «клуб викторианцев» и ее шифром НВВИ. Незадолго до того похожее «персональное дело» прошло на мехмате и кончилось для одних исключением из университета, для других – лагерем.

Так или иначе, в декабре 1950 года пятерых студентов, некогда встречавших этот год вместе, стали по одному вызывать в кабинет Петра Юшина, тогдашнего секретаря парткома факультета. Кроме Юшина, на этих допросах присутствовал еще некто. Сегодня бы я сказала – «некто в сером». Юшин был запойный алкоголик, но человек не слишком злобный. Он больше молчал, а расспрашивал «некто». Что говорили другие – я до сих пор не знаю. Я отвечала довольно незатейливо – говорила правду. Было ясно, что мне не верят. Все это походило на дурной сон.

Дома я молчала, но у меня пропал аппетит.

Ася М., у которой с матерью были доверительные отношения, решилась ей признаться. Горький жизненный опыт заставил мать действовать. Среди ее знакомых нашелся некто Алик – журналист, который был на фронте вместе с Юшиным. Алик поехал на факультет. Через несколько дней Асина мама вызвала меня в «Правду». То, что я услышала, походило уже не на дурной сон, а было кошмаром. Нам инкриминировалось создание организации с контрреволюционными целями.

Перед началом зимней сессии допросы внезапно прекратились. «Пока учитесь», – сказал Юшин.

При всей ничтожности моего жизненного опыта я все же понимала, что нас ждет. По моим тогдашним понятиям, арест был равнозначен смерти. Во всяком случае, лучше было умереть, не дожидаясь ареста. Однако же я начала сдавать сессию.

Нам предстоял среди прочего экзамен по литературе средневековья. Этот курс читал Дмитрий Евгеньевич Михальчи, человек старой культуры и незаурядного ума, который лет через семь подарил мне свою дружбу. Сдавать мы должны были по известному учебнику В. М. Жирмунского. Внезапно Михальчи заболел, и вместо него экзамен принимал Самарин. У него я получила первую – и последнюю в своей жизни – двойку. Кроме меня, Самарин поставил двойки еще двенадцати студентам из наших «испанских» групп.

Несмотря на то, что вся эта затея была явно направлена против Михальчи и Жирмунского, преподававшего тогда в Ленинграде, я четко ощущала, что моя двойка предназначалась мне лично. Я не ошиблась. Дело было в том, что Самарин уже знал. История с экзаменом наделала шуму – отчасти именно из-за моей двойки, поскольку я была из немногих безусловных «отличниц». Организовали пересдачу в присутствии комиссии. Только мне и Викториано Самарин поставил по тройке. Тройка означала лишение стипендии, но Викториано получал особую стипендию, а для моей семьи ударом была именно отметка. Я еще раз почувствовала, что Самарин знает.

Начались каникулы. Дома я по-прежнему молчала. Папа явно о чем-то догадывался, но тоже молчал. Я уехала в подмосковный дом отдыха. Стоя на лыжах на опушке леса, я смотрела на синий снег. Чем великолепнее было небо и тишина, тем ужаснее холод, который поднимался к моему горлу.

После каникул все началось опять. Вообще говоря, будь я более опытна, я бы поняла, что все это сравнительно удачно стало заканчиваться. Наше дело было предано гласности и переведено в ранг «персонального», т. е. пущено по комсомольским инстанциям. Значит, Госбезопасность нами более не интересовалась. Но этого не поняли даже мои родители. Папа не мог мне простить, что я не сказала сразу. Мама была в отчаянии от того, что я не вняла постоянным мольбам «не собираться вместе». Получалось, что я невольно предала их с папой надежды.

Самым тяжким ударом для меня было поведение многих моих однокашников, а главное – преподавателей. У нас было принято здороваться за руку – мне перестали подавать руку. Кое-кто из профессуры звал меня по имени – теперь это была только фамилия. Еще лучше было меня вообще не замечать на занятиях.

Викториано упрекали в том, что он предал свою сестру, которая сидела в фашистском застенке. Ведь он принадлежал к группе, противопоставившей себя комсомолу! Собственно, это и было единственным содержанием предъявленных нам обвинений. Через некоторое время Викториано увезли в больницу – открылась с трудом залеченная каверна в легком. Все знали, что без моей помощи Милда Ш. не смогла бы сдать и первой сессии. Когда ее спросили, что она обо мне думает, она не сказала ни одного доброго слова. Я перестала спать и начала терять вес. Ася ходила с такими кругами под глазами, которые бывают только у женщин в последние недели беременности. У ее матери был сердечный приступ. Эдика я практически не видела. Неля окончательно замкнулась в себе. В газете «Комсомолия» появилась карикатура, где мы сидели под книгой, раскрытой так, что переплет служил крышей избушки. На одной стороне книги было написано «Ростан», на другой – «Блок» (!). Почему Ростан – я понимаю: из-за прозвища, данного Неле. Почему Блок – решительно не помню.

Прохождение всех причитавшихся нам кругов ада растянулось на год с лишним. За это время поддержали меня только два человека.

Одного из них я упоминала выше – это был Анатолий Павлович О. Видимо, мама попросила его со мной поговорить. Когда дело уже шло к концу, он мне позвонил. Узнав, что меня ожидает строгий выговор, он сказал, что у него их было три, и притом партийных. Так что это дело поправимое – снимут раньше или позже. Я помню, что я несколько повеселела.

Поддержка другого человека – Коли Федорова – сопровождала меня все это ужасное время, и благодарность ему осталась для меня живым чувством на всю жизнь. Коля был аспирантом кафедры классической филологии. В нашу группу его прислали еще на первом курсе в качестве «агитатора». Он должен был отвечать за наше «общественное лицо». Ясно, что, сочувствуя мне, он-то как раз и рисковал своей репутацией, что вовсе не грозило никому из преподавателей.

Коля был коренным москвичом. Отец его, кажется, юрист, рано умер. Коля жил с тяжело больной матерью, страдавшей астмой. У самого Коли был туберкулез. До всеобщего увлечения античностью было еще далеко. Найти заработок было нереально, и семья перебивалась на мамину пенсию и Колину стипендию. В группе Колю любили, а одна из наших девочек была и на самом деле в него влюблена. Я же всегда была склонна к преобразованию очередных своих безответных увлечений в дружеские отношения, и здесь Коля не был исключением.

Едва ли до начала «процесса» мы встречались один на один. Зато потом Коля в течение многих месяцев регулярно звонил мне по телефону, начиная разговор словами: «Ну что это у вас за голос!» Я стала бывать у него дома в Трубниковском, в старой квартире, где у Коли была отдельная комната с огромным письменным столом. Он зажигал настольную лампу и усаживал меня в кресло напротив стола. Помню, что Коля пытался найти рациональные объяснения случившемуся и понять, в чем же состояли наши порочные «убеждения». Он спрашивал меня, читала ли я – раз уж мы были такие романтики – «Голубой цветок» Новалиса. Я не знала, кто такой Новалис.

Эти разговоры постепенно стали для меня единственной отдушиной. Я находила разнообразные предлоги, чтобы хоть полчаса побыть в комнате на Трубниковском. Там я могла вынырнуть на поверхность и нормально дышать.

Через много лет, когда разница в возрасте и положении между нами стерлась, я неоднократно пыталась объяснить Коле, чем я ему обязана. Он только отмахивался. Коля был и остался нормальным русским интеллигентом.


Еще год

Третий курс я прожила, сжав зубы. Мы учились во второй смене, с 3 до 9 вечера. Почти каждый день нужно было успеть попасть до занятий в Ленинку, а потом еще сбегать домой пообедать и вернуться на Моховую. Впрочем, дело было не только в трудностях учебы. Я не могла бы рассказать об этом времени с позиций меня тогдашней – я была подавлена, испугана и слишком мало знала. А понимала я еще меньше.

Описанная в предыдущем разделе история получила в университете широкую огласку. Какие-то постановления о нас читались на всех факультетах. Конечно, на мне не было написано, кто я, но внутри меня соответствующая надпись сверкала адским огнем.

В университете процедура вынесения строгого выговора с занесением в учетную карточку ВЛКСМ предполагала прохождение шести инстанций. Вначале это была группа, затем – комсомольское бюро курса, далее – общее собрание курса, далее – комитет комсомола факультета, затем вузком и, наконец, райком комсомола. Всякий раз мне приходилось публично каяться в не совершенных мною проступках – если я вообще хотела жить дальше. Мне было 19 лет, и жить я хотела.

Ко всему прочему, меня еще и обвинили в двурушничестве – я тогда была комсоргом группы. Комсоргом меня выбрали в силу тех же причин, по которым в школе мне приходилось говорить учителям от имени класса, когда мы не справлялись с задачей. Я хорошо училась и в ситуациях конфликта лучше других могла сформулировать суть дела – разумеется, в меру своего понимания.

Не уверена, что обо мне тогдашней можно сказать, что у меня были убеждения. Пожалуй, у меня была вера. Много труднее объяснить, как эта вера была устроена. Точкой схода в комплексе моих представлений были какие-то несформулированные, но от того не менее твердые этические догматы. Проанализировать случившееся я не могла – у меня не было для этого никакого умственного инвентаря. Я только чувствовала, что меня как-то грандиозно обманули – все сразу и во всем. Мы не создавали никакой организации. Мы все были самыми обычными комсомольцами и самыми обычными студентами.

Примером чисто инквизиторской жестокости, которая только и могла разыграться в данных обстоятельствах на совершенно пустом месте, может служить вопрос, заданный мне на собрании нашей группы Володей В., впоследствии – известным журналистом. Володя был не слишком задирист и к тому же сильно заикался. Мы были с ним знакомы через Эдика. «Вот вы как-то сказали, – напрягаясь и краснея, произнес Володя, – что в вашей группе один мальчик, да и тот – Шур. Какой политический смысл вы придаете этому высказыванию?» Леня Шур был и в самом деле единственным мальчиком в нашей группе. Трое других, в том числе Викториано, учились в параллельной испанской группе. Ясно, что смысл моей шутки был в том, что у Лени Шура не было шансов покорить мое сердце. Это не мешало мне постоянно подсказывать ему на уроках латыни. Я помню, что от этого вопроса у меня просто перехватило дыхание. Это сегодня я бы предложила Володе объяснить возможные политические смыслы такой фразы, раз уж он их там видит. Интересно, что было бы, если бы я сделала это в 1951 году?

Меня неоднократно допрашивал некто А. Б., тогдашний комсомольский лидер факультета. Я знала, что во время войны он был начальником разведки дивизии. Возможно, отсюда шла его изощренность и какая-то особая профессиональная холодность. Но мне не могло бы прийти в голову, что человек таким образом зарабатывал политический капитал. Для этого мне, безусловно, недоставало цинизма. Кстати сказать, как показало будущее, в отношении А. Б. я, скорее всего, была права: похоже, у него тоже была вера. А вот у Вадима Кожинова был только громкий голос и нахрап – и для него главным было доказать, что он-то, уж конечно, ни в жизнь! никогда! А потому всех нас, вероотступников, следовало просто в порошок стереть.

Осенью 1951 года антисемитская кампания в Москве была уже в разгаре. Каждый день вечерами дома я слышала, что кого-то уволили, обвинили, разогнали – и, наконец, забрали. Папа носил светлую летнюю фуражку, которую некогда купил себе Борис Абрамович Шимелиович, главный врач Боткинской больницы, давний мамин приятель. Ему эта фуражка оказалась мала, и он отдал ее папе. Бориса Абрамовича арестовали по делу Еврейского антифашистского комитета еще в 1949 году, вместе с Перецом Маркишем, Лозовским и другими. Симка Маркиш учился курсом старше меня на классическом отделении. С Галей Лозовской мы учились в одной школе – она кончила двумя или тремя годами раньше. Если мне не изменяет память, Симка исчез с факультета именно зимой 1951/1952-го. Так что для меня даже и позднее, в разгар «дела врачей», принадлежность к «группе риска» определялась не еврейством как таковым. Куда страшнее было то, что я очень многих из гонимых и арестованных так или иначе лично знала.

Надо сказать, что ни в среде студенчества, ни в отношениях между нами и профессурой я никогда не сталкивалась с открытыми проявлениями антисемитизма. Несомненным исключением был Роман Михайлович Самарин. Все годы я чувствовала на себе его «всевидящее око». Он травил меня вполне откровенно – вначале за «дело викторианцев», потом – на всякий случай.

На каждом коллоквиуме и каждом экзамене по зарубежной литературе я чувствовала, как от Самарина исходит хищная радость от возможной поживы. Продержав меня не менее часа, он ставил мне очередную пятерку с видимым удовлетворением. Источник этого удовлетворения мне остался неизвестен. Самарин был далеко не бездарен и весьма образован. Он был отличным лектором – если говорить о форме. Что касается содержания, то никакие лекции по диамату и истории партии не могли бы так растлевать умы, как лекции Самарина по западной литературе. В этих лекциях изящная словесность не существовала вовсе. Она была средством самой циничной, самой беспощадной борьбы всех против всех, инструментом намеренного и подлого обмана невинных душ и так далее. Даже по тем временам его цинизм был чем-то выдающимся.

