Текст книги "Дом англичанина. Сборник"
Автор книги: Редьярд Джозеф Киплинг
Соавторы: Джозеф Конрад,Роберт Стивенсон,Оскар Уайлд
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 39 страниц)
В творчестве Уэллса совмещение традиций предстает в завершенном виде: добротные реалистические романы нравов, фантастика сказочная, социально-философская и научная, успешные опыты в жанрах «страшного рассказа» («Конус», «Красная комната» и др.) и «рассказа с привидением». После второй мировой войны столь же широким диапазоном отмечена проза Д. В. Пристли – романиста, драматурга и рассказчика.
У. У. Джейкобс не оставил заметного следа в национальной словесности, работая, как верно подметил Уэллс, в основном на читательский рынок. Автор многочисленных «морских» историй, он, однако, выступал и в другом амплуа. «Обезьянья лапка» – хрестоматийный образец английского «страшного рассказа», по сей день украшающий собою антологии и сборники. Другой писатель, рафинированный стилист, эрудит и мастер реалистической социально-психологической прозы Э. М. Форстер не только питал интерес к фантастике, но стал автором классической новеллы «Машина останавливается», которая даже в большей степени, чем уэллсовские «Машина времени», «Остров доктора Моро» или «Когда спящий проснется», предвосхитила и определила поэтику и идеологическое «поле» социально-технократической английской антиутопии нынешнего столетия, включая ее вершины – «О дивный новый мир» (1932) О. Хаксли и «1984» (1949) Д. Оруэлла.
Соединение романтического напора страстей и чувств с реалистической трактовкой характеров в их связях с окружением и родной землей лежит в основе самобытного письма Д. Г. Лоуренса и Д. Томаса. Слияние реалистической сатиры на нравы с английской «готикой» породило в Британии эстетизм грани веков и непостижимый феномен Уайльда. Острослов и философ парадокса, он доказывал непререкаемость общечеловеческих ценностей и нравственных оснований бытия «от противного», то есть вскрывая пагубу сладкой отравы аморализма. Опыт Уайльда сказался в творчестве таких непохожих художников, как «Саки», Г. К. Честертон или О. Хаксли, а в нынешние времена – Мюриел Спарк и Т. Шарп. Прямым наследником Уайльда, сочетавшим его эстетические принципы с приемами американской школы рассказа (А. Бирс, О. Генри), был чрезвычайно популярный в 1930-1940-е годы Д. Кольер. Это он, кстати, усмотрел земной аналог адских мук в образе существования обитателей густонаселенного лондонского предместья («Дьявол, Джордж и Рози») и тем самым добавил к понятию «дом англичанина» новое, гротескное измерение.
Говоря о плодотворном синтезе традиций, давшем разнообразие форм английского рассказа в его «золотой век», отметим самое главное изменение, которое претерпела его поэтика, причем претерпела – на сей счет известны высказывания Д. Голсуорси, К. Мэнсфилд, А. Э. Коппарда, У. С. Моэма и не их одних – под воздействием, прямым и опосредствованным, опыта русской литературы XIX века, в первую очередь А. П. Чехова – именно его рассказ постепенно стал для английских художников эталоном и идеалом жанра.
Наиболее, пожалуй, точно выразила новое понимание природы рассказа, подсказанное Чеховым, глава «психологической школы» в английской литературе Вирджиния Вулф, утверждавшая в качестве первостепенной задачи художника проникновение во внутренний мир человека (отсюда и термин «психологическая»). Она писала в эссе «Современная литература» (1925) о том, «насколько завершен рассказ, как глубок, и как верно в соответствии со своим видением Чехов отбирает то, другое и третье и располагает все вместе так, чтобы получить нечто новое. Но невозможно сказать „это комично“ или „это трагично“, так же как и нельзя быть уверенным (ведь нас учили, что рассказ должен быть коротким и завершенным), что это – нечто расплывчатое и незавершенное – следует вообще называть рассказом».
Тут очевидна полемика с Г. Д. Уэллсом, и распространяется она не только на требования к конкретному жанру, но на глубинные принципы художественного творчества. Вулф возражала против воссоздания действительности в литературе по законам и в легко узнаваемых формах самой жизни, настаивая на праве писателя воплощать собственное видение бытия, не скованное внешними, по отношению к художнику, правилами и установками. В том же эссе она подчеркивала: «…если бы писатель… мог писать то, что хочет, а не то, что должен, если бы он мог руководствоваться собственным чувством, а не условностями, то не было бы ни сюжета, ни комедии, ни трагедии, ни любовной интриги, ни развязки в традиционном стиле…»
Как всякая эстетическая система, теория творчества у В. Вулф имела свои сильные и свои уязвимые стороны. Эта теория открывала дорогу эстетическому произволу, чреватому искажением целокупной панорамы бытия, разъятием потока жизни на малые изолированные «составляющие», и неудачи авторов «психологической школы» Д. Ричардсон, М. Синклер и самой Вулф (в романах «Волны» и «Годы») подтверждают, что этих опасностей не всегда удавалось избежать. С другой стороны, ее подход позволял проникать в глубинные слои сознания, вскрывать механизмы тончайших реакций и ощущений, передавать почти неуловимые нюансы чувств и душевных переживаний, о чем столь же красноречиво говорят удачные страницы наследия писательницы. К тому же не забудем, что многое из высказанного В. Вулф уже носилось в воздухе и проявлялось на письме. Кэтрин Мэнсфилд, например, отказывалась от обязательных канонов фабульного повествования ради утонченного психологизма в воспроизведении отдельно взятого кусочка жизни и делала это в своих рассказах еще до того, как Вулф выступила с обоснованием эстетической платформы «психологической школы».
Посылки Вулф, естественно, не разделялись теми авторами, против художественной практики которых они были направлены, – Уэллсом, скажем, или Беннеттом, но не только ими. Вот что писал Моэм, воспитанный как на английских, так и на классических французских образцах новеллы и с не меньшим почтением относившийся к русской литературе, которой посвятил много прочувствованных строк: «Я люблю рассказы, у которых есть начало, середина и конец. Мне непременно нужна „соль“, какой-то смысл. Настроение – это прекрасно, но одно только настроение – это рама без картины, оно еще ничего не значит».
Сказано едко, но в чем-то и справедливо, хотя отказать в «смысле» неканоническим бесфабульным новеллам Вулф, Мэнсфилд, Э. Боуэн или Бейтса решительно нельзя. В этих рассказах, собственно, есть и своеобразный сюжет, и характеры, и деликатный, но точный анализ социальной ситуации, есть язвительность и прицельная ирония, есть не видимые глазу конфликты и развязки. Однако все это уведено в характеры, поэтому событийная сторона, интрига здесь несущественны, важно другое – общая атмосфера, проникающая рассказ интонация, неуловимо-смутное ощущение «неправильности» в отношениях между людьми, переданная в подтексте необратимость бега времени. «Кукольный дом» К. Мэнсфилд, «Люби ближнего своего» В. Вулф, «Субботний вечер» О. Хаксли, «Учительница танцев» Э. Боуэн, «Мертвая красота» Г. Э. Бейтса – это суть не что иное, как спрессованные до нескольких страниц истории жизней человеческих, а уж где тут экспозиция, действие, кульминация и развязка – дело десятое. Главное, читателю сообщается все необходимое и достаточное, чтобы он сам постиг, как и почему эти жизни складываются так, а не иначе. Искусство чтении, когда речь идет о серьезной литературе, не менее необходимо, чем искусство повествования.
Как бы там ни было, открытия «психологической школы» имели для английской литературы бесспорное значение: они помогли ей сказать свое слово о новой, послевоенной эпохе. Первая мировая война стала водоразделом истории, ибо с нею для европейцев, в том числе и для жителей Британских островов, наступил, по определению поэта, «не календарный – Настоящий Двадцатый Век» (Анна Ахматова. «Поэма без героя»). Старые ценности – социальные, духовные, политические, – наследованные от викторианства, рухнули; новые ценности, ковавшиеся в огне Великой Октябрьской социалистической революции, были для Запада непонятны и в принципе неприемлемы. Альтернатива – миротворческая европейская политика США, проводившаяся президентом Вудро Вильсоном, обещала стабильность, но была крепко увязана с заокеанскими интересами при послевоенном переделе мира. В исторической перспективе, как известно, Версальский договор обернулся Мюнхенской сделкой со всеми вытекавшими из нее последствиями.
Немецкий философ Освальд Шпенглер отпел цивилизацию Старого Света в нашумевшей книге «Закат Европы» (1918–1923). Т. С. Элиот произнес по ней реквием в пронзительной поэтической сюите «Бесплодная земля» (1922). Обогащенные трудным опытом XX века, мы понимаем сегодня, что Старый, как, впрочем, и Новый Свет, отпевать преждевременно, но расставание с исчерпавшими себя ценностями, привычными, милыми и такими удобными, всегда болезненно, эти боль и горечь принадлежат своему времени и от него неотделимы.
В Англии и в других западных странах – участницах первой мировой войны итоги всеевропейской катастрофы повели к замене мировоззренческих ориентиров. На смену эпохе твердых ценностей пришло время без ценностей или ценностей относительных – эпоха самоценности сиюминутного существования. Об этом много написано, повторяться нет смысла. Отметим лишь, что мировосприятие «потерянного поколения» получило в английской литературе и непосредственное выражение, как у Олдингтона, и косвенным образом преломилось в творчестве других писателей – Р. Грейвза (в плане исторических и философских аналогий и притч – романы о Клавдии, новелла «Крик», а также автобиографический роман «Прощание со всем», 1929), Д. Б. Пристли, противопоставлявшего послевоенному разору целостность национального характера, неделимость национальной истории и идеал полнокровного человеческого общения. Незлобивый портретист английских чудачеств, неистощимый на выдумку творец невыразимо комичных положений П. Г. Вудхаус не желал признавать, что время уже не то. Но гримасы исторического промежутка между двумя мировыми катаклизмами запечатлели Моэм (иронически), Хаксли и Во (сатирически).
Межвоенное двадцатилетие не было одномерным, его трагедии и комедии имели разную социально-нравственную подоплеку. Поиск «потерянным поколением» своего места в жизни – это была одна сторона времени, а поиски «золотой молодежью» новых экстравагантных способов прожигать жизнь – совсем другая. Моральная всеядность, духовное бесстыдство, захватившее все классы, кроме самых непривилегированных (об этом гротески Хаксли, Во, Кольера), соседствовали с ростом классового сознания в среде пролетариата (Всеобщая забастовка английских трудящихся в 1926 г., марши безработных на Лондон в кризисные 1930-е), с обращением широких кругов интеллигенции и университетской молодежи к марксизму. В Британии появился пролетарский роман, утверждавший идеи и идеалы социализма, – книги Л. Г. Гиббона (Д. Л. Митчела), Д. Соммерфилда, Л. Джонса. Парадоксы и несообразности будничной жизни с ее социально-психологическими контрастами и повседневной трагикомедией показывали Бейтс, Коппард и Э. Боуэн, дебютировавшие в начале 1920-х годов, и Джойс Кэри, вступивший в литературу десятилетием позже. В 30-е заявил о себе «непредугаданный календарем» гений Дилана Томаса.
А время менялось. История впрямую вторгалась в жизнь, фашизм крепчал и наглел, его безумные теории на глазах обрастали политической «плотью»; антифашистские манифестации захлестывали Британию. «Довлеет дневи злоба его»: под сенью надвигающейся всемирной схватки с фашизмом внутренние послевоенные счеты, расчеты и запоздалые подведения итогов оттеснялись – в противоборстве консервативной политики и здравого исторического смысла – на второй план. Разразилась вторая мировая война, открывшая новую страницу и в национальной истории, и в национальной литературе.
Но это уже другой разговор.
Классический фонд английской новеллы к этому времени был создан – в течение ее «золотого века». Он сложился, отстоялся, изъять из него проверенные временем имена и произведения, малая часть которых представлена в этом томе, едва ли возможно. Добавить – да, а вот убрать – нет. С ходом лет этот фонд наверняка пополнят лучшие рассказы ныне здравствующих мастеров – патриархов В. С. Притчетта, Гр. Грина и Э. Уилсона, а также Ф. Кинга, А. Силлитоу, Б. Гленвилла, С. Барстоу, С. Хилл. Следом придут другие. Но и того, что уже есть, вполне достаточно, чтобы английская новелла стала классикой национальной литературы. О своей стране, истории и народе ее творцы произнесли пусть не всегда комплиментарное, нередко горькое и суровое, подчас злое, но честное, выношенное и взвешенное талантливое слово, подсказанное тем неистребимым в человеке чувством, которое хорошо выразил Р. Киплинг в стихотворении «Сассекс»:
Господь нам эту землю дал, чтоб всю ее любить,
Но каждому лишь малый край дано в душе вместить
Прислушаемся к этому слову – оно того заслуживает.
В. Скороденко
Томас Харди
(1840–1928)
ТРИ НЕЗНАКОМЦА
Одной из немногих за долгие века не изменившихся черт сельской Англии являются поросшие травой и дроком высокие нагорья с разбросанными по холмам и по лощинам овечьими пастбищами; некоторых южных и юго-западных графствах они занимают обширные пространства. Единственный след человеческого пребывания, какой можно здесь встретить, – это одиноко стоящий где-нибудь на косогоре пастуший домишко.
Лет пятьдесят тому назад на одном из таких косогоров стоял именно такой домишко; быть может, он стоит там и до сих пор. Пустынный этот склон, если точно подсчитать расстояние, находился всего в пяти милях от главного города графства; однако это соседство нисколько здесь не ощущалось. В ненастную погоду с дождем и снегом, слякотью и туманами мало нашлось бы охотников одолеть пять миль пути по такой гористой местности; и жителям домика осенью и зимой было обеспечено уединение, которое удовлетворило бы даже Тимона[5]5
Тимон – древнегреческий философ (V в. до н. э.), вел уединенный образ жизни, чуждаясь людей. (Здесь и далее примечания переводчика)
[Закрыть] или Навуходоносора,[6]6
Согласно библейскому преданию, Навуходоносор, царь Вавилонский, был по воле бога «отлучен от всех людей, и житие его было с полевыми зверями» для того, чтобы он в одиночестве постиг «могущество всевышнего» (Книга пророка Даниила).
[Закрыть] а в летнюю пору хотя и не столь полное, но все же достаточное, чтобы прийтись по душе менее мизантропической породе философов, поэтов, художников и прочих любителей «творить в тиши и мыслить о прекрасном».
При сооружении таких одиноких жилищ обычно стараются использовать для защиты от ветра какой-нибудь курган или земляной вал древнего становища, кучку деревьев или хотя бы остатки полузасохшей живой изгороди. Но тут даже и эта мера предосторожности не была принята. Верхний Краустэйрс – так называлась усадьба – стоял на совершенно открытом и незащищенном склоне. Трудно сказать, что определило выбор места, – разве только то, что неподалеку от дома проходили, скрещиваясь под прямым углом, две тропы, проложенные добрых пятьсот лет тому назад. Дом, стало быть, со всех сторон был открыт воздействию стихий. Но хотя ветер если уж принимался дуть, то дул здесь на совесть, а дождь если уж шел, то хлестал изо всей мочи, – все же зимняя непогода была здесь не так страшна, как это казалось жителям низины. Сырость и изморозь приносили меньше вреда здоровью, и даже мороз терпеть было как-то легче. Если кто-нибудь начинал жалеть пастуха и его семейство за те мученья, которые им приходится выносить, они отвечали, что с тех пор, как они здесь поселились, они куда меньше страдают от насморка и кашля, чем прежде, когда жили у речки в соседней уютной долине.
На 28 марта 182… года выдалась как раз такая ночь, какие обычно побуждали добрых людей к подобным изъявлениям сочувствия. Косой дождь бил в стены, в склоны, в заборы, словно длинные стрелы лучников при Сенлаке[7]7
Сенлак – холм недалеко от города Гастингса в Англии, где в 1066 г. происходила битва между англосаксами и нормандцами.
[Закрыть] или Креси.[8]8
Креси – город в северо-восточной Франции, вблизи которого в 1346 г. произошло сражение между французами и англичанами.
[Закрыть] Овцы и другие домашние животные, которым негде было укрыться, стояли, повернувшись задом к ветру, а хвосты мелких пташек, свивших гнезда в колючем терновнике, выворачивались от ветра наизнанку, как зонтики. Одна сторона дома вся была в мокрых пятнах: воду, сбегавшую по застрехе, ветром кидало об стену. И все же меньше всего было оснований в эту ночь жалеть пастуха, ибо этот неунывающий поселянин справлял крестины своей младшей дочери и в доме у него было полно гостей.
Гости пришли еще до дождя и теперь все вместе сидели внизу, в большой комнате. Тот, кто заглянул бы в нее часов около восьми в этот богатый событиями вечер, нашел бы здесь самое приятное убежище от непогоды, какого можно только пожелать. О занятии хозяина красноречиво говорили развешанные на стене вокруг камина отполированные до блеска, загнутые крюком ручки от пастушьих посохов – всевозможных образцов, начиная от самых древних, какие можно увидеть на картинках в старых семейных библиях, и до самоновейших, получивших общее одобрение на последней ярмарке. Комната освещалась десятком сальных свечей, с фитилями чуть потоньше самой свечки; они были воткнуты в парадные подсвечники, появлявшиеся на свет божий из сундуков только по большим праздникам и в дни семейных торжеств. Свечи были расставлены по разным углам, а две стояли на камине, что само по себе имело особое значение, – на камин свечи ставились лишь тогда, когда в доме были гости.
В камине весело пылал сухой хворост с громким, «как смех глупца», гулом и треском; крупные поленья, дающие жар, были сложены подальше, в глубине очага.
Всего собралось девятнадцать человек. Пять женщин в ярких цветных платьях сидели на стульях вдоль стены; девушки, и застенчивые и бойкие, теснились на скамье под окном; четверо мужчин, в том числе плотник Чарли Джэйк, приходский пономарь Элиджа Нью и тесть хозяина Джон Питчер, владелец соседней молочной фермы, развалились на большом ларе, служившем вместо дивана; молодой парень и девушка, пытавшиеся, краснея и смущаясь, затеять разговор о союзе на всю жизнь, пристроились в уголку возле буфета; а почтенного возраста жених – ему перевалило уже за пятьдесят – то и дело пересаживался с места на место, следуя, как тень, за своей нареченной. Все веселились от души, а свобода от всяких условностей еще более способствовала общему веселью. Каждый был уверен в добром мнении о нем соседей, и это рождало непринужденность, а отсутствие всякого стремления выделиться среди других, расширить свой кругозор, вообще как-нибудь отличиться – стремления, которое в наши дни так часто убивает простоту и непосредственность во всех слоях общества, кроме самого высшего и самого низшего, – сообщало большинству присутствующих особое достоинство манер и поистине царственное спокойствие.
Пастух Феннел взял жену из зажиточной семьи – у отца ее была молочная ферма, – и, когда новобрачная пришла к мужу в дом, в кармане у нее было пятьдесят гиней; там она хранила их и доныне, – поджидая, пока с увеличением семьи возрастут и расходы. Эта бережливая женщина порядком поломала голову над тем, как лучше устроить сегодняшнюю вечеринку. Можно сделать так, чтобы гости просто сидели и разговаривали, но мужчины, если их усадить с удобством, за мирной беседой выпьют столько, что назавтра в погребе будет пусто. А можно устроить танцы; но тут опять беда: выпьют гости, положим, и меньше, но зато от движения у них разовьется такой аппетит, что назавтра пусто будет в кладовой. Миссис Феннел избрала средний путь и решила перемежать пляску беседой и песнями – того и другого понемногу, чтобы гости в обоих случаях не слишком увлекались. Но хитрый свой замысел она держала про себя; сам хозяин настроен был так радушно, что ничего не пожалел бы для дорогих гостей.
На вечеринке был и местный скрипач, парнишка лет двенадцати, великий искусник по части исполнения жиги и других старинных танцев, хотя пальцы у него были так коротки и малы, что для того, чтобы взять высокую ноту, ему приходилось перебрасывать всю руку по грифу, а потом тем же порядком возвращаться в исходную позицию, что отнюдь не способствовало чистоте тона. В семь часов уже началось пронзительное пиликанье скрипки в сопровождении басовитых звуков, которые пономарь Элиджа Нью извлекал из любимого своего инструмента – серпента; он не забыл прихватить его с собой. Тотчас все пустились в пляс, а миссис Феннел тут же шепнула музыкантам, чтобы они ни в коем случае не смели играть дольше пятнадцати минут подряд.
Но Элиджа и скрипач, гордые своей важной ролью на празднике, совершенно забыли ее распоряжение. Кроме того, один из танцоров, Оливер Джайлс, парень лет семнадцати, влюбленный в свою пару, красотку, которой уже стукнуло тридцать три года, не поскупился – сунул музыкантам новенькую крону, с тем чтобы они играли, пока хватит духу. Миссис Феннел, видя, что на лицах гостей уже проступает пот, пробралась к скрипачу и потянула его за рукав, а потом прикрыла ладонью раструб серпента. Но музыканты даже и глазом на нее не повели, и она, боясь слишком явным вмешательством повредить своей репутации гостеприимной хозяйки, отошла и с безнадежным видом села поодаль. А пляска продолжалась все с большим жаром, танцоры без устали кружились как бы по планетным орбитам, вперед-назад, от апогея к перигею, до тех пор пока длинная стрелка часов, стоявших в углу комнаты, которым тоже порядком доставалось от каблуков танцующих, не описала полного круга по циферблату.
В то время как в пастушьем обиталище Феннела совершались все эти веселые события, за его пределами в ночной темноте тоже кое-что происходило, не безразличное, как оказалось впоследствии, для собравшихся. Как раз когда миссис Феннел сокрушалась о чрезмерном увлечении гостей танцами, на пустынном склоне, на котором стоял Верхний Краустэйрс, появилась человеческая фигура, приближавшаяся, видимо, со стороны города. Человек этот, не останавливаясь ни на минуту, шагал под проливным дождем по тропинке, которая немного подальше проходила у самого дома.
Близилось полнолуние, и поэтому, хотя пелена дождевых туч сплошь затягивала небо, все же можно было без труда рассмотреть окружающие предметы. В этом тусклом, печальном свете видно было, что одинокий пешеход худощав; судя по походке, он уже вышел из того возраста, которому присуще резвое проворство юности, однако не настолько еще был от него далек, чтобы не суметь двигаться быстро, если того потребуют обстоятельства; ему, пожалуй, можно было дать лет сорок. Он казался высоким, но сержант-вербовщик или кто-либо другой, привыкший судить о росте на глаз, тотчас определил бы, что это впечатление создается благодаря его худобе, а на самом деле в нем не больше пяти футов и восьми или девяти дюймов.
Несмотря на ровную свою поступь, он двигался с осторожностью, как бы все время нащупывая дорогу; и хотя на нем не было ни черного сюртука, ни другой какой-либо темной одежды, что-то в его облике заставляло думать, что он принадлежит к тому кругу людей, в котором черный сюртук – общепринятая одежда. Он был одет в простую бумазею, сапоги его были подбиты гвоздями, и все же он не походил на крестьянина, привыкшего в своей бумазее мокнуть под дождем и в грубых своих сапогах бесстрашно шагать по грязи.
К тому времени, как он поравнялся с домом пастуха, дождь с особым ожесточением принялся лить сверху или, вернее, хлестать сбоку. Крайние строения маленькой усадьбы давали кое-какую защиту от ветра и ливня, и путник остановился. Ближе других был пустой хлев, стоявший в переднем углу неогороженного сада, ибо в этих местах не был еще усвоен обычай скрывать прозаические хозяйственные приспособления за благопристойным фасадом. Тусклый блеск мокрой черепицы привлек взгляд путника; он свернул с дороги и, убедившись, что хлев пуст, зашел внутрь, под защиту его односкатной кровли.
Пока он стоял там, до его слуха донеслось гудение серпента и тонкий голосок скрипки, смешанные с другими бесчисленными звуками – тихим шелестом дождя по дерну, барабанной его стукотней по капустным листьям на огороде и по десятку ульев, смутно белевших возле тропинки, и звонким плеском струй, которые скатывались с крыши в ведра и лохани, расставленные вдоль дома. Ибо для обитателей Верхнего Краустэйрса, как и для всех жителей нагорья, главной бедой был недостаток воды; и когда шел дождь, для сбора влаги выставлялись все вместилища, какие были в доме. Можно бы рассказать немало любопытных историй о том, на какие хитрости пускались здесь в летнюю засуху, чтобы сберечь воду для стирки или для мытья посуды. Но сейчас в них не было надобности; достаточно было выставить ведро и собрать то, что посылало небо.
Наконец звуки серпента затихли, и дом погрузился в молчание. Внезапно наступившая тишина вывела путника из задумчивости, и, словно приняв какое-то решение, он пошел по тропинке к дому. У порога он первым делом опустился на колени на большой плоский камень, лежавший возле выстроившихся рядком посудин, и стал пить большими глотками. Утолив жажду, он встал и уже протянул было руку постучать, однако не сделал этого и продолжал стоять неподвижно, глядя на дверь. Так как темная деревянная поверхность ничего не открывала глазу, то надо полагать, что он пытался мысленно заглянуть сквозь нее, соображая, что его может встретить в этом одиноком доме, и колеблясь, войти ему или нет.
В нерешимости он отвернулся и поглядел вокруг. Нигде не было ни души. У самых его ног начиналась садовая дорожка, блестящая, как след от проползшей улитки; тем же тусклым и влажным блеском отсвечивали навес над маленьким колодцем (который большую часть года стоял сухим), крышка над его отверстием и верхняя перекладина садовой калитки; далеко внизу, в долине, что-то смутно белело, и белизны этой было больше, чем всегда, – доказательство, что река вышла из берегов и затопила луг. Еще дальше сквозь сетку дождя мерцало несколько подслеповатых огней – фонари далекого города, из которого, должно быть, и пришел путник. В этом направлении не заметно было никаких признаков жизни, и это как будто укрепило его решимость: он снова повернулся к дверям и постучал.
В доме в эту минуту музыка и танцы сменились ленивой беседой. Плотник предложил было спеть песню, но никто его не поддержал, и стук в дверь пришелся кстати, обещая неожиданное развлечение.
– Войдите! – поспешно крикнул хозяин.
Щеколда звякнула и приподнялась, и путник шагнул из ночной темноты на соломенный коврик у порога. Хозяин встал, снял нагар с двух ближних свечей и повернулся к новому гостю.
В разгоревшемся их свете можно было разглядеть, что вошедший смугл лицом и черты его не лишены приятности. Поля шляпы, которую он не сразу сиял, низко спускались ему на глаза, и все же видно было, что глаза у него большие, широко открытые, с решительным выражением; одним быстрым взглядом он, казалось, охватил комнату и все в ней заключавшееся, и осмотр, по-видимому, принес ему удовлетворение; он обнажил свою косматую голову и сказал низким звучным голосом:
– На дворе такой ливень, что приходится, друзья, просить у вас позволения зайти отдохнуть немного.
– Милости просим, – ответил пастух. – Ты удачно попал, приятель, мы как раз собрались повеселиться, потому что у меня в доме радость, хотя, по правде сказать, таких радостей не пожелаешь себе чаще, чем раз в году.
– Но и не реже, – сказала одна из женщин. – Лучше уж поскорей обзавестись семейством, без лишних проволочек, чтобы потом было меньше хлопот.
– Какая же у вас радость? – спросил незнакомец.
– Дочка у меня родилась, – ответил пастух, – так вот, справляем крестины.
Незнакомец пожелал хозяину, чтобы в будущем подобные радости посещали его не слишком часто, но и не слишком редко; в ответ его жестом пригласили отхлебнуть из кружки, что он немедленно и сделал. Сомнения, которые мучили его, пока он стоял перед домом, видимо, рассеялись, и он держался теперь беззаботно и непринужденно.
– Поздненько же вы собрались в путь, – сказал пожилой жених, – ночью нелегко карабкаться по нашим косогорам.
– Да, поздненько собрался, это вы верно говорите; позвольте уж, я сяду у камелька, если вы не против, хозяйка; я малость отсырел с того боку, который к дождику был поближе.
Миссис Феннел выразила согласие и освободила местечко у камина для нежданного гостя, а тот, забравшись в самый угол, уселся с удобством и совсем уже по-домашнему принялся греть руки и ноги перед огнем.
– Да, полопались передки, – сказал он развязно, заметив, что взгляд хозяйки устремлен на его сапоги, – да и одежда поистрепалась. Мне туговато пришлось последнее время, ну и одевался во что попало. Вот доберусь домой, тогда оденусь как следует.
– Вы здешний? – спросила хозяйка.
– Да нет, не совсем: мои родные подальше живут, в долине.
– Я так и знала. Я сама оттуда, и, когда вы заговорили, я сразу подумала, что вы из наших мест.
– Но про меня вы навряд ли слыхали, – поспешно перебил незнакомец, – я ведь много старше вас.
Это свидетельство моложавости хозяйки заставило ее умолкнуть и прекратить расспросы.
– Эх! Теперь только одного не хватает, – сказал незнакомец. – Табачок у меня вышел, вот беда.
– Давай сюда трубку, – сказал пастух. – Положим в нее табачку.
– Да уж придется и трубку у вас попросить.
– Куришь, а трубки нет?
– Обронил где-то на дороге.
Пастух набил табаком новенькую глиняную трубку и, подавая ее незнакомцу, сказал:
– Давай и кисет, заодно и туда положим.
Тот принялся шарить у себя по карманам.
– И кисет потерял? – спросил хозяин с некоторым удивлением.
– Боюсь, что так, – ответил тот в замешательстве. – Ладно, заверни в бумажку. – Он закурил от свечи, затянувшись с такой жадностью, что пламя все всосалось в трубку, а затем вновь уселся в углу и, словно не желая продолжать разговор, погрузился в созерцание тонкой струйки пара, поднимавшейся от его сапог.
Остальные гости все это время мало обращали внимания на вновь прибывшего, так как были увлечены другим важным делом – вместе с музыкантами обсуждали, что сыграть для следующего танца. Придя наконец к согласию, они уже готовились стать в пары, как вдруг снова раздался стук в дверь.
Заслышав стук, незнакомец, сидевший у камина, взял кочергу и принялся разгребать горящие угли с таким усердием, словно хорошенько их перемешать было единственной целью его жизни, а пастух снова, как и в тот раз, крикнул: «Войдите!» Через мгновение другой путник уже стоял на коврике у двери. Он тоже никому не был знаком.
Этот гость был совсем иного склада, чем первый, – гораздо проще манерами и, по всему своему облику, весельчак и человек бывалый, который в любом месте и в любой компании чувствует себя как дома. Он казался на несколько лет старше первого, седина уже тронула его волосы и щетинистые брови; щеки у него были гладко выбриты, только возле самых ушей оставлены небольшие бачки. Пухлое лицо его уже несколько расплылось, и вместе с тем это было лицо, не лишенное силы. Багровые пятна поблизости от носа говорили о пристрастии к рюмочке. Он откинул свой длинный темный плащ, и под ним обнаружился городской костюм пепельно-серого цвета; в качестве единственного украшения на часовой цепочке, свисавшей из жилетного кармана, болталось несколько тяжелых печаток из какого-то полированного металла. Стряхнув дождевые капли со своей лощеной шляпы с низкой тульей, он промолвил:







