Текст книги "О нас – наискосок"
Автор книги: Ревекка Фрумкина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)
Врачей – «отравителей» выпустили 4 апреля 1953 года.
Соответствующее сообщение было опубликовано от имени Министерства внутренних дел. Для многих это было основанием поставить оправдание врачей в заслугу Берии, который при Маленкове возглавил это министерство. Произошло это как раз на еврейскую Пасху. Моя безрелигиозная мама плакала и произносила какие-то слова на идиш. Своих чувств я не помню – едва ли я была тогда в силах пережить незамутненную радость.
Оглядываясь назад – 1
Размышляя над рассказанным выше, я вижу, что моя взрослая жизнь может представиться читателю как цепь событий одно прискорбнее другого. Сначала не принимали в университет, потом сочинили «персональное дело» и как чудовищная кульминация – «дело врачей». Почему повествование строится вокруг таких ужасов? Неужели именно они были жизненной доминантой в молодые годы?
Попытка объяснить другому, почему свою жизнь мемуарист видит именно в этих, а не в иных координатах, едва ли может быть убедительной. И все-таки мне представляется уместным сказать несколько слов по этому поводу.
Прежде всего мемуарист, по определению, решает парадоксальную задачу. Согласившись на роль главного героя своих сочинений, он по умолчанию полагает, что интересен читателям прежде всего как личность. А поскольку «времена не выбирают», мемуарист всегда не только свидетель, но и невольный судья времени, которое он описывает. Память же избирательна. Этого довольно, чтобы из пестроты событий высвечивалось прежде всего то, что спустя даже сорок лет ощущается как потрясение, открытие, непрощенное оскорбление или, напротив того, незаслуженная похвала.
Вместе с тем воспоминающий редко пишет об обидах, причиной которых был лучший друг, о неразделенной любви, о блаженстве слушания музыки вместе с возлюбленной и о других переживаниях подобного рода. В конце концов, Пастернак сказал об этом за всех нас в «Темах и вариациях»! Естественное целомудрие побуждает умалчивать о том, что Ахматова считала «недостаточно бесстыдным для стихов».
Что же остается? Преимущественно то, что в зрелые годы осмысляется как ступени в познании себя и мира, как вехи, некогда определившие дальнейшую жизнь, как истоки интересов и антипатий. Как правило, этот опыт социален – он принадлежит исторической личности. Читатель может отвергать саму эту личность и отрицать ее право судить. Но мемуары всегда пишутся cum irae et studio. Автор, заранее отказавший себе в праве пристрастно свидетельствовать о своем времени, напрасно берется за перо.
Наша студенческая жизнь вовсе не была монотонной, и уж тем менее ее можно считать мрачной. Занималась я много, но все равно невозможно было успеть прочитать и выполнить все, что требовалось. (Другие занимались еще больше – одну нашу девочку мы даже прозвали «герой стула».) При этом я смотрела все стоящие фильмы – мы тогда начали знакомиться с неореализмом и хорошим французским кино. С отцом, кроме Консерватории, мы часто бывали в театре Вахтангова. Хорошо помню совсем молодого Юрия Любимова в амплуа «голубых» героев – слово «голубой» на театре было эквивалентом французского jeun premier. Кино я любила страстно, но мой будущий муж предпочитал театр. Оба мы жили в самом центре, поэтому бегали на «лишние билетики», которые он виртуозно добывал. Выставок было немного. В Музее изящных искусств французская живопись кончалась на барбизонцах.
Своим открытием живописи я обязана Алику Д. Алик учился в университете и был курсом моложе. Жил он тоже на улице Горького, в доме напротив, поэтому мы часто виделись. Своей комнаты ни у кого из нас не было, и мы бродили по городу, чтобы поболтать. Алик собирал альбомы и репродукции, и у него уже тогда был развитой художественный вкус. Я же, будучи воспитана на «передвижниках», не умела смотреть. При этом я остро чувствовала, что ко всему этому зачарованному миру нужен какой-то ключик, которым я не обладаю. Алику я обязана открытием живописи и вообще пластических искусств как мира иноприродного и живущего по своим законам.
Произошло это, как и с моим открытием музыки, рывком, на юбилейной выставке Серова в Третьяковке. Мы стояли перед известным портретом балерины Тмара. Что мне говорил Алик – я не помню. Однако портрет как-то неожиданно задышал, зажил своей жизнью и стал смотреть на нас из рамы. Запомнился мне наш разговор у «Девочки с персиками». У меня тогда были весьма примитивные представления о женской красоте, в которые не укладывалась ни «Девушка, освещенная солнцем», ни растрепка и непоседа Вера Мамонтова. Желание понять, что же в этих полотнах находят другие, было, однако же, очень настойчивым. Подобная настойчивость вообще была в моем характере. Я не была любознательной в широком смысле: никак нельзя сказать, что я интересовалась многим. Но непонимание как таковое я просто плохо переносила.
Я спросила Алика, что же я должна почувствовать, созерцая девочку с персиками – девочка вовсе не кажется мне хорошенькой, но ведь зачем-то написал ее Серов именно вот так, за столом, с растрепанными черными прядками? «Понимаешь, – сказал мой друг, – ты должна просто захотеть сесть рядом с ней за этот стол, ощутить эту накрахмаленную скатерть, взять нож и разрезать персик».
Мы с Аликом были очень разными. Особенно это касалось социальных и политических проблем. Для меня они как предмет обсуждения не существовали. Алик, напротив того, много размышлял и категорически отвергал государство, в котором мы жили. Больше всего я боялась, что его крамольные речи кто-нибудь услышит. Наконец разговор переходил на другие темы, и я успокаивалась. Алик называл меня тургеневской девушкой – я представлялась ему «идеалисткой». Ничего тургеневского, кроме длинной косы, во мне не было.
Объединяли нас любовь к музыке и особый интерес к литературе и искусству. У Алика были редкостные способности к языкам – он уже свободно знал английский, учил шведский. Под февральским снегопадом мы самозабвенно предавались разговорам о мелодике стиха у Верлена. Я мало встречала людей, которые в такой мере могли заразить другого полновесным переживанием красоты – будь то необычность открывающегося из окна вида, прелесть стихотворной строки, тайна живописного полотна или цветы в хрустальной вазе. Наши разговоры и споры способствовали пробуждению во мне способности открывать прекрасное в прежде виденном.
Алик подарил мне умение понимать пейзаж. Казалось бы, что нового можно найти в картине Левитана «Осенний день в Сокольниках»? Эта работа висела тогда в каком-то маленьком зале Третьяковки. Алик поставил меня под углом к картине и сказал примерно следующее: «Смотри в глубь аллеи. Входи. Иди дальше. Женская фигура будет удаляться – иди вслед за ней».
В отличие от моей относительно спокойной жизни жизнь моего друга сложилась необычно и трудно. В яркий день начала лета 1956 года мы случайно встретились на углу Петровки и Кузнецкого. Алик собирался в туристическую поездку в ГДР. Я порадовалась тому, что он увидит Дрезденскую галерею. Домой Алик не вернулся. Он увидел и Лувр, и Прадо, и Уффици – но, выражаясь словами Грэма Грина, «ценой потери». Мы же встретились только летом 1994 года – в Лондоне. Алик, конечно, все рассказанные выше истории забыл. Помнил он лишь «тургеневскую девушку».
Никогда больше
Весной 1955 года я вышла замуж и переехала жить в семью Юры, в огромную коммунальную квартиру на Пушкинской улице. Незадолго до защиты диплома я пришла в нашу 175-ю школу на традиционный вечер встречи выпускников. Когда мой бывший классный руководитель Елена Михайловна узнала, что я вышла замуж, то она была настолько огорчена, что воскликнула: «А мы так на тебя рассчитывали!» Эта реакция сегодня нуждается в комментариях: едва ли ожидалось, что я намерена постричься в монахини. Но Е. М. искренне полагала, что замужество исключает научную карьеру. (У меня еще будет случай подробно высказаться по поводу женщин в науке.) К тому же оказалось, что, несмотря на репутацию девочки-«профессора», я выскочила замуж первой в нашем классе. Впрочем, слово «выскочила» не слишком уместно, если вспомнить, что мне было уже 23 года.
Я действительно твердо знала, что буду заниматься наукой, и хотела поступить в аспирантуру. Я понимала, что после «дела викторианцев» необходимую для аспирантуры официальную характеристику в университете мне все равно не дадут. Без характеристики можно было обойтись лишь при одном условии: имея диплом с отличием. Я получила не просто диплом с отличием, а такой, где во вкладыше не было ни одной четверки. Однако и это не помогло.
К осени 1955 года я оказалась перед необходимостью искать работу. При том, что спрос на иностранный язык был тогда невелик, аспирантуры, а отчасти и работы не было именно для меня, и никто этого не думал скрывать. Я впервые по-настоящему почувствовала себя ущемленной именно как еврейка. Несмотря на все события, описанные выше, я была к этому не готова. Мой мир продолжал рассыпаться. Никогда прежде я так не следила за своей внешностью.
И никогда у меня не было столько времени, чтобы просто думать. Что-то разрушалось, менялось, но я не понимала что. Мои родители откровенно страдали оттого, что я была безработной. Им казалось, что это делает меня беззащитной перед властями. Я же страдала оттого, что, живя в чужой семье, не могла заработать. Заработок, впрочем, вскоре появился. Цепочка рекомендаций привела меня в Госторгиздат – в этом издательстве налаживался выпуск каких-то реферативных материалов по торговому оборудованию и переработке продовольствия. Помню мои мучения с переводом, который был своего рода тестом на профпригодность. Это была статья под заглавием «Неферментационное побурение очищенного картофеля». Дома мы до сих пор вспоминаем эту историю, когда вода с нарезанной сырой картошкой вдруг розовеет.
Не зря мой будущий муж в свое время щедро снабжал меня английскими книгами – ведь именно таким образом я от уровня школы продвинулась к вполне порядочному знанию языка. К тому же и университетская подготовка, как оказалось, приносит свои плоды даже в таком сугубо практическом деле, как технический перевод. Мои «акции» в Госторгиздате постепенно поднимались – я уже не переводила, а реферировала книги для какого-то высокого начальства. Еще в период безработицы я начала брать уроки немецкого, который не знала совсем. Через полгода я сделала свой первый (и, как оказалось, последний) реферат с немецкого.
Тогда же произошла со мной занятная история, своеобразно иллюстрирующая времена и нравы. Еще до потрясений, связанных с докладом Хрущева о «культе личности», из лагерей понемногу начали возвращаться люди. В Госторгиздате стала работать редактором пожилая женщина, у которой на руке не было нескольких пальцев. В прошлом она была сотрудницей чуть ли не в канцелярии Ленина. Однажды я пришла в издательство с обручальным кольцом. Обручальных колец тогда не носили и купить их было негде. Мое сделали на заказ из царского червонца – это был подарок родителей мужа к первой годовщине нашего брака. Бедная Лидия Ивановна! Как она негодовала! Не берусь вспомнить, что именно она говорила, но получалось, что «они» – т. е. ее поколение – боролись именно за то, чтобы избавить «нас» от подобных предрассудков.
Я была обижена, но мне не пришло в голову задуматься о том, как же все-таки вышло, что со своей борьбой «они», во-первых, создали лагеря, а во-вторых, отправили туда такую вполне пламенную революционерку. Выходит, Лидия Ивановна с ее жизненным опытом и я со своим – мы в известном смысле стоили друг друга.
Доклад Хрущева грянул менее чем через месяц после этого сюжета, в феврале 1956 года. С тех пор прошло почти сорок лет. Вспоминать о тех событиях сегодня – это примерно то же самое, что тогда вспоминать о революции 1917 года. Мои читатели, скорее всего, родились после 1956 года, а многие из них перестройку встретили еще детьми. Одна моя юная приятельница в связи с этим заметила, что Сталинград от нее так же далек (читай – лишен действительного исторического смысла), как Куликовская битва.
Не просто объяснить, каким воздухом мы дышали, прежде чем вдохнуть воздух тех лет, о которых теперь принято говорить как о перерыве между «культом» и «застоем». Еще труднее объяснить, какими мы сами входили в 60-е годы.
Февраль 1956 года не прозвучал для меня однозначным благовестом. То свое состояние я бы описала словами поэтессы Галины Умывакиной:
Это нас провели на мякине,
Это мы проглотили ее.
Я стала размышлять о том, что моя «история» была совсем мелким эпизодом в непрерывной охоте за ведьмами. И в тотальной этой охоте, как и в моем случае, доносчиками и палачами были не какие-нибудь демонические личности, а соседи, сослуживцы и вообще самые обычные люди. А что делала та же Лидия Ивановна до того, как оказалась на одном из бесчисленных лесоповалов?
Как единственное содержательное переживание, своего рода катарсис, помню чтение романа Дудинцева «Не хлебом единым». Впервые передо мной открылось существование морального выбора – не как абстрактная возможность, а как глубоко личная, непосредственно переживаемая потребность. Если попытаться сформулировать эмоциональную доминанту моего умонастроения в 1956–1957 годах, то лучше всего ее выразят слова «никогда больше».
Библиотека
Весной 1956 года меня взяли библиографом в библиотеку Института языкознания АН СССР. Могла ли я думать, что именно этот период, когда я была занята вовсе не лингвистикой, а освоением библиотечного дела, предопределит столь многое в моей жизни…
Библиотека Института языкознания в 1956 году заслуживает того, чтобы рассказать о ней подробнее.
Помещалась она в полуподвальном этаже того самого особняка на углу Волхонки и бульвара, где много лет по очереди обретались Институт языка и мышления имени Марра, Институт языкознания вместе с Институтом русского языка, а теперь – только Институт русского языка. Полуподвал и сейчас занят библиотекой – правда, сильно разоренной разными реорганизациями.
Административно библиотека была подчинена двум учреждениям – ФБОН, т. е. основной гуманитарной академической библиотеке, и институту, в здании которого наша библиотека помещалась. Заведовала библиотекой Надежда Петровна Дебец – несомненно значительная личность и глубоко преданный своему делу человек. Надежда Петровна, или «ЭнПэ», как за глаза звали ее сотрудники, считалась работающей в Институте языкознания. Я и другие библиографы были в ведении ФБОН. Это немаловажная деталь, потому что меня – с согласия Н. П., конечно, – на работу взял В. И. Шунков, директор ФБОН. Виктор Иванович Борковский, тогдашний директор Института языкознания, этого бы ни за что не сделал. И еще неизвестно, как в этом случае могла бы сложиться моя дальнейшая судьба.
В. И. Борковский, у которого я все-таки позже работала и, более того, сохранила о нем самые добрые воспоминания, был антисемитом. О своей первой встрече с Борковским любила рассказывать Надежда Петровна. Ко времени, к которому относится мой рассказ, она разошлась с мужем, крупным ученым-антропологом Г. Ф. Дебецем. Это обстоятельство побудило ее покинуть библиотеку Института этнографии. Когда она пришла представиться Борковскому, тот посмотрел ее анкету и, просияв, воскликнул: «Как приятно познакомиться с истинно русским человеком!» Надежда Петровна едва не расхохоталась ему в лицо. Дело в том, что отец ее был священником, в терминах анкеты – «служителем культа». Для его дочерей это означало ни более ни менее, как «лишенство», т. е. определенное поражение в правах. В частности, они не могли поступать в высшие учебные заведения непосредственно после завершения среднего образования. И вдруг – на шестом десятке лет жизни – кто-то счел это происхождение преимуществом.
Эта история выглядела особенно гротескной для всех, кто знал ее героев. Надежда Петровна была высокая крупная женщина, коротко стриженная, с грубоватым обветренным лицом и низким голосом. За годы замужества она перебывала с Дебецем в дальних экспедициях, в самой что ни на есть глуши, и ничего и никого не боялась. Виктор Иванович был стройным, моложавым, начинающим седеть брюнетом, с темными глазами и угольно-черными бровями – тип скорее южный, нежели русский. Он был обладателем красивого оперного баритона и кончил Консерваторию – кажется, в Киеве. Женат он был на дочери белорусского словесника Карского, что само по себе мало кого могло тогда заинтересовать. Но в первом же разговоре с новым человеком Виктор Иванович непременно сообщал: «Я, знаете ли, женат на дочери академика Карского».
По поводу этого родства добродушно сплетничали, объясняя антисемитские склонности Борковского тем, что в свое время академик не хотел отдавать за него дочь, сказав якобы при этом: «Мало того, что яврей, так еще и поет!» В бытность Борковского моим директором я сама сподобилась услышать от Виктора Ивановича о дочери академика Карского. Что до пения, то он и в самом деле пел, и притом превосходно. Сейчас очень трудно представить себе, что в конце 50-х – начале 60-х годов директор такого консервативного института, как наш, охотно пел русские романсы на институтских вечерах.
Антисемитом Борковский был уж очень на всякий случай, потому что, взявши еврея на работу, он в дальнейшем как бы забывал о том, что в свое время сделал это под большим давлением. По моим наблюдениям, на его отношении к человеку его «исходный» антисемитизм никак не сказывался.
Научная библиотека Института языкознания для того времени была образцовой. У нас любили не только книгу, но и читателей, а это не так часто случается. Опыт общения с сотрудниками Ленинки впервые открыл мне, что среди библиотечных работников страсть к книге часто обратно пропорциональна приязни к читателю. Когда я приходила в Ленинку со служебного входа, я была желанным гостем. Старушки, донашивавшие пожелтевшие кружевные жабо, радушно открывали для меня каталожные ящики и справочники. Если же я приходила туда как читатель, то за несомненным профессионализмом тогдашних консультантов все равно угадывалось нечто вроде «ходят тут всякие».
Замечательным в нашей библиотеке был и подбор сотрудников. Главный библиотекарь – Роза Гутмановна Шварцман – была одной из тех, о ком в стихотворении Пастернака «Ирпень – это память о людях и лете…» сказано: «В дни съезда шесть женщин топтали луга». Благодаря ей я стала понимать, что многие невнятности у Пастернака – это просто отсылки к бытовым деталям, а не какие-то метафизические шифры. Из ровесниц я подружилась с Кирой Филоновой, дочерью известной актрисы немого кино Людмилы Николаевны Семеновой. Людмила Николаевна училась еще у Фореггера, снималась у Эрмлера в знаменитом фильме «Обломок империи». Кира успела поработать в одной из наиболее культурных тогдашних библиотек – в Государственной Театральной, Театралке, как ее все называли. Она свободно владела французским и хорошо знала историю театра и кино.
У нас работала Марианна Шабат, бывшая студентка знаменитого ИФЛИ, героиня автобиографического романа одного из первых писателей-диссидентов Аркадия Белинкова. В 60-е годы книга Белинкова о Тынянове оказала немалое влияние на умы.
Моим ближайшим коллегой был Генрих Соломонович Цвейг – человек совсем уж немыслимой, хотя и типичной для того времени судьбы. Генрих доводился близкой родней знаменитому австрийскому писателю Стефану Цвейгу. Цвейга после войны почти не переиздавали, но в любой библиотеке его книги были измусолены несколькими поколениями читателей – так он был популярен. Война застала Генриха Цвейга студентом Краковского университета по факультету истории. Он успел уйти пешком на восток – это спасло его от гибели в каком-нибудь из немецких крематориев, но не спасло от советской тюрьмы и лагеря особого режима. В лагерь Генрих попал уже не с воли, а после ссылки в Барнаул. В Барнауле он познакомился с другой ссыльной – совсем еще юной Зорей Серебряковой, дочерью советского государственного деятеля, расстрелянного по одному из процессов. (Не помню уже, где отбывала свой срок мать Зори – писательница Галина Серебрякова.) Они с Зорей то ли обручились, то ли поженились. С чьей-то помощью удалось добиться того, что Зоре разрешили уехать в Москву учиться, и она кончила истфак МГУ. Сам же Генрих был арестован как шпион, а их отношения с Зорей как с дочерью врага народа шли в обвинении отдельным пунктом.
В библиотеку Г. С. Цвейг пришел в 1956 году – кажется, осенью. У них с Зорей был маленький сын, о котором Генрих говорил много и с нежностью. Именно от Генриха я впервые услышала рассказы о жизни в тюрьмах и лагерях. О своем прошлом он говорил достаточно подробно, но отстраненно, без всяких эмоций. Позже я неоднократно задумывалась над тем, почему таким потрясением стал для меня вышедший в 1963 году «Один день Ивана Денисовича». Казалось бы, за полтора года, что мы с Генрихом просидели вместе между стеллажами в полуподвальной комнате, набежало немало рассказов о подобных же днях…
Время от времени в библиотеку приходили девочки на временную работу. Среди них была только что кончившая школу хохотушка Светка, с отчимом которой – писателем А. М. Борщаговским – я тогда познакомилась. Через много лет Светка стала известна как Светлана Кармалита, сценарист и режиссер, жена Алексея Германа.
Работа моя в библиотеке по напряженности напоминала конвейер. Каждое утро на мой стол попадала стопка новых иностранных книг и журналов. Из них я должна была отобрать все, что касалось лингвистики. Далее отобранные книги, статьи, рецензии и прочее следовало распределить по рубрикам. Если из заглавия неясно было, о чем идет речь, то я должна была написать краткую аннотацию.
Здесь и обнаружилось, что диплом филфака образца 1955 года не дал мне профессиональной лингвистической подготовки.
Начать с того, что я имела весьма смутные представления о том, из каких разделов вообще состоит лингвистика. Ведь одно дело – понимать, что есть сравнительно-историческое языкознание, и совсем другое – сообразить, куда конкретно отнести поток статей об особенностях кумранских свитков.
Я ничего не знала и об источниках, с которыми мне приходилось иметь дело, поскольку нам не читали источниковедения (замечу, что будущим лингвистам его и сейчас не читают). Поэтому для меня все специальные журналы долго были как бы на одно лицо. И, разумеется, я была в полной растерянности, когда нужно было уточнить имя, дату или термин: я не знала, куда в каждом отдельном случае следует смотреть. Я помнила, что Ираклий Андроников во всех затруднительных случаях обращался к знаменитой «Картотеке Модзалевского», но, увы, ко мне это не имело отношения.
Два года в библиотеке, по существу, и были настоящим приобщением к профессии лингвиста. Во многом – из-за разнообразия конкретных задач, которые надо было решать безотлагательно. В не меньшей мере – благодаря общению с нашими читателями, которые и стали моими подлинными учителями. (О некоторых из них я расскажу отдельно.)
Как библиограф, я постоянно встречалась со многими сотрудниками Института языкознания (позже из него выделился Институт русского языка, которым стал заведовать академик В. В. Виноградов). Одному нужна была справка, другой забыл инициалы автора, к третьему обращалась за помощью я, потому что через мои руки проходила литература на разных языках, в том числе и тех, которые я вовсе не знала.
Одним из первых, с кем я познакомилась, был профессор Петр Саввич Кузнецов. Петр Саввич, имея прекрасную память, был рассеян в мелочах. Это определило обстоятельства нашего знакомства: он регулярно спускался в библиотеку, проходил насквозь все книгохранилище, в тупиковом конце которого стоял мой стол, садился и говорил: «Ревекка Марковна (только так!), знаете ли, я забыл… Вот заглавие помню, а автора забыл, ах нет, заглавие тоже забыл, ну, в общем, вы, конечно, знаете этот компендиум…» Конечно, я не знала!
С каждым днем я не знала все больше и больше: невежественность моя разверзалась. Петр Саввич с беспомощным видом начинал пересказывать, о чем была книга, – это он всегда прекрасно помнил. Я постепенно научилась сужать круг возможных источников и находить то, что ему было нужно.
Одновременно я познакомилась и с Энвером Ахметовичем Макаевым. Это один из немногих моих учителей, о ком я имею счастье писать в настоящем времени. Тогда Энвер Ахметович, как член Библиотечного совета, помогал мне справляться с изданием библиографического бюллетеня. Макаев считался по преимуществу скандинавистом и работал в Секторе германских языков. Он выходил ко мне в коридор, и мы часами беседовали.
Макаев был и остался одним из наиболее блестяще и разнообразно образованных людей, которых я когда-либо встречала. Это был тот редкий случай, когда старший собеседник не подавляет, не указует, а щедро выставляет перед тобой корзины бесценных даров и приглашает взять из каждой, что тебе более по душе. Макаев страстно любил книгу. Может быть, он был ко мне снисходителен еще и потому, что эту страсть я с ним разделяла. Ему же во многом я обязана своим открытием Пастернака и вообще некоторого сверкающего поэтического мира, границы которого я затрудняюсь очертить. Другая его страсть была музыка. Как рассказывали те, кто бывал у него дома, он иногда с радостью играл своим ученикам.