Лекции Самарина были бы находкой для психоаналитика.

Как-то раз, уже поставив мне очередную пятерку, Самарин спросил, что мне больше всего понравилось из курса. Я назвала роман Мюссе «Исповедь сына века». Роман Михайлович не поленился найти Лилю С., тогдашнего комсорга группы, чтобы донести. Лиля мне выразила, как сказали бы теперь, свою озабоченность. Когда спустя многие годы я пересказывала эту историю моим ученикам, никто не мог понять суть доноса. Самое смешное было то, что Лиля, добрая девочка из какой-то далекой деревни, Мюссе прочесть так и не успела, хоть он и входил в программу. А я от кого-то из старшекурсников уже знала, что Самарин любил читать в подлиннике именно наиболее поносимых им поэтов – какие-нибудь «Эмали и камеи» Теофиля Готье, Рембо или что-то иное в подобном же роде.

Именно Самарин, как мы тогда считали, отправил в лагерь Л. Е. Пинского, любимого профессора студентов романо-германского отделения. В 1966 году Самарин попытался баллотироваться в члены-корреспонденты АН СССР. Это было уже слишком! Академики Виноградов и Жирмунский, хоть и были оба бывшие «сидельцы» и потому особо осторожные люди, выступили категорически против. Других таких попыток Самарин уже не предпринимал.

К четвертому курсу наша эпопея завершилась записью в учетной карточке члена ВЛКСМ, в которой было указано, что строгий выговор вынесен за создание организации, идеологически противопоставившей себя комсомолу. Это был «волчий билет», но для меня более важным было то, что в моей жизни наступила передышка. Впрочем, события лета и осени 1952 года перевели мою жизнь в иную плоскость.

Июль 1952 года я провела на даче под Орлом, где я гостила в прежде незнакомой мне семье Н. Хозяйка дома – давняя мамина приятельница, приветливая женщина лет сорока, – отвечала в Орле и области за всю медицину. Я скоро стала звать ее тетя Валя. Ее муж был ответственным партийным работником в Орле. Мы приехали из Москвы вместе с их дочерью Аидой, которая в том году кончила философский факультет МГУ. Аида была неулыбчивая и замкнутая девушка, с которой за три недели жизни на даче я так и не смогла не то что подружиться, но даже поговорить как следует. В очень просто обставленном деревянном доме жила бабушка – мать тети Вали, еще какие-то родственники и домработница Вера по прозвищу Чижик.

Впервые я видела семью, где столь явно сохранялся определенный уклад с традициями старого русского гостеприимства. Как гостья, я не только не должна была делить с хозяевами домашние заботы, но была просто обязана ничего не делать. Мне стелили в лучшей комнате, ставили на ночь тарелку с клубникой, а за столом стремились налить первой. В комнатах на деревянном полу были постелены домотканые половики, и все ходили босиком. Я как гостья должна была оставаться в обуви.

Тетя Валя и ее муж дядя Коля были в постоянных разъездах по району или области и приезжали преимущественно на выходные. Не помню, каким образом мне удалось уговорить тетю Валю отнестись ко мне «как к своей». После этого жизнь моя стала нормальной и куда более интересной. В будни я помогала Чижику ставить самовар, накрывать на стол, перебирать щавель и варить варенье. Семья была не маленькой, и хлопот хватало.

Дядя Коля приезжал вечером на запыленной машине такой уставший, что пил чай, но есть почти не мог. Тетя Валя очень сокрушалась – у дяди Коли одно легкое было под пневмотораксом. Дядя Коля был черкес – очень худой, с черными густыми волосами. Тетя Валя была настоящей русской красавицей – улыбчивая, русоволосая, с приятной полнотой. Дядя Коля обычно сидел во главе стола в старом деревянном кресле с высокой спинкой. На подлокотники кресла усаживались два его любимых кота – Лизун и Сосун. Прозвища соответствовали кошачьим привычкам, в чем я имела случай убедиться. Один кот был черный, другой – дымчатый.

Как-то в выходной мы с дядей Колей поехали вынимать его невод – дом стоял у реки. Мы уже отъехали, когда на берег выскочил дымчатый и, увидев, что дядя Коля удаляется, прыгнул в воду и поплыл за лодкой как собака. Такого я еще не видела.

Отдыхал дядя Коля за приготовлением воскресного обеда. На улице разжигался огонь, и в настоящем казане с соблюдением всех ухищрений варился узбекский плов. Мне нельзя было есть баранину, и потому для меня дядя Коля клал в плов куски говядины с продетыми в них нитками, за которые потом эти куски вытягивал. Другим шедевром дяди Коли была еврейская фаршированная рыба – именно с этой целью и ставился невод.

Когда через три недели за мной приехала мама, она застала неожиданную для себя буколическую сцену. Я сидела босая под деревом на маленькой скамеечке над огромным тазом с черной смородиной и маникюрными ножницами стригла хвостики у ягод. Неподалеку дядя Коля зашивал суровой ниткой уже нафаршированную огромную рыбину. Тетя Валя очень не хотела меня отпускать. Хотя едва ли она могла представить, что ожидало нашу семью в ближайшем будущем.


Дело врачей

К осени аресты среди московских врачей-евреев приобрели уже повальный характер. До поры, пока это не коснулось самых близких знакомых, родителям удавалось скрывать от меня действительное положение вещей и поддерживать видимость нормальной жизни. К счастью, в это время я была совершенно поглощена другими событиями.

Из Орла я вернулась внутренне распрямленной. Спустя месяц я познакомилась с человеком, за которого через два с половиной года вышла замуж. Надо сказать, что меня как-то удачно миновали бессодержательные романы. Моим излюбленным «жанром» были безответные увлечения, которые – при благоприятных обстоятельствах – я обращала в дружбу, часто – многолетнюю. Через 15 лет Бродский описал не раз испытанное мною чувство:

 
Как жаль, что тем, чем стало для меня
твое существование, не стало
мое существованье для тебя.
 

Впервые мне открылась возможность симметрии двух существований. Этот было так значительно, что даже ликвидация испанского отделения не произвела на меня особого впечатления. Однако через месяц-другой снаряды стали падать совсем близко.

Напомню, что до января 1953 года никакие сведения об арестах – будь то члены Еврейского антифашистского комитета, врачи, писатели или актеры – не попадали в печать. Например, какой-нибудь крупный московский инженер или юрист, если только он не имел знакомств среди медиков, не знал, что еще летом 1952 года был арестован А. А. Бусалов – бывший начальник Лечсанупра Кремля (его дочь я знала по школе). А ведь люди уровня Бусалова пребывали почти что в ранге министров. Еще меньше было известно о профессуре.

Однажды вечером, кажется, в октябре, я вернулась из университета. Мама открыла мне дверь и собралась что-то сказать – но у нее пропал голос. Наконец она выговорила шепотом: «Мирона посадили». Семья М. С. Вовси, о котором я упоминала раньше, последние несколько лет жила на нашей даче в поселке «Научные работники» по Казанской дороге. Родители мои на даче не бывали, а я провела в семье Вовси не то два, не то три лета. Не помню уже, в какой последовательности я узнала об аресте других: нашего непосредственного соседа по даче Я. Л. Рапопорта; другого соседа – Б. Б. Когана, отца моего приятеля Лени; А. И. Фельдмана – дедушки Марины, в классе которой я была вожатой в 175-й школе. Сидел В. Н. Виноградов, характерную речь которого так потрясающе изображал Ираклий Андроников; Г. X. Быховская, крупнейший невропатолог, с которой мама была на «ты»; Я. С. Темкин, который однажды в метель пришел к нам домой, потому что я лежала в сильном жару с нарывом в ухе; Б. С. Преображенский, который удалял мне гланды; еще один сосед по даче – известнейший эндокринолог Н. А. Шерешевский, и даже В. Ф. Зеленин, который уже тогда был «Зеленин, который капли».

Большинство арестованных занимали высокие посты в медицинском мире и, как правило, были лучшими специалистами в своей области. Фельдман был одним из лучших ларингологов, Коган – крупнейшим авторитетом в лечении астмы. Вовси был главным терапевтом Советской Армии и редактором журнала «Клиническая медицина».

Разумеется, об этом я тогда не задумывалась. Для меня эти люди были соседи, знакомые, родители моих соучеников или товарищей по детским играм. Они бывали у нас дома, лечили меня и папу. Именно их моя мама просила то проконсультировать Андроникова, то навестить тяжело больную жену К. И. Чуковского Марию Борисовну, то посмотреть Ю. М. Нагибина, то кого-то из известных актеров МХАТа. Кто-то из них в свое время помог маме спасти жизнь – притом в буквальном смысле слова – Анатолию Павловичу О. Ночью с ним случился инфаркт – но произошло это не дома, хотя у О. была семья. Маму чуть ли не в три утра разбудил незнакомый женский голос, и она ухитрилась немедленно вывезти больного по «скорой» в одну из лучших клиник.

Как-то утром, уходя на работу, папа сказал: «Я знаю, что ты ведешь дневник. Пожалуйста, пока нас не будет, сожги его. И все записные книжки тоже». 13 января 1953 года соответствующие фамилии прозвучали по радио, а в «Правде» появилось сообщение ТАСС «Арест группы врачей-вредителей». Естественное для моего возраста непосредственное переживание полноты обыденной жизни, вернувшееся ко мне в хлебосольном доме под Орлом, исчезло. Еще не забытый и совершенно животный страх охватывал меня каждое утро. Я не знаю, чего я больше боялась – того, что за нами придут, или того, что о моих «знакомствах» узнают в университете. Именно с тех пор у меня навсегда осталась привычка вздрагивать от позднего звонка в дверь.

Маму к тому моменту уже уволили с работы и послали прошение о лишении ее звания Заслуженного врача РСФСР и персональной пенсии. Она добилась приема у какого-то ответственного лица в Минздраве, где просила о любой работе. По-видимому, положение безработной для нее было естественной прелюдией к аресту. Маме предложили Якутию. Ей было тогда 56 лет.

Недавно из документальной книги Г. Костырченко «В плену у красного фараона» (1994) я узнала, что среди прочего М. С. Вовси инкриминировалось то, что «у себя на даче» он собирал соучастников по сионистскому заговору. Но у Вовси давно не было своей дачи – она сгорела, не помню точно когда, и именно поэтому их семья жила на нашей. Было бы только странно, если бы к нам не заходил Я. Л. Рапопорт, участок которого примыкал к нашему, Б. Б. Коган, с семьей которого Вовси тесно дружили (он жил через улицу), Е. Я. Герценберг, чья дача была напротив.

Такова, оказывается, была степень риска. Может быть, к лучшему, что я не в силах была сколько-нибудь последовательно думать о случившемся. Я сдавала очередную сессию, ходила с моим будущим мужем Юрой в театр, бывала на выставках с моим близким товарищем Аликом Д., старательно читала в подлиннике Анатоля Франса.

В 80-е годы мой друг Марк Ибшман, родившийся уже после войны, спросил меня о том, как можно было жить под дамокловым мечом и при этом влюбляться, писать тексты для капустников и бродить по городу в период цветения лип. Объяснить это может только тот, кто был современником этих событий уже в зрелом возрасте. Лучше всех об этом написала Л. Я. Гинзбург в книге «Человек за письменным столом».

Слова, описывающие мои тогдашние чувства, я через много лет нашла в дневниках Кафки: «Постоянно трепещущая грань между обычной жизнью и кажущимся более реальным ужасом». Это не значит, однако, что моя жизнь сводилась к отупляющему ужасу. Если бы обычный человек не обладал способностью жить одновременно в разных пластах своей повседневной жизни, то такие испытания, как блокада Ленинграда или конец 40-х – начало 50-х в Москве и том же Ленинграде, породили бы волну самоубийств. Этого, как известно, не случилось.

Новый, 1953 год мы с Юрой встречали в семье его родственника, уже тогда известного историка-византолога Сани Каждана. За столом сидели: художница Наташа Антокольская (дочь поэта), ее муж – поэт и переводчик Леон Тоом, Ольга Чайковская, позднее – одна из лучших наших журналистов, писатель и переводчик Феликс Свет, Арик Гуревич, тогда еще не ставший выдающимся историком Ароном Яковлевичем, его жена Фира, красавица Роза Варшавская и ее муж Толя – автор прекрасных книг по истории. Все это были вполне сформировавшиеся люди, лет тридцати и около того, т. е. ровесники Юры. И это не помешало им так беззаботно веселиться, что в конце вечера Арик Гуревич ушел домой в Юриной шапке.

Пока я сдавала сессию, мама лихорадочно искала способ отправить меня куда-нибудь из Москвы – хотя бы на время зимних каникул. Потом она объясняла это тем, что она не хотела, чтобы я была дома, когда за ней придут. Прежних возможностей у мамы уже не было, и ехать мне было некуда – все ограничилось подмосковным домом отдыха.

Начало второго семестра я запомнила потому, что в феврале 1953-го я впервые услышала откровенно антисемитские высказывания от своих же товарищей по группе. Говорили, что Виноградов на самом деле вовсе Вайнтрауб и Зеленин – тоже не Зеленин. Окна наших комнат на Тверской выходили во двор, и кто-то бросил на подоконник – это был бельэтаж – большой ком грязного снега. Видимо, это было обычное озорство, но мама как была в переднике и без пальто выбежала из парадного. Я помню, что я чуть ли не силой затащила ее обратно в дом с криком: «Ради Бога, мама, ты хочешь, чтобы здесь был погром?».

В отличие от мамы, которая погром пережила, я о погромах даже не читала, а только слышала папины рассказы. Но дух погрома уже витал над нами. Ходили слухи, что евреев будут высылать на Дальний Восток и что для этого там уже построены бараки. Я эти разговоры помню, но тогда я им не поверила. (Позже об этом стали писать как о доказанных фактах.) Впрочем, в свое время рассказам об Освенциме тоже мало кто верил.

Смерть Сталина 5 марта 1953 года повергла нашу семью в состояние столбняка. Папа разрыдался. Я помню лишь ощущение, что произошло нечто вроде конца света. От Маленкова, ставшего после смерти вождя первым лицом, ожидали дальнейших преследований евреев.

Должна сказать, что до 1956 года – т. е. до доклада Хрущева – я была знакома только с одним человеком, полностью отрицавшим общество, в котором мы жили. Это был Алик Д., – о нем я надеюсь сказать отдельно. Отец мой иногда говорил как бы вскользь, что мы живем при диктатуре, но от меня это отскакивало. Мама, напротив, высказывалась в том смысле, что я всем обязана советской власти, поскольку она ликвидировала черту оседлости. Это я тоже не готова была принимать во внимание. Задним числом меня поражает моя неготовность к обобщениям – ведь даже при моем ограниченном жизненном опыте я могла бы о некоторых вещах задуматься.

Человек, конечно, странно устроен. Почему совсем ребенком, читая заключение комиссии Бурденко об эксгумации жертв расстрела в Катынском лесу, я чувствовала, что здесь что-то не так? Почему я скрыла (мне было лет тринадцать), что нашла завалившееся за полку первое издание книги Сталина «Вопросы ленинизма» с надписью: «Нина! Почитай, за умную сойдеш! М.» Я поняла, что надпись эта – крамольная. Я догадалась, что книга была в свое время подарена маме ее единственным близким другом – дядей Мишей Кагановичем. Он был самоучкой и русской грамотой, как видно, не слишком владел. Михаил Моисеевич Каганович был братом «железного наркома» Л. М. Кагановича. Познакомились они с мамой еще в Сураже, т. е. он был юношей, а она, скорее всего, почти девчонкой. Непосредственным свидетелем этой дружбы я была недолго, когда весной 1940 года мама после тяжелейшего воспаления легких увезла меня поправляться в Кисловодск.

Мы и дядя Миша жили там в знаменитом санатории им. Орджоникидзе, в строительстве которого мама как-то участвовала. М. М. Каганович был в то время замнаркома авиации. Меня дядя Миша баловал и почему-то прозвал Кармен, хотя я была круглолицей шатенкой. Когда я в Кисловодске заболела свинкой, он терпеливо кормил меня, как маленькую, с ложечки. Вечерами они с мамой слушали радиоприемник. Немцы продолжали захватывать Европу. С каждым днем дядя Миша мрачнел. Потом его вызвали в Москву.

Перед войной его сняли с должности и отправили в Казань директором завода. Когда туда пришло предписание срочно явиться в Москву, он понял, что его ждет, и застрелился.

Конечно, пройдя сквозь пытку своего «персонального дела» и постоянно чувствуя себя без вины виноватой, я отстранилась от общефакультетской жизни. Но за нежеланием «связываться» стоял лишь страх и некоторая брезгливость, а отнюдь не понимание происходящего.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю