412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Редьярд Джозеф Киплинг » Дом англичанина. Сборник » Текст книги (страница 24)
Дом англичанина. Сборник
  • Текст добавлен: 28 января 2026, 21:30

Текст книги "Дом англичанина. Сборник"


Автор книги: Редьярд Джозеф Киплинг


Соавторы: Джозеф Конрад,Роберт Стивенсон,Оскар Уайлд
сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 39 страниц)

Джордж улыбнулся вымученной улыбкой.

– Вы правы, – сказал он. – И более того, я страшно устал, утомлен, измотан, изможден, измучен и обессилен.

Девушка пристально смотрела на него, божественное сострадание светилось в ее взоре.

– Я очень сожалею, – прошептала она. – Очень, очень сожалею, огорчена, обеспокоена, опечалена, удручена, подавлена, угнетена и расстроена.

Джордж взял ее руку. Ее теплое участие было тем лекарством, которое излечило его и которого он так долго искал. После мучительных переживаний, выпавших на его долю в этот день, оно, казалось, подействовало, как какое-то заклинание, колдовство или волшебные чары. В одно мгновение он неожиданно понял, что больше не заикается. Стоило ему сейчас захотеть произнести; «Карл у Клары украл кораллы, а Клара у Карла украла кларнет», – он проделал бы это не задумываясь.

Но у него было что сказать получше этого.

– Мисс Блейк, Сьюзан, Сузи. – Он взял другую ее руку. Его голос звучал чисто и свободно. Ему казалось невероятным, что когда-то он пыхтел перед этой девушкой, как перегретая батарея парового отопления. – От вашего внимания не могло ускользнуть, что я давно питаю к вам чувства более нежные и глубокие, нежели чувство обычного дружеского расположения. Сьюзан, это любовь волновала мою грудь. Из крошечного ростка, каким она была вначале, любовь расцвела в моем сердце, пока, вспыхнув ярким пламенем, на гребне своей волны не унесла мою неуверенность, мои сомнения, мои страхи и дурные предчувствия, и теперь, как самый ценный топаз из какой-нибудь древней башни, она кричит на весь мир громоподобным голосом: «Ты моя! Моя супруга! Предназначенная мне с изначальных времен!» Как звезда ведет моряка, когда, побитый бурными водами, вновь спешит он домой, под сень надежды и счастья, так сияешь и ты надо мной, освещая трудную дорогу жизни, и как будто говоришь: «Будь мужествен, Джордж! Я здесь!» Я не отличаюсь красноречием, Сьюзан, – я не могу говорить так гладко, как мне хотелось бы, – но те простые слова, которые вы только что слышали, исходят из самого сердца, из незапятнанного сердца английского джентльмена. Я люблю вас, Сьюзан. Будете ли вы моей женой, замужней дамой, матерью семейства, супругой, подругой жизни, моей благоверной или лучшей половиной?

– О Джордж! – сказала Сьюзан. – Да, ага, так, верно! Несомненно, бесспорно, бесповоротно, обязательно и всенепременно!

Он заключил ее в свои объятия. И когда он это сделал, с улицы послышался едва различимый, доносившийся будто издалека РОПОТ и шум голосов. Джордж бросился к окну. Прямо у пивной «Корова и тачка» из-за угла показался мужчина с вилами, а за ним – огромная толпа.

– Дорогая моя, – сказал Джордж, – я должен – исключительно по личным соображениям, в которые нет надобности вдаваться, – сейчас покинуть вас. Не подождете ли вы, пока я вернусь?

– Я пойду за вами на край света, – страстно ответила Сьюзан.

– В этом нет необходимости, – сказал Джордж. – Я только спущусь в подвал с углем. Проведу там ближайшие полчаса или что-то в этом роде. Бели кто-то придет и спросит меня, может быть, для вас не составит труда сказать, что я вышел.

– Скажу, скажу, – сказала Сьюзан. – Да, кстати, Джордж. Зачем я действительно пришла сюда, так это спросить вас, не знаете ли вы слова из четырех букв, которое оканчивается на «ы» и означает орудие, применяемое в сельском хозяйстве.

– Вилы, дорогая, – сказал Джордж. – Но можете мне поверить, уж я-то знаю, сельское хозяйство – не единственная область, в которой они применяются.

И, хотите – верьте, хотите – нет, а с этого дня (заключил м-р Маллинер) Джордж говорит без малейших признаков заикания.

Вирджиния Вулф
(1882–1941)
ЛЮБИ БЛИЖНЕГО СВОЕГО

В тот день Прикетт Эллис, рысцой пересекая Динз-Ярд, нос к носу встретился с Ричардом Дэллоуэем, вернее сказать – в ту секунду, когда они разминулись, взгляд одного, незаметно брошенный на другого через плечо, из-под шляпы, оживился, и в нем блеснуло узнавание: они не виделись двадцать лет. Они вместе учились в школе. А что поделывает Эллис теперь? Юрист? Да, конечно, конечно, – он следил за этим процессом по газетам. Но здесь разговаривать неудобно. Может, он заглянет к ним нынче вечером. (Они живут все там же, в двух шагах, за углом.) Будет кое-кто из друзей. Может быть, Джойнсон. «Он теперь важная птица», – добавил Ричард.

– Вот и отлично, значит, до вечера, – сказал Ричард на прощание, – очень рад. – Он и правда был рад, что встретил этого чудака, ничуть не изменившегося со школьных лет: тот же круглолицый нескладный мальчик, весь утыканный предрассудками, но учился блестяще – получил премию Ньюкасл. Вот так-то, думал Ричард, шагая к дому.

А Прикетт Эллис, оглянувшись на его удаляющуюся фигуру, пожалел, что встретил его, вернее (потому что лично Дэллоуэй всегда ему нравился) – что обещал прийти на этот званый вечер. Дэллоуэй женат, устраивает приемы, совсем это не в его вкусе. И костюма приличного нет. Но время шло, и становилось все яснее, что раз он обещал и не хочет поступить грубо, то идти придется.

Но что за жуткое сборище! Джойнсон и правда явился, но сказать им друг другу было нечего. Он и мальчиком важничал, а теперь и подавно возомнил о себе – ничего интересного; а больше ни с кем из гостей Прикетт Эллис не был знаком. Но сразу уйти нельзя, надо хоть перекинуться словом с Дэллоуэем, а тот, поглощенный хозяйскими обязанностями, мельтешит среди гостей в своем белом жилете, вот и изволь стоять столбом и ждать. Просто с души воротит. Подумать, что взрослые люди, сознательные мужчины и женщины, проводят так чуть ли не все вечера! На его иссиня-красных бритых щеках пролегли морщины, и он стоял в гробовом молчании, прислонившись к стене. Он работал как лошадь, но много двигался, чтобы сохранить форму, и вид у него был крепкий и решительный, усы словно тронуты морозом. Но сейчас он досадовал, злился и в своем плохоньком вечернем костюме сам выглядел неряшливым, неказистым, нескладным.

Праздные, разодетые, без единой мысли в голове, эти важные дамы и господа без умолку болтали и смеялись, а Прикетт Эллис поглядывал на них и мысленно сравнивал их с Браннерами – те, когда выиграли тяжбу с пивоваренным заводом Феннеров и получили двести фунтов компенсации (а должны бы были получить вдвое больше), не пожалели истратить пять фунтов из этой суммы, чтобы купить часы ему в подарок. Это было с их стороны так порядочно, вот такие поступки не оставляют равнодушным, и он еще строже воззрился на этих людей, разодетых, процветающих, пресыщенных, и сравнил свои чувства с теми, которые испытал в то утро, в одиннадцать часов, когда старик Браннер и миссис Браннер, оба принарядившись, до крайности чистенькая и почтенная пара, явились к нему на дом, чтобы вручить ему, как выразился старик, вытянувшись в струнку, ради столь торжественного случая, «этот скромный знак признательности и уважения за то, как искусно вы провели наше дело», и миссис Браннер подхватила; да, они оба чувствуют – если бы не его помощь, ничего бы не вышло. И они так ценят его великодушие, потому что гонорара он с них, конечно, не взял.

Когда он принял от них часы и водружал их на каминную полку, ему не хотелось, чтобы кто-нибудь увидел его лицо. Ведь ради этого он и работал, это и было его вознаграждением; и вот сейчас он смотрит на реальных людей, и ему кажется, что они накладываются на ту утреннюю сцену у него в квартире, и это самый суровый им приговор, а когда та сцена померкла и растаяла – когда Браннеры растаяли, – остался только он сам, лицом к лицу с людьми из враждебного лагеря, – простой, немудрящий человек, человек из народа (он приосанился), очень плохо одетый, сердитый, неотесанный, человек, не умеющий скрывать свои чувства, заурядное человеческое существо, простой человек, ополчившийся на зло, продажность и бессердечие общества. Но хватит на них пялиться. Он надел очки и стал разглядывать картины. Прочел корешки всех книг на одной из полок – но большей части стихи. Хорошо бы перечитать старых любимцев, Шекспира, Диккенса. Хорошо бы выкроить время и побывать в Национальной галерее, но нет, куда там. Куда там, когда в мире творится такое. Когда людям с утра до ночи нужна твоя помощь, когда они прямо-таки взывают о ней. Не такое сейчас время, чтобы позволять себе всякие излишества. И он окинул взглядом кресла, разрезальные ножи, книги в изящных переплетах и покачал головой, зная, что у него никогда не хватит времени, никогда (надо надеяться) не хватит духу позволить себе такие излишества. Эти господа были бы шокированы, узнай они, сколько он платит за табак, что костюм на нем с чужого плеча. Единственная роскошь, от которой он был не в силах отказаться, – маленькая яхта на Норфолкских озерах. Да, в этом он грешен. Раз в год отключиться от всех на свете и полежать на траве, глядя в небо. Ему подумалось, как они были бы шокированы, эти важные господа, если б узнали, сколько радости доставляло ему то, что он по старинке называл любовью к природе, – поля и деревья, знакомые с детских лет.

Эти важные господа были бы шокированы. И сейчас, убирая очки обратно в карман, он чувствовал, что с каждой секундой шокирует их все больше. И это было очень неприятное ощущение. И свою любовь к человечеству, и то, что покупает табак по пяти пенсов унция, и любит природу, все это он не мог ощущать спокойно, как нечто само собой разумеющееся. Каждое из этих удовольствий как бы обратилось в протест. Словно эти люди, которых он презирает, заставили его в чем-то оправдываться. Я человек простой, твердил он про себя. И еще подумал то, чего тут же не на шутку устыдился, но все же подумал; «Я за один день сделал для моих ближних больше, чем вы за всю нашу жизнь». И это он действительно чувствовал; одна за другой вспоминались сцены, подобные сегодняшней, как Браннеры поднесли ему часы; вспоминались добрые слова, которые люди говорили о его гуманности, его великодушии, о том, как он им помог. Он упорно виделся сам себе как мудрый и терпимый слуга человечества. И жалел, что не может повторить эти похвалы вслух. Неприятно было ощущать, как праведность буквально клокочет в нем, ища выхода. Еще неприятнее было, что никому нельзя рассказать, как о нем отзывались люди. Благодарение богу, твердил он про себя, завтра я возвращусь к работе; а между тем просто улизнуть в холл и уйти домой уже казалось ему недостаточным. Он должен побыть здесь еще, побыть, пока не оправдается. Но как это сделать? Во всей этой комнате, полной людей, он ни с кем не знаком, а значит, и поговорить не с кем.

Наконец к нему подошел Ричард Дэллоуэй.

– Хочу познакомить тебя с мисс О’Киф, – сказал он. Мисс О’Киф посмотрела ему прямо в глаза. Это была самоуверенная на вид, с резкими манерами женщина лет тридцати с лишним.

Мисс О’Киф попросила принести ей мороженого или чего-нибудь попить. А обратилась она к Прикетту Эллису таким, по его мнению, непростительно надменным тоном, потому что в тот день, в самую жару, видела, как женщина с двумя детьми, очень бедная, очень усталая, прижавшись лицом к решетке, заглядывала в частный скверик. «Неужели нельзя их впустить?» – подумала она тогда, и жалость поднялась в ней волной, но тут же сменилась бурным негодованием. «Нет, – ответила она себе в следующую секунду, ответила грубо, словно самой себе дала пощечину. – Никакие силы в мире этого не допустят». И, подняв теннисный мяч, перекинула его им через ограду. «Никакие силы в мире не допустят», – произнесла она с яростью и по этой-то причине так высокомерно приказала незнакомому мужчине:

– Принесите мне мороженого.

Еще задолго до того, как она его съела, Прикетт Эллис, стоя возле ее стула, сообщил ей, что не бывал на званых вечерах лет пятнадцать, что костюм ему одолжил на вечер муж сестры, что такое времяпрепровождение не в его вкусе, и с радостью сообщил бы, что он человек простой и предпочитает людей самых обыкновенных, а потом рассказал бы (и сразу же устыдился бы этого) про Браннеров и про часы, но она перебила его вопросом:

– Вы «Бурю» смотрели? – А узнав, что нет, читал ли он такую-то книгу. Снова услышала «нет», и тогда, отставив блюдечко с мороженым, – он что, вообще не любит поэзию?

И Прикетт Эллис, чувствуя, как в нем нарастает желание сбить спесь с этой молодой женщины, сделать из нее жертву, разбить ее наголову, заставил ее сесть рядом с ним, вот здесь, где им никто не помешает, на стул в пустом садике, потому что все были наверху, но и сюда доносилось жужжание, гудение, и голоса, и позвякивание, как безумный аккомпанемент призрачного оркестра мяуканью кошек, пробирающихся по траве, и шелесту листьев, и желто-красным плодам, раскачивающимся туда-сюда, как китайские фонарики, и разговор их был как музыка к пляске смерти, написанная безумцем на очень реальную, глубоко выстраданную тему.

– Как красиво! – сказала мисс О’Киф.

Да, какая прелесть после гостиной – эта маленькая лужайка, а вокруг нее – башни Вестминстера, черные, словно повисшие в воздухе, и тишина после шума в доме! И этим могут насладиться все – та усталая женщина, дети.

Прикетт Эллис стал закуривать трубку. Это, наверное, покажется ей неприличным. Он набил трубку дешевым табаком – пять с половиной пенсов унция. Подумал, как будет лежать в своей лодке и курить, уже видел, как ночью он в полном одиночестве курит под звездами. Весь сегодняшний вечер он думал о том, как он выглядел бы в глазах этих людей. И, чиркнув спичкой о подошву башмака, он сказал мисс О’Киф, что не видит здесь ничего особенно красивого.

– Возможно, вы вообще невосприимчивы к красоте, – возразила мисс О’Киф (ведь он сказал ей, что не смотрел «Бурю», не читал такую-то книгу, да и выглядел неряшливо – эти усы, подбородок, серебряная цепочка от часов). И подумала: за это и платить не надо. Ходи в музеи, в Национальную галерею, любуйся деревенскими видами – все бесплатно. Конечно, она знала и аргументы против: стирка, готовка, дети; но самое главное, только все боятся сказать это вслух, состоит в том, что счастье дешевле пареной репы. Его можно получить и задаром. Его дарит красота.

И тут Прикетт Эллис задал ей жару, этой бледной, резкой, высокомерной женщине. Попыхивая дешевым табаком, он перечислил ей все, что сделал за этот день. Встал в шесть часов, принимал клиентов, инспектировал канализацию в зловонных трущобах, потом – в суд.

Тут он едва удержался, чтобы не рассказать ей кое-что о личных своих достижениях. Однако удержался, но от этого продолжал еще более язвительно. Сказал, что ему тошно слушать, как упитанные, разодетые женщины рассуждают о красоте (она поджала губы, потому что была худая и платье на ней было не самое модное).

– Красота! – сказал он. Для него красота не мыслится в отрыве от живых людей.

И оба сердито уставились на безлюдный садик, где плясали тени и одна из кошек застыла посреди лужайки, подняв лапу.

– Красота в отрыве от живых людей? Как это понимать? – спросила она после недолгого молчания.

А вот как. И он, все больше распаляясь, рассказал ей про Браннеров и про часы, не стараясь скрыть, что гордится собственной ролью в этой истории.

– Вот это было красиво, – сказал он.

Его рассказ поверг ее в неописуемый ужас. Прежде всего – какое самомнение, а кроме того, это непристойно; как можно говорить вслух о человеческих чувствах; это кощунство, никому не дано право рассказывать какие-то истории в доказательство своей любви к ближним. А между тем, пока он рассказывал – как старик вытянулся в струнку и произнес свою речь, – у нее слезы выступили на глазах. Ах, если бы кто-нибудь хоть раз в жизни сказал ей такие слова! Но опять же вот это и доказывает, что люди безнадежны: никогда они не пойдут дальше трогательных сцен с часами; Браннеры будут произносить речи в похвалу Прикеттам Эллисам, а Прикетты Эллисы – толковать о том, как любят своих ближних. И всегда будут лениться, идти на компромиссы и бояться красоты. Это и порождает революции; лень, и страх, и любовь к трогательным сценам. И все-таки этот человек получил удовольствие от своих Браннеров, а она обречена без конца страдать из-за тех бедных, бедных женщин, которым закрыт доступ в частные скверы. Оба молчали. У обоих было тяжело на душе. Ибо собственные слова не принесли Прикетту Эллису никакого облегчения: занозу, которой она его уязвила, он не извлек, а только загнал глубже. Счастье, испытанное утром, разрушено. А у мисс О’Киф была в мыслях полная путаница, вместо ясности – муть и досада.

– Я, очевидно, принадлежу к числу тех очень обыкновенных людей, которые любят своих ближних, – сказал он, вставая.

На что мисс О’Киф отозвалась чуть ли не криком;

– Я тоже!

И, ненавидя друг друга, ненавидя гостей и хозяев этого дома, по чьей милости они провели такой тягостный, такой расхолаживающий вечер, эти двое, преисполненные любви к своим ближним, встали с места и без единого слова расстались – навсегда.

Дэвид Герберт Лоуренс
(1885–1930)
СОЛНЦЕ

1

– Увезите ее отсюда к солнцу, – сказал доктор.

Сама она отнеслась к этому скептически, но позволила, чтобы ее – морем – увезли вместе с ребенком, матерью и няней. Корабль отплывал в полночь. И два часа, пока укладывали ребенка и пассажиры поднимались на борт, муж оставался с ней. В черной ночи Гудзон колыхал свою тяжелую черноту в россыпях искр струящегося света. Она облокотилась о поручни и, глядя вниз, думала: море, оно глубже, чем можно себе представить, и таит больше воспоминаний. В этот миг море словно напружинилось, подобно извечному змею хаоса.

– Знаешь, эти расставания до добра не доведут, – говорил рядом с ней муж. – До добра не доведут. Не нравятся мне они.

В его тоне слышалась настороженность, опасение, чувствовалось, что он цепляется за последнюю соломинку надежды.

– Да, мне тоже, – ответила она безучастно. Она вспомнила, как им до боли хотелось разъехаться, ему и ей. Расставание слегка взбудоражило ее чувства, но привело лишь к тому, что печаль, гнездившаяся в ее душе, пронзила ее еще глубже.

Они посмотрели на своего спящего сына, и глаза отца увлажнились. Но влага на глазах – не в счет, в счет – глубинный, железный ритм привычки, привычек длиною в год, длиною в жизнь, таящийся в глубине силовой заряд.

А в жизни обоих силовые заряды – его и ее – были враждебны. Подобно двум работающим вразнобой двигателям, они разносили друг друга вдрызг.

– Провожающие, на берег! Провожающие, на берег!

– Морис, тебе нужно идти.

Про себя же она подумала: «Ему – „Провожающие, на берег!“. Мне – „Отчаливаем!“».

Так вот, прощаясь с безотрадным полуночным началом, он махал платком, пока корабль дюйм за дюймом отходил от берега, – пылинка в толпе. Пылинка в толпе! C’est ça![55]55
  Так-то вот (франц.).


[Закрыть]

На перевозе через Гудзон все еще скользили пароходики, похожие на громадные блюда, увешанные многоярусными гирляндами огней. Та черная пасть – должно быть, пристань Лэкавонна.

Корабль удалялся по, казалось, бесконечному Гудзону. Наконец они обогнули излучину, их встретили скудные огни набережной Бэттери. Свобода остервенело вздымала факел вверх. Шумел прибой.

И хотя Атлантический океан был сер, как лава, в конце концов она добралась до солнца. У нее даже был дом над самым синим из морей, с огромным садом и виноградником; лозы и оливы круто сбегали вниз, терраса за террасой, к узкой полоске побережья; садом, полным укромных уголков, обширных лимонных рощиц далеко внизу, в глубокой лощине, и скрытых от глаз прозрачно-зеленых водоемов; из маленькой пещеры бежал родник, из которого древние сикулы[56]56
  Сикулы — древний народ, населявший Сицилию.


[Закрыть]
пили еще до прихода греков; в превращенном в закут древнем склепе с опустевшими нишами блеяла серая коза. Веяло запахом мимозы, а за ним – снегами на вершине вулкана.

Она видела все это, и в какой-то мере это успокаивало. Но все это было внешнее и, по правде говоря, было ей безразлично. Сама она оставалась такой же, как прежде, с засевшим глубоко внутри гневом и разочарованием, со своей неспособностью к настоящему чувству. Ребенок ее раздражал – он покушался на покой ее души. С ужасом, с отвращением чувствовала она свою ответственность за него; словно она должна отвечать за каждое его дыхание. Это было мучением для нее, для ребенка, для всех, кого это касалось.

– Ты помнить, Джульетта, доктор велел тебе лежать на солнце раздетой. Почему ты этого не выполняешь? – спросила мать.

– Когда буду к этому готова, тогда и выполню. Ты хочешь моей смерти? – набросилась на нее Джульетта.

– Твоей смерти! Да нет, я желаю тебе только добра.

– Ради бога, перестань желать мне добра.

В конце концов мать настолько оскорбилась и прогневалась, что уехала.

Море побелело – потом вовсе скрылось из виду. Полил проливной дождь. В доме, построенном для солнца, было холодно.

И вот вновь утро, когда из-за края воды поднялось, рассыпая искры, обнаженное и расплавленное солнце. Дом выходил на юго-восток. Лежа в постели, Джульетта наблюдала восход. Словно никогда прежде не видела, как восходит солнце. Никогда не видела она, как встает на горизонте над морем чистое, обнаженное солнце, освобождаясь из объятий ночи.

И вот в ней тайно зародилось желание погулять обнаженной на солнце. И желание это она лелеяла, словно тайну.

Но ей хотелось уйти подальше от дома – от людей. А в краю, где у каждой оливы есть глаза, где каждый склон открыт взору издалека, нелегко укрыться.

Но она нашла такое место: далеко выступающий в море, открытый солнцу утесистый мыс, поросший большими кактусами с плоскими листьями, что зовется «колючий медведь». Над сизо-серым бугром кактусов поднимался единственный кипарис с бледным, толстым стволом и гибкой вершиной, которая клонилась в синеве. Он стоял, словно страж, обозревающий море, или низкая серебристая свеча, чье громадное пламя темнело на фоне света: то земля возносила ввысь гордое пламя своего мрака.

Джульетта села под кипарисом и разделась. Уродливые кактусы вокруг нее образовали лесок, безобразный, но манящий. Она сидела, подставив солнцу грудь, даже и теперь вздыхая от тяжкой боли, сопротивляясь жестокости вынужденного подчинения.

А солнце шествовало по синему небу и в пути посылало вниз свои лучи. Она чувствовала нежное дыхание морского воздуха на груди, которая, казалось, никогда не нальется зрелостью. Но солнца она почти не чувствовала. Ее груди – плоды, которые пожухнут, так и не созрев.

Однако вскоре она почувствовала в них солнце. Оно согревало теплее, чем любовь, теплее, чем молоко или ручки ее ребенка. Наконец, наконец под жарким солнцем ее груди налились, словно длинные, белые виноградные гроздья.

Она скинула остальную одежду и лежала на солнце нагая и, лежа, прикрыв глаза ладонями, смотрела вверх, на солнце посредине неба, на его синюю пульсирующую округлость, струящую по краям блеск. Пульсирующее чудесной синевой, струящее по краям белое пламя, живое солнце! Устремившее на нее свой сине-огненный взор, объявшее ее грудь и лицо, ее шею, усталый живот, колени, бедра, ступни.

Она лежала, закрыв глаза, сквозь веки сочилось розовое пламя. Слишком ярко. Она вытянула руку и прикрыла глаза листьями.

Потом снова легла, будто продолговатая белая тыква на солнце, что должна созреть и стать золотой.

Она ощущала, как солнце проникает в самые ее кости, нет, дальше, даже в ее мысли и чувства. Темное напряжение ее чувств стало ослабевать, холодные, темные сгустки мыслей – рассасываться. Она начала ощущать, что ее прогревает насквозь. Перевернувшись, она подставила солнцу плечи, поясницу, бедра, даже пятки, – пусть оттаивают! Она лежала, чуть не до умопомрачения ошеломленная происходящим – этим чудом. Ее утомленное, прозябшее сердце оттаивало и, оттаивая, испарялось.

Одевшись, она снова легла, глядя вверх, на маковку кипариса, которая послушной нитью клонилась под легким ветерком то в одну сторону, то в другую. И все это время она знала, что по небу катит громадное солнце.

И вот, потрясенная, она отправилась домой, почти ничего не различая, ослепленная солнцем и потрясенная солнцем. И слепота была ее богатством, а смутное, теплое, тяжелое, полубессознательное состояние – сокровищем.

– Мамочка! Мамочка! – Ее ребенок бежал к ней, зовя ее с той особой, похожей на птичью тревогой, какая диктуется необходимостью, постоянной потребностью в ней. Она подивилась тому, что на этот раз ее разомлевшее сердце не отозвалось в ответ беспокойством болезненной любви. Она подхватила ребенка на руки, но подумала: нельзя, чтобы он рос таким слюнтяем! Он окрепнет, когда станет бывать на солнце.

Ее раздражали цеплявшиеся за нее ручонки, особенно за шею. Она дернула шеей. Ей не хотелось, чтобы к ней прикасались. Бережно опустила ребенка на землю.

– Беги! – сказала она. – Беги на солнышко!

И тут же, прямо на месте, раздела его и голенького выпустила на теплую террасу.

– Поиграй на солнышке! – сказала она.

Он был испуган и собирался заплакать. Но в теплой расслабленности тела и полном безразличии сердца она покатила к нему по красным плиткам апельсин, и мягкое, несформировавшееся тельце пустилось за ним вдогонку. Но как только мальчик поймал апельсин, он тут же его бросил – его прикосновение к телу вызывало незнакомое ощущение. Недовольный, он обернулся и посмотрел на нее, сморщив личико, готовый вот-вот расплакаться, напуганный своей наготой.

– Неси мне апельсин, – говорила она, изумляясь своей полной безучастности к его тревогам. – Неси мамочке апельсин.

– Он вырастет не таким, как отец, – сказала она себе. – Не как червь, никогда не видавший солнца.

2

Раньше она была бесконечно поглощена ребенком, мукой ответственности, словно, родив его, ей надлежало держать ответ целиком за все его существование. Ее раздражало даже если у него текло из носа, задевало за живое так, будто она должна была выговаривать себе самой, полюбуйся, что ты произвела на свет!

Теперь произошла перемена. Ребенок больше так живо не интересовал ее, и она освободила его от бремени своего беспокойства и воли. И от этого он стал только крепче и здоровее.

Про себя же она думала о солнце, о его великолепии, о своем соединении с ним. Теперь жизнь ее стала целым обрядом. Она всегда просыпалась до рассвета и, лежа, наблюдала, как серый цвет переходит в бледно-золотой, чтобы узнать, не затянут ли край моря облаками. Ее охватывала радость, когда, расплавленное, оно вставало в наготе своей, озаряя нежное небо сине-белым пламенем.

Но порой оно выплывало, рдея румянцем, подобно крупному, застенчивому человеку. Порой – неторопливое, пунцово-красное, с разгневанным видом медленно прокладывало себе путь. Порой же она не видела его – оно двигалось за ровной стеной облаков, отбрасывавшей вниз лишь золотой и алый отсвет.

Ей повезло. Неделя шла за неделей, и, хотя рассвет порой выдавался облачный, а после полудня, случалось, все затягивало серым, не проходило ни дня без солнца – несмотря на зиму, дни в основном стояли ослепительные. Расцвели маленькие, тоненькие дикие крокусы, лиловые и полосатые; дикие нарциссы вывесили свои зимние звездочки.

Каждый день отправлялась она к кипарису посреди рощицы кактусов на бугре с желтоватыми утесами у подножия. Теперь она поумнела, стала сообразительнее и надевала лишь пеньюар голубиного цвета и сандалии. Так что в любом укромном уголке она вмиг представала перед солнцем нагой. А в то мгновение, как облачалась снова, становилась серой и невидимой.

Каждый день с утра до полудня лежала она у подножия могучего кипариса с серебристыми лапами, под весело катившим по небу солнцем. Теперь она чувствовала солнце в каждой жилочке своего тела, в ней нигде не гнездилась холодная тень. А ее сердце, то исполненное тревоги и напряжения сердце, исчезло, подобно цветку, что опадает на солнце, оставляя лишь зрелую коробочку с семенами.

Она знала это солнце на небесах, иссиня-расплавленное, с белой огненной каймой, излучавшее пламя. И хоть светило оно всему свету, когда она лежала, сбросив одежду, оно устремлялось к ней. 1)то было одно из его чудес – солнце могло светить миллионам людей и все же оставаться лучезарным, великолепным и единственным солнцем, устремленным к ней одной.

Познав солнце, она, уверенная, что и солнце познало ее в космическом, чувственном смысле слова, испытывала отчуждение от людей, известное презрение ко всему роду человеческому. Они так далеки от стихий, от солнца. Так похожи на могильных червей.

Даже крестьяне, проходившие со своими ослами по древней каменистой дороге, хоть и почернели от солнца, все же не были пронизаны солнцем. Словно улитка в раковине, таилось в них мягкое, белое ядрышко страха, где, съежившись от страха смерти, от страха естественного сияния жизни, пряталась душа человека. Одолеваемый внутренним страхом, он не смел по-настоящему выйти наружу. Таковы все мужчины.

Но к чему принимать мужчин!

В своем безразличии к людям, к мужчинам она теперь не так опасалась, что ее увидят. Маринине, которая покупала для нее в деревне продукты, она сообщила, что доктор прописал ей солнечные ванны. И довольно с них.

Маринине было за шестьдесят; высокая, сухая, державшаяся совершенно прямо женщина с поседевшими темными кудрявыми волосами, темно-серыми глазами, таившими мудрость тысячелетий, и тем смехом, что неизменно приходит, когда много прожито и пережито. Трагедия – порождение неопытности.

– Прекрасно, наверно, ходить на солнце раздевшись, – сказала Маринина с мудрым смехом в глазах, глядя на женщину проницательным взглядом. Белокурые, коротко остриженные волосы Джульетты легким облачком курчавились у висков. Маринина была родом из Великой Греции[57]57
  Великая Греция – так назывались в древности владения Греции в Южной Италии и на Сицилии.


[Закрыть]
и у нее была древняя память. Вновь взглянула на Джульетту. – Но, чтоб не оскорбить солнце, надо самой быть прекрасной. Так ведь? – добавила она.

– Кто знает, красива я или нет, – сказала Джульетта.

Но красива ли, нет ли, она чувствовала, что любима солнцем. А это одно и то же.

Иногда в полдень, удалившись в тень, она спускалась по скалам вниз, минуя обрыв, вниз, в глубокую лощину, где в вечной тени и прохладе висели лимоны, и, сбросив в тишине пеньюар, быстро окуналась в одно из глубоких, ясных, зеленых озерков; в тусклом зеленоватом сумраке под листвой лимонных деревьев она замечала, как розовеет ее тело, розовеет, переливаясь золотом. Словно она стала другим человеком. Она стала другим человеком.

И вспомнилось ей, что, как говорили греки, белое, незагорелое тело похоже на рыбье, в нем нет здоровья.

И, слегка натерев кожу оливковым маслом, она немного бродила в темном царстве под лимонными деревьями, положив на пупок цветок лимона, и смеялась сама с собой. Вероятно, ее мог бы увидеть какой-нибудь крестьянин. Но, увидев, он испугался бы ее больше, чем она его. Она знала это белое ядрышко страха, скрытое в одетых телах мужчин.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю