355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Рамон Майрата » Звездочет » Текст книги (страница 4)
Звездочет
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:27

Текст книги "Звездочет"


Автор книги: Рамон Майрата



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)

Из глубин темноты доносится музыка и морской шум. И евреи в тревоге: «Если б можно было убежать по морю!» Темнота непроницаема. В мире нет ничего, кроме темноты, музыки и звука шагов, благодаря ограничениям на потребление электричества. Даже самые мрачные раздумья нуждаются в лучике света. Публика чиркает о коробки моментально сгорающие спички, кто-то щелкает зажигалкой, распространяющей бензиновый дух. Звездочет ищет тень Фридриха посреди сгустка темноты, в который превратился оркестр. Он видит его уклоняющимся от огоньков пламени. Дрожащим. Потерянным. Боящимся, очень боящимся, уже не способным сдерживаться. Звездочет решает играть для него, для этого зверька, вцепившегося в скрипку, как белка в ветку дерева.

Официанты приносят свечи и керосиновые лампы, но глаза Звездочета уже заливает свет – внутренний свет. Ему кажется невероятным, что никто не замечает светоносного присутствия этого исключительно скромного человека, всегда погруженного в благословенный транс в недрах его гитары. В самом сердце инструмента, за натянутыми струнами, между которыми едва просачивается густая сентябрьская жара, каждый день его ждет дон Мануэль де Фалья, полуприкрыв большие голубые глаза, скромно протягивает ему свою изысканную, почти прозрачную руку и ведет его сквозь внутренние сумерки гитарной коробки в самые отдаленные тайные пределы. Там звуки всегда остаются чисты: их не сотрясает лихорадка негоциантов, собирающихся в «Атлантике», не заглушают угрызения совести и хищная озабоченность партийных функционеров и полиции. Когда он уходит от всего и вся в недра гитары, к Фалье, боль звучит отчаянно, как гвоздь, вколоченный намертво, а голод – с жестокостью ветра, продувающего дырявое тряпье. Старик и ребенок беспомощно мычат, как бычки, запертые в загоне. Урок фламенко. Но и еще кое-что: молчащая, спокойная, бесстрастная музыка. Больше всего он поражен этим, когда маэстро подводит его к окну с голубыми рамами и сквозь ветки жасмина показывает ему на мир во всей его широте, во всех его неисчислимых перспективах, где страдание, нищета и безнадежность тоже составляют часть своевольных складок земли и капризных изгибов волн, над которыми простирается высшая красота и есть место для покоя.

Ему кажется, что в этом предназначение искусства – восстановить сложное звучание мира, которое отсутствует, заменено пустотой на террасе «Атлантики».

– …Этого нельзя позволять.

– Это удивительно.

– Но это не национальная синдикалистская музыка.

– А что это вообще такое?

– Итак, что решаем?

– Спасибо, – шепчет Фридрих.

– Я понимаю тебя, мальчик, – говорит женщина с персиковыми волосами, поигрывая рюмкой.

– Это возвышенно – и баста! – кричит Пауль Винтер, которого крепкая смесь музыки и алкоголя тоже опьянили.

С опущенной головой, очарованный и взволнованный, Абрахам Хильда улыбается и дрожит.

– Война кончилась? – брюзжит он, с комком в горле. – Должна бы.

Но война только что началась. Бедный, старый и великодушный дирижер, все еще толстый, хотя почти совсем не ест, сохраняющий надежды и иллюзии – то, что он называет своей верой.

7

Облаченный во фрак, единственный свой костюм, который выглядит столь же печально, как его квартира, подъезд и весь город, Великий Оливарес направляется к Муниципальному театру. Огромные афиши рекламируют великолепных персонажей. По одному на каждый день. Вторник – Сирано, среда – граф Монте-Кристо, четверг – Иисус Назаретянин, пятница – Сигизмунд, суббота – св. Висенте Феррер, воскресенье – дон Хуан Тенорио. Герои и святые, под маской которых – один и тот же человек, он же грабитель и он же добыча, дон Энрике Рамбаль. А по понедельникам, судя по всему, он отдыхает, равно как и вся труппа.

Но нет, он не отдыхает. Репетирует. Ткани, разрисованные опытной рукой Бурмана, – «Карпио, другой задник!» – быстрые смены декораций, прямое освещение, рефлекторы без линз, дуговые лампы, черти, полеты, гигантская рука просовывается между занавесей, держа на ладони прекрасную девушку – в довоенную пору обнаженную, теперь стыдливую, – «Сальто-мортале! Осторожно! Надо больше сухого льда!» – Диксон и его машины по производству небес, горизонтов, бури, морских глубин – прорепетируем ураган в степи, потом повторим с поездом, который сходит с рельсов в сантиметре от оркестровой ямы. Как всегда, суфлер Харке, зануда, в своей будке, сцена в таверне. «„Как кричат эти проклятые", дон Энрике, и сразу – поножовщина». – «Что?» – «Говорит: „Как кричат эти проклятые", дон Энрике!» Два спектакля, а кажется, две тысячи. Скорей портного! Где шляется Чаморро? Мой костюм из пепла. Что ты мне обжигаешь, любовь моя? Я обожжен вулканом или как? Пуйоль! Лита! Где волосы, сожженные лавой? Воскресение! Героиня его любила. Вы курили? Любила его, как сигареты, эмоции простые и действенные, химия, много химии, наивная, утонченная, галисиец, у которого все под контролем, – Пенин, заведующий сценой, статисты, рабочие сцены, убиралыцики мертвецов, выносилыцики стульев, он умиляется и провозглашает: «Театр чудес!» Смесь мелодрамы и магического театра, дон Энрике тратит целое состояние и возвращает его, кино не может с ним состязаться (Рамбаль против кинематографа), – потому что война мешает обновлять репертуар кинотеатров, потому что фильмы по-прежнему черно-белые, немые, – и посему длится и выживает эта архаичная форма театра, которая, как уверяет галисиец, он же старый учитель и он же сама школа, уже в эпоху барокко представляла специфический жанр, имя которому «магическая комедия», и никак не иначе, и вкус которого должны продегустировать и сохранить в своей памяти зрители, приходящие на спектакли дона Энрике.

И сюда является Великий Оливарес, в мир, обреченный драматически переживать иллюзии. Он, для кого иллюзия – это наука в обличье поэзии, способность вызвать живое существо из пустой ладони или прекрасное лицо из смешанной карточной колоды – лицо дамы червей. Очень разнятся их с доном Энрике представления об иллюзии, но ему нужна работа.

– Кого ищешь, Оливарес? – спрашивает его портье, делая вид, что хочет его остановить.

– Рамбаля.

– Рамбаля? Его нет. Сегодня, друг мой, есть д'Артаньян.

– Мне нужно его видеть.

– Ладно, уладим.

Он ведет Великого Оливареса в соседнюю комнату, набитую декорациями, и вручает ему учебную рапиру.

– Сейчас-то ты точно его найдешь.

Вооруженный рыцарь, Великий Оливарес, поднимается по железной лестнице. Стучит в дверь.

– Дон Энрике?

Никто не отвечает.

– Я тебе говорил, что Рамбаль отсутствует, – поправляет его портье, проводивший его до дверей. – Атакуй уборную! Если нет, д'Артаньян не обратит на тебя никакого внимания. Решительность, Оливарес!

Великий Оливарес колотит в дверь, сжимая сталь, отчаянно, устыженно.

– Кто смеет? – раздается высокопарный голос, исполненный манерности и позы.

Он толкает дверь. Знакомый властный подбородок, косматые брови, горящие глаза. Одет мушкетером, но в тапочках.

– Атакуй его, атакуй! – орет портье ему в спину. Он размахивает шпагой и делает выпад. Рамбаль отражает его и крутит шпагу над головой. Великого Оливареса оторопь берет от такой встречи, его фрак рвется, он чувствует себя нищим и сострадает самому себе, глаза его увлажняются, левый бок болит, сердце давит.

– Ты у меня между шпагой и стеной, тщеславный Оливарес!

– Я пришел не драться с тобой, Рамбаль. Я пришел просить работу.

– Ты не считаешь себя побежденным? Ты не сдаешься?

– Никогда!

– И все же ты никудышный фехтовальщик, Оливарес! В этом деле ты не туз, если искать сравнения в картах, которые ты так превозносишь.

Он никогда потом не мог понять, как это ему пришло в голову. Он шагает назад. Переворачивает шпагу и сует ее под мышку, освобождая руку. Вытаскивает из кармана фрака колоду карт, подбрасывает ее в воздух и, когда карты водопадом оседают на пол – все длится какую-то секунду, – быстро переспрашивает:

– Не туз, говоришь?

Он снова берет шпагу за рукоятку и подцепляет одну из карт, легших вверх оборотом:

– Вот тебе туз.

Рамбаль роняет шпагу:

– Ты меня обезоружил! Сдаюсь и поздравляю от всей души, Оливарес. Я бы согласился, чтоб мне отрезали руку в обмен на твое искусство, – говорю это без подвоха, без оружия, спрятав в ножны все старые счеты.

– Так ты берешь меня?

– У тебя есть членский билет синдиката?

– Нет.

– Я так и думал. Ты много о себе мнишь, Оливарес.

– Возьмешь меня, несмотря ни на что?

– Как только обзаведешься билетом. Без этой проклятой бумажки мне не позволят. Даже кассиры должны иметь членский билет.

– И кто будет меня проверять после стольких лет на сцене, Энрике? Меня, который был на подмостках богом?

– Уж несомненно, найдется дон Никто, друг мой. Времена не слишком изысканные.

– …Во всяком случае, можно попытаться, сын, – говорит ему отец без особого убеждения, сдвинув брови и глядя в одну точку с самоотдачей гипнотизера, – если эти выскочки из синдиката будут со мной вежливы.

Они стоят перед фасадом Муниципального