355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ревекка Фрумкина » О нас – наискосок » Текст книги (страница 18)
О нас – наискосок
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 07:02

Текст книги "О нас – наискосок"


Автор книги: Ревекка Фрумкина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)

Поражения и победы

Осенью 1978 года умер А. А. Реформатский. Еще в 1971-м он отказался от заведования Сектором и перешел на должность консультанта. Это было (пусть косвенно) началом конца нашего Сектора именно как группы единомышленников. Вне зависимости от того, чем каждый из нас занимался, мы были прежде всего «реформатские дети» (подробно об этом рассказано во второй части книги). Может быть, наш А. А. просто устал. А может быть, уже тогда начиналась его долгая и изнурительная болезнь. Так или иначе, мы с Игорем были просто убиты тем, что Реформатский решил нас покинуть, а еще более – тем, что он нам об этом не сказал заранее.

Директором Института языкознания была тогда В. Н. Ярцева. Для нее все мы были потенциальными мятежниками, от которых она рада была бы избавиться, но по возможности тихо. Внезапный (по крайней мере для нас) уход Реформатского оставлял Сектор беззащитным перед властью начальства.

Мы сами понимали, что внутри Сектора реального кандидата на должность заведующего не было. От некоторых «варягов», рекомендованных высокими инстанциями, нам удалось отбиться. И все-таки кончилось тем, что нами пришел заведовать некто Р. Г. Котов.

Р. Г. Котов для нас был прежде всего человеком «из органов». Описывать неизбежную реакцию взаимного отторжения кажется мне малоинтересным. Для духа эпохи показательно, однако, что Сектором с тем же названием (но с другими сотрудниками) Котов заведовал еще много лет и ушел с заведования по возрасту.

Первой – по сигналу из райкома партии – уволили Лиду Иорданскую, жену Игоря. Лида была в Институте русского языка на одном из самых позорных разгромных заседаний. Тогда Ученый Совет проголосовал за увольнение Л. Н. Булатовой как «подписантки». Л. Н. Булатова была в расцвете сил и считалась одной из самых сильных русистов среднего поколения. После заседания Лида подошла к тогдашнему секретарю партбюро, Л. И. Скворцову, в прошлом – ее однокурснику, и сказала, что она о нем думает. Скворцов тут же позвонил в райком.

Когда Лиду вызвали на наше партбюро, то она сказала: «Это вам не тридцать седьмой год». Котов откликнулся фразой наподобие «Вам это даром не пройдет». Лида была права: это был уже не тридцать седьмой, и потому ее всего лишь уволили. Для этого Ярцева, не задумываясь, аннулировала только что подписанный ею же протокол о Лидином недавнем переизбрании по конкурсу.

Через несколько недель Игорь зазвал меня в какой-то темный угол институтского флигеля и сказал: «Послушай, давай уедем. Все вместе». «Что значит “вместе”? – возразила я. – Это ведь не поход». Далее я передаю наш довольно сумбурный разговор лишь в общем виде.

Игорь говорил о том, что ему никогда не дадут защитить докторскую, что положение безвыходное, что его здесь удерживают только некоторые личные обстоятельства, но увольнение Лиды – это первая ступенька к принятию им окончательного решения. Однако хотел бы он уехать вместе с Юрой, Аликом, со мною. Ю. Д. Апресян, тоже уволенный из Института русского языка, тогда работал в своеобразной организации «Информэлектро». (Именно там он создал свой знаменитый семинар, который продолжает собираться и по сей день.) С Ю. Д. Апресяном и А. К. Жолковским Игоря давно связывало теснейшее научное сотрудничество. Нас же объединяло только общее прошлое. Для меня это было очень много, для Игоря – едва ли. Сделанное мне «предложение» было эмоциональным порывом – Игорь был на грани нервного срыва, а мне можно было довериться.

История выступления Игоря в защиту Сахарова и последовавшего за этим увольнения его из института – это особая глава в жизни многих людей. Значимые события, этой истории сопутствовавшие, затрагивают других лиц или их память. Это лишает меня права на подробное повествование. К тому же И. А. Мельчук давно уже живет в Канаде, А. К. Жолковский – в США, а Ю. Д. Апресян в перестроечные времена стал академиком РАН.

Вернусь к фактам моей жизни.

Вскоре после увольнения Игоря меня и Сашу Василевича, даже не уведомив, перевели в другой сектор – в Сектор психолингвистики. Ярцевой же скандал с Мельчуком стоил директорского места. Новым директором стал Георгий Владимирович Степанов.

На моей памяти после Борковского это был единственный наш директор, который выглядел человеком на своем месте. Внешность его была европейская – высокий, статный, худощавый, безупречно одетый и столь же безупречный в манере себя держать. Я познакомилась с ним, как только он появился в нашем институте в Секторе романских языков. Степанов был испанистом и еще в довоенные времена учился в ЛГУ вместе с Э. И. Левинтовой, у которой я в МГУ занималась испанским. Он воевал в Испании, был ранен в руку (эта рана всегда его мучила), сидел в тюрьме в Испании, потом – в СССР.

К нам Степанова перевели из Ленинграда с явной целью вознести в дальнейшем на академическую верхушку. Позже, оставаясь нашим директором, он стал академиком-секретарем Отделения литературы и языка Академии наук. Г. В. Степанов не был масштабным ученым. Но он был интеллигентным и культурным человеком, проницательным и наделенным хорошим научным вкусом. Он полностью разделил судьбу своего поколения – видел тюрьму, войну и лагерь. Зачем ему была нужна такая ноша, как директорство в нашем институте, и тем более должность академика-секретаря, я никогда не могла понять.

В моей эпопее с защитой докторской Г. В. Степанов принимал живейшее участие, даже ездил специально в ВАК, но ничего не добился. Именно он позвонил мне в 1980 году домой, чтобы сказать, что работу утвердили. В 1986 году Г. В. Степанов умер от рака – сгорел за какие-то два месяца.

Когда умер Реформатский, Степанов был в отъезде. И тут оказалось, что на гражданской панихиде никто не готов выступить. Я не была уверена, что мне дадут слово, но передала Елисееву – тому самому, при жизни которого я не смела надеяться на докторскую степень, что буду говорить любой ценой. Неожиданно мне дали слово первой.

По-видимому, я сказала именно то, что хотели услышать близкие и ученики Реформатского. А именно: что он был последний, но «нас» стало не меньше, а больше. Это происходило в разгар отъездов. Меня поняли. После панихиды ко мне подходили люди, благодарили. Так я познакомилась с В. Я. Лакшиным и Ю. Ф. Карякиным. Уже на улице подошла немолодая дама, которая представилась: «Я дочь Дмитрия Николаевича Ушакова». Но вот какое письмо я получила от одного из близких друзей А. А., который знал о том, что произошло с моей докторской диссертацией, да и меня знал много лет:

«Дорогая Рита!

Вы очень хорошо вчера говорили у гроба А. А. Реформатского. Но Вы так плохо выглядите! Бросьте все это, пожалейте себя и Юру!..»

Я ответила резко, пренебрегая возрастом и положением адресата. Но и перед читателем может встать тот же вопрос: а стоила ли игра свеч? Неужели не прожить мне было без такой побрякушки, как докторская степень?

Рациональный ответ был бы таков: жизнь в науке (впрочем, как и в спорте или в искусстве) предполагает соблюдение определенных правил. Шахматист должен участвовать в турнирах, актер – выходить на сцену, художник – выставлять свои картины. Ученый должен не только работать за своим столом, но и печататься, защищать диссертации и т. п. Но в моем случае это лишь часть правды. И не главная.

Главное было в ином. Я была готова утонуть в море: например, если бы кто-то доказал, что я не права по существу. Но конфликт вокруг моей диссертации вообще не касался содержания работы – о нем нигде не упоминалось. Покорно согласиться с интригами Парастаева означало – дать утопить себя не в море, а в унитазе. Если я хотела жить в России – а я хотела именно этого, – то приходилось идти до конца.

Потом в течение многих лет меня спрашивали: «Это правда, что вы подали в суд на ВАК?» До сих пор мой случай остался единственным прецедентом посрамления ВАК с помощью Прокуратуры.

Это была наша общая победа. Все участники моих семинаров разных лет, которые в тот момент были в Москве, собрались у нас в сентябре 1980 года. Сережа Чесноков пришел с гитарой и, как много лет назад, пел песни Окуджавы и Галича.


Оглядываясь назад – 2

Праздничным сбором семинара в сентябре 1980-го кончается мое повествование. И еще раз я оглядываюсь назад, на этот раз – из сентября 1995 года. Сколько лет прошло с тех пор?

Я бы сказала – семь, плюс еще неизвестно сколько, потому что после 1987 года время пошло вскачь. Как сказал Блок, мы услышали «шум переворачиваемых страниц истории».

В разговорах о недавнем прошлом люди, которым к 1987 году было хотя бы тридцать, склонны упоминать те или иные события как случившиеся «до перестройки» (до 1987-го), «до путча» (до 1991 года) и еще до «всего этого» (до 1992-го – т. е до перемен, связанных с повышением цен).

До перестройки нельзя было ездить за границу. До путча 1991-го у нас было партбюро и нечего было есть. До «всего этого» в научно-исследовательских институтах платили зарплату, а в технические вузы поступали по конкурсу. Но при всей общности судьбы, каждый из нас переживает «роковые минуты» истории в одиночестве, замкнутый в свою оболочку. У каждого, тем самым, свои отношения с историческим временем.

Мемуары – способ осмыслить эти отношения, причем – задним числом. Относительно синхронно «роковые минуты» описываются и осмысляются в других жанрах повествований от первого лица – в дневниках и частной переписке. Дневников я не вела, но писем писала много. Особое место в моей жизни переписка стала занимать тогда, когда несколько самых близких моих друзей эмигрировали.

Ниже приводятся письма, адресованные моему другу Андрею, уехавшему в США «после перестройки». Они охватывают почти полтора года – с января 1991-го по май 1992-го. Письма сокращены за счет подробностей, касающихся частной жизни адресата.


Другая жизнь

10 января 1991

Дорогой Андрей,

вот уже второй раз у рождественской елки мы пьем за то, чтобы Вам повезло. Посылаю поздравление, исполненное Марком в какой-то новой технике, где все мы подписались.

Как я поняла из только что полученного от Вас письма, по крайней мере на год работой Вы обеспечены.

Да, на компьютере писать удобнее, и все-таки: сделайте милость, не пишите мне по-английски! За многие годы нашей дружбы я так привыкла к Вашим рукописным текстам со всеми милыми мне особенностями стиля и даже почерка. В английском варианте все, что могли бы сказать мне только Вы, превращается в еще одно письмо, открывающееся строкой «Dear Rita», – но такие тексты я получаю от коллег и добрых знакомых со всего света. И без того «расстояния, версты, мили нас расставили, рассадили», – впрочем, я не очень люблю стихи Цветаевой, предпочитаю ее прозу.

Прошли гранки моей новой книги – получилось неплохо, хотя сейчас я многое сделала бы по-иному.

Тут был один небольшой, но весьма представительный симпозиум, куда я вывезла отличную команду. Западные граждане, напротив, были безлики. Более того, за подобный уровень докладов мои «семинаристы» их бы просто заклевали. Что еще раз подтвердило мои австралийские и немецкие впечатления: по части гуманитарной науки мы можем дать им фору.

Жизни нашей они напрочь не понимают. Я так и не смогла объяснить, что у нас нет общественного мнения в их смысле, потому что у нас нет гражданского общества. И что для демократии нужен демос, а не охлос.

Что касается образа иммигранта, в который Вы, по Вашим словам, не вписались, то я думаю, что меня ждало бы то же самое. Впрочем, я здесь тоже куда-то не вписываюсь – правда, я так и не поняла куда именно. Шрейдер сказал лет 20 назад, что у меня высокая «кланообразующая» способность. Он имел в виду, что я сама создавала ту среду, которая мне нужна: научно-дружескую. Немецкая аспирантка, которая сейчас регулярно бывает у меня дома на семинаре, каждый раз восклицает: «О, у Вас атмосфера!».

Пожертвуйте ради меня благами западной цивилизации и пишите от руки, пока не обзаведетесь кириллицей!

29 марта 1991

Дорогой Андрей,

обычно я не пишу Вам о политике: это Вы можете увидеть по CNN и прочитать в газетах. Сейчас я, тем не менее, ни о чем другом не могу думать.

С середины января – начиная с событий в Вильнюсе – мы живем, не выключая радио, чего со времен конца войны со мною не случалось. В Москве появилась новая и ни на кого не похожая независимая радиостанция «Эхо Москвы». Что такое «независимая» – мы еще увидим, но уже непонятно, как мы без нее до сих пор обходились. (Я вообще никогда радио не слушала: «голоса» слушал Юра и звал меня, только если было что-то важное.)

Через неделю после событий в Вильнюсе начали стрелять в Риге. «Эхо» передало, что погиб кто-то из операторов группы Подниекса. Я успела подумать, что вот хорошо, что Андрис, зять Кати Дюшен, всегда был поглощен фольклорными фильмами – снимал то шаманов в тундре, то еще кого-то в тайге. И тут звонит Катя и говорит каким-то слишком ровным голосом: «Ну, что у вас слышно?». Я спрашиваю: «Вы Наташе звонили?». «Да, – отвечает Катя тем же ровным голосом, – мы звонили, и нам звонили. Андрис убит».

Понимаете, Карабах – это было все-таки из категории событий, «которые случаются с другими людьми». Но представить себе, что одна из «девочек Дюшен» овдовела, потому что Андрис снимал убийство безоружных..! Это все равно, как если бы стреляли у нас во дворе.

Это не все. На 28 марта был назначен общемосковский митинг, который был официально запрещен. 28-е – это четверг, присутственный день в институте. Как всегда, в 11 утра я вышла из метро у Ленинки – и остолбенела. Сплошные танки и еще БТРы, которые я близко видела только на страшной пленке, показанной Шенгелая на «Московской трибуне» после тбилисской бойни. И еще какие-то не понятные мне огромные машины с кузовом, закрытым брезентом (потом оказалось, что это водометы). Военных – не протолкнуться. Причем в экипировке, которой я сроду не видела: в белых шлемах с белыми щитами; в черном с дубинками; в обычной форме защитного цвета. И еще много чинов, сверкающих погонами.

Вхожу в наше основное здание – и внутри военные. Прохожу в соседний дворик, где у нас с ребятами каморка на первом этаже, здороваюсь с вахтершей. Вид у нее потерянный. Иду к себе ждать аспиранта М., которому в этот день надо было подписать какие-то бумаги.

Надо сказать, что на душе у меня всю неделю было неспокойно, начиная с субботы 23-го, когда на заседании «Московской трибуны» никто из руководства не пожелал прислушаться к сообщениям о разворачивании коек в специализированных отделениях «Скорой помощи». Главное же – не было высказано никакой позиции: следует ли выходить на запрещенный митинг всем желающим или, может быть, людям постарше лучше остаться дома. (Это вопрос нешуточный, – впрочем, Вы, наверное, не знаете, что в Москве на митингах преобладают люди старше тридцати.)

Итак, сижу. Молодежь моя в основном здании занята другими делами. Наконец приходит мой аспирант. Он-то и объясняет мне, что за войска и какая именно техника стоит у нашего подъезда (он служил в армии). Когда мы с ним выходим из института, до начала митинга остается около часа. Чтобы попасть домой, мне надо идти к входу в метро «Арбатская», но пройти мы не можем, потому что, хотя движение перекрыто и людей как мы почти нет, все пространство буквально забито войсками. Солдат в шлеме ничего не слышит и, поворачиваясь, едва не сбивает с меня очки пластиковым щитом. М., прошедший стройбат (!), тем не менее, не понимает, что делать: он не москвич и в таких ситуациях не бывал. Я же вспоминаю «оцепления» разных лет и довольно быстро нахожу ближайшего человека в фуражке и со звездами на погонах. Он объясняет, как нам двигаться дальше…

Вечером я позвонила А., который, конечно, был на митинге с начала до конца. На улицу вышло около полумиллиона человек. Пока обошлось. К моему замечанию, что это наш последний мирный митинг, он отнесся иронично, как и положено в его годы.

16 апреля 1991

Дорогой Андрей,

ну, слава Богу, что Вы теперь можете выписать к себе семейство. Что касается почты – не взыщите! Письмо от нашего друга Марка, который теперь живет в районе Переделкина, шло на Ленинградский проспект две недели, а письмо из Сиднея – всего 12 дней.

Вокруг уезжают и уезжают. Или решают. Или не решаются. Эта тема ломает все ритмы, превращая обычную жизнь в ситуацию ожидания пересадки на поезд, который надо не пропустить, при том, что время его прибытия неизвестно.

Если учесть, как тесно в Москве связаны между собой люди определенного круга, это создает какую-то призрачность.

Собственно, неопределенность – это и есть главная особенность нового стиля жизни.

Я ненавижу усиленно тиражируемый миф о том, что социализм сделал наших людей вялыми и не способными на инициативу, ибо они якобы привыкли надеяться на государство. Это не надежда, а полная зависимость, напоминающая состояние рядовых солдат посреди театра военных действий: прикажут – будет атака; прикажут – отступление. Можно ли сказать, что солдат надеется на генералов?

Эта зависимость пока лишь возрастает. Захотят закрыть Академию наук – закроют, захотят не выпускать за границу брюнетов – не выпустят; захотят, чтобы любая дрянная бумажка заверялась нотариусом, а не домоуправлением, – будем записываться к нотариусам за неделю и стоять часами в любую погоду во дворе конторы. Перемены идут потоком, и все дезориентированы: например, говорят, что квартиру можно будет выкупить в собственность, а можно и арендовать, но за огромные деньги. Когда, за сколько, на каких условиях?

Можно возразить, что все это мелочи по сравнению с тем, что в Ереване – непрерывные похороны, а в Москве – нищие беженцы. Но я все же думаю, что трезвость и отупение – это разные вещи. Попробуйте не обращать внимания на то, что нет спичек, почтовых марок и конвертов, не говоря уже о писчей бумаге. Я всю жизнь писала на оборотках, но огниво – это все-таки уже из Андерсена. Пока что.

Еще сюжет: вдруг без всяких усилий с моей стороны дали мне звание профессора. Все тот же ВАК, который в 70-е украл у меня несколько лет жизни! При мысли о том, что надо туда ехать, вставал передо мной весь этот кошмар с аннулированием моей докторской. Весьма «кстати» обвалилась у нас с потолка штукатурка, так что за дипломом вынужден был отправиться Юра, а я (которая профессор) осталась мыть полы. Не соскучишься!

Моя коллега из Новосибирска жалуется, что для экспериментов невозможно найти контрольную группу здоровых людей: рабочие завода, которых она обследует, как на подбор – тяжелые невротики. Да, кризисный период ломает людей, это не ново, но когда ломаются близкие люди, кого это может утешить?

Издали «Письма к Милене» Кафки. Вот кто был изначально душевно надломлен! В каждом письме он говорит о своем глубинном страхе – нет, это решительно не то, что сейчас можно читать. Утешаюсь «Записками блокадного человека» Л. Гинзбург.

Прошел первый весенний дождь. Из нашего окна пахнет тополями. Еще поживем… Вопрос, что при этом увидим.

10 августа 1991

Дорогой Андрей,

отвечаю на то письмо, где Вы рассказываете, как Ваши студенты торгуются по поводу оценок. Грустно…

В России выбрали президента, неурожай, жестокая инфляция, которая, по-видимому, только начинается.

За ветчиной по 20 р. кило – в Москве без карточек, но не более 500 г «на рыло» – стоит огромная очередь. Повышение цен привело к всеобщему озлоблению, но вовсе не к насыщению рынка. Моя «профессорская» зарплата – 600 рублей, а обычная простыня стоит 42 рубля.

Настоящие деньги – это водка. Ее дают по талонам, но уж в этих очередях никто из нас не в силах стоять. Юре, как и всем диабетикам, в спецзаказах дают подсолнечное масло и гречневую крупу, а следовало бы давать хоть какие-нибудь белки. Хлеб пока есть, сахар – рационирован и время от времени «отоваривается» (могла ли я думать, что выплывет и станет чуть ли не главным это мерзкое слово из моего военного детства?).

Я получила очень трогательную продуктовую посылку из Сиднея: три женщины, преподавательницы из «нашего» университета, собрали ее вскладчину. Одна из них училась когда-то в Ленинграде в Ин-те Лесгафта, а до того – в США, у того самого профессора Тварога, от которого я получила первое в своей жизни приглашение приехать на Запад с лекциями.

Юра сегодня стоит в очереди за моим авиабилетом до Женевы: через 35 лет работы в Институте меня впервые удостоили служебного загранпаспорта… Никакого желания ехать. Но доклад уже объявлен, да я еще где-то там председательствую.

Пишу с дачи. Кругом все те же сосны; заросшая малиной «щель» (тогда так называли окопчик), которую мы выкопали в июле 1941, после первых воздушных тревог. Необыкновенно цвели посаженные отцом уже после войны липы – как в старой барской усадьбе. Раньше все, кто здесь бывал, умилялись. Теперь удивляются, почему я не развожу на своем участке овощи и картошку. Мои молодые друзья полагают, что я не то позирую, не то ленюсь. Что ж, их можно понять: откуда им знать, что под строевыми соснами картошка пойдет в ботву? Они не голодали ни в 1942, ни в 1946 году.

Еще одна иллюстрация всеобщего развала: Институт не может платить увеличившуюся в 20 раз аренду за помещение, и весь этаж выселяют в никуда. Вчера ребята сняли со стен нашей каморки фотографии Сахарова, Лихачева и фотопортрет А. А. Реформатского, сделанный мною когда-то в день его 60-летия. [Позднейшее примечание авт. Этот портрет висит теперь в Монреале, в кабинете Игоря Мельчука, самого блестящего из учеников А. А.]

Тут меня спросили, чего я сейчас более всего боюсь. Ожидался ответ типа «боюсь погрома». Нет, мои страхи куда более примитивны: я боюсь умереть от царапины, как Базаров. Нет ни йода, ни зеленки, ни марганцовки.

Читаю Ахматову. Почему-то ее мироощущение сейчас мне много ближе, чем когда-либо. Жду писем.

7 сентября 1991

Дорогой Андрей,

отвечаю на письмо, где Вы описываете «художества» Антона по части вождения машины без прав. Да, пишите и дальше именно о всяких бытовых подробностях.

Теперь о нас. Очень трудно написать спокойное письмо. Вообще невозможно на чем-либо сосредоточиться. Путч застал меня во Фрибуре, во Французской Швейцарии. («Нашла время и место!») Узнала за полчаса до своего доклада, за завтраком. Американец, задававший мне после доклада довольно острые вопросы, вечером пришел извиняться – он ничего не знал. Очень было страшно видеть по ТВ танки около нашего дома у метро «Сокол». Для Юры утро 19 августа началось звонком моего приятеля, который сказал, что хочет на время проститься. (Потом выяснилось, что он ушел делать подпольную «Общую газету».) Так что все было – серьезнее некуда. Здесь это поняли. Мой давний знакомый, немолодой немец, юношей переживший в Берлине «Хрустальную ночь», вообще на конференции не появился: как узнал утром 19-го, так и просидел почти два дня у себя в номере гостиницы, не отрываясь от экрана. А я была в таком шоке, что не задумалась о том, что в случае удачи путча и мне мое участие в независимой прессе даром бы не прошло, – только лихорадочно перебирала возможности вернуться, если не будет самолетов в Москву (даже позвонила друзьям в Швецию).

А. провел большую часть времени на баррикадах. Вот тебе и робкий мальчик!

Вчера здесь «плясали карманьолу». Думаю, рано плясали. Теперь-то все и начинается – это действительно революция. От ТВ невозможно отойти, все бросили дачи. Никто не работает.

В церкви Большого Вознесения (ее открыли уже после Вашего отъезда) была панихида по Цветаевой. Я не люблю нашу новоправославную толпу, так что я поехала позже и поставила две свечки: одну – «за упокой болярины Марины», другую – во здравие отечества. Из чего Вы можете заключить, какое у меня настроение.

Чисто по-человечески жаль Горбачева, преданного всеми, включая личного охранника. Ельцин успел понаделать ненужные заявления – сгоряча. Что нас ждет? Вы знаете, что я не склонна к панике, но думаю, что, во-первых, голод. Талоны на сахар не отовариваются уже три месяца. Во-вторых, революционность масс – и это не слова из учебника. Хорошо бы нашу дачу не сожгли – у каждого свое «Шахматово».

Пишите!

12 октября 1991

Дорогой Андрей,

получила Ваше первое письмо из Техаса. Как Вы устроились? Пошли ли дети в школу? Что там за климат – это вроде бы Юг?

О нас писать все сложнее. Да, это несомненно революция, но жизнь идет под откос – по крайней мере мой образ жизни. Нет, мы не голодаем, но слишком много сил уходит на то, чтобы заработать хоть что-то.

Все более остро чувствую, как распадается привычный круг друзей и даже знакомых. Самоценность «другого» мира увеличивается по мере ухудшения повседневной жизни здесь: раньше ехали якобы ради детей, теперь – чтобы выжить в перспективе «мора и глада». Дети уезжают уже сами по себе, после чего начинают собираться и родители. В моем окружении почти не осталось людей, которые осознанно желают жить у себя дома – на Руси. Точнее, в Москве – это ведь отдельная страна.

Возникающее одиночество – это не то, что порождается экзистенциальными мотивами. Вообще говоря, для чувства потерянности или непонятости всегда есть причины, но мы умеем их не замечать. Нет, здесь другое – мы ведь избалованы возможностями говорить друг с другом о подлинно важном и находить отклик – а вот с этим стало плохо. Резко поменялись ценности – у многих.

Нынешняя религиозность – это, по-моему, попытка прикрыть вакуум духа и души. Равно как и обожествление наших великих поэтов без размышлений о сути их жизни и служения.

Служение возможно и сейчас, да желающих особо не видно. Боюсь, что фундаментальная наука может просто развалиться: не те в ней сейчас люди, которые в ленинградскую блокаду могли писать лекции по истории античности. Знаменитую коллекцию сортовых пшениц Вавилова сейчас бы втихую сторговали за доллары, не дожидаясь того голода, при котором искушение съесть эти драгоценные зерна естественно.

Я ожидала катастрофы с осени 1990 года, когда из московских магазинов стали исчезать спички и соль. Она мне представлялась преимущественно в виде экономической разрухи. Тем не менее семинар наш по-прежнему завершался чаепитием и общим разговором. Впрочем, наш чайный стол постепенно оскудевал, и я периодически вспоминала прочитанный мной еще в самиздате рассказ Бердяева о заседаниях Вольной Духовной Академии, где его жена подавала участникам морковный чай в чашках лиможского фарфора. Большинство участников семинара по молодости лет едва ли видели лиможский фарфор вне музейной витрины, зато книги Бердяева им вполне доступны. У меня фарфор дулевский, но зато чай был пока что настоящий. Пересказывая эту историю, я однажды выразила надежду, что так далеко дело не зайдет.

Дело зашло много дальше. От своего «большого» домашнего семинара я решила в этом году отказаться: семинар надо успеть закрыть самой, не дожидаясь того момента, когда он превратится в салон. А прежний уровень недостижим без прежних участников.

Зато продолжают приходить студенты – вечером, после всех лекций. Да, Вы ведь не знаете, откуда они взялись.

Меня пригласили на празднование юбилея «нашего» знаменитого (в прошлом) ОСИПЛа – Отделения структурной и прикладной лингвистики на филфаке МГУ. Там после торжественной части подошли ко мне две девочки. «Мы вас так давно разыскиваем – хотим послушать ваши лекции. Где вы читаете?» Отвечаю, что сейчас нигде не преподаю, но если они хотят со мной поговорить, пусть приходят домой.

В условленный вечер – звонок в дверь. Открывать пошел Юра, который тут же позвал меня: «Иди, там толпа!» Действительно, на площадке стояло человек десять. Потом оказалось, что пришла не только целая группа, но кое-кто привел своих бывших одноклассников по известной Вам 57-й школе. Если мы не сохраним себя, то не сохраним и эту молодежь.

Вас ужасно не хватает. Дала ребятам читать Ваши старые работы.

4 ноября 1991

Дорогой Андрей,

нахожусь в раздумье: писать правду – значит говорить о том, что в моих письмах иностранным адресатам я объединяю под рубрикой «наши советские ужасы». Не писать о них – значит делать вид. Зачем Вам тогда мои письма?

Наша жизнь становится все более похожей на ту, о которой я сейчас читаю в дневниках Чуковского за 20-е годы. На улице мороз, но у нас не топят. Перебои с хлебом, потому что едят его много больше. Юра как участник обороны Москвы получил какие-то льготы, но они не избавляют его от стояния в очередях на морозе. Для меня сама мысль об этих льготах мучительна: как подумаю, что они получены за то, что безоружные десятиклассники рыли окопы под Вязьмой. (Кстати, рассказывала ли я Вам, что Юра был там с Женей, сыном Пастернака, и Витей, сыном Авербаха и внуком Бонч-Бруевича? Замечательная компания!)

Чувство братства и победы (получили ли Вы посланное мной потрясающее фото Сварцевича из «Литературки»?) – это всегда вспышка, а Гаврошу место – только на баррикадах и нигде более. Мое же место, надо думать, за письменным столом. Ну, если голова не пуста, то и кухонный сойдет: там теплее. Неужели после всего, что я видела, я дам себя так примитивно согнуть?

А вот что семинар я закрыла – это было правильно. Судите сами: В. – на семестр в Париже, A. З. – на год в Бордо, К. – в Италии, М. – в Гамбурге, Г. тоже на семестр где-то в Новой Англии, К. П. – в Финляндии. Остальные зарабатывают, чем могут.

Сборник, который я с 1982 года регулярно – и фактически бесцензурно – издавала, печатая там всю перечисленную выше команду (да и Вас, милый друг!), теперь, увы, не издашь: не те цены на бумагу и типографию. Вот с этим действительно трудно смириться. До сих пор получаю запросы из библиотек разных стран с просьбой выслать. Самое любопытное – как они об этом издании узнают: тираж 400 экземпляров не давал основания для включения в списки, публикуемые «Книжным обозрением». Т. е. по прежним меркам такой тираж – эквивалент знаменитой строки Галича «“Эрика”» берет четыре копии». А запросы я получала даже из города Лейдена!

Мою недавнюю книгу желает опубликовать в переводе одно американское издательство. В Москве тоже есть предложения кое-что написать, и это для меня много важнее: американцы, как я убедилась, читают друг друга или не читают вовсе.

И все же обратный ход история иметь не может. Теперь ясно, что рейхстаг уже сгорел.

26 декабря 1991

Дорогой Андрей,

огромное спасибо за альбом Бердслея – надо же, он пришел аккурат в сочельник! Вчера мы выпили уже не только за Вас, но еще и за Вадима, а также за всех, кого мы любим и кто далеко…

Все явились «во фраках»; я, несмотря на холод, облачилась в известное Вам вечернее платье. Юра каким-то чудом купил отличную елку, под которую сложили подарки. Саша Полторацкий на правах самого давнего моего друга подарил мне две банки яблочного повидла и коробку от геркулеса, наполненную вермишелью. Шрейдера облагодетельствовали какие-то чужеземные коллеги, поэтому он притащил немецкий клубничный джем и плитку шоколада. Что касается Марка, то он, как художник, зависит лишь от вдохновения. Оно его, несомненно, посетило, потому что я получила в подарок замечательную работу «Рождество», которую сегодня повесила. Кроме того, мне подарили книгу, о которой я мечтала и которую так безуспешно искала для Вас, – «Человек за письменным столом» Лидии Гинзбург. А я – такое везение! – купила в подарок Юре собрание сочинений Трифонова: не иначе, как кто-то из писательского дома принес в соседний букинистический, потому что я этого издания даже и не видела никогда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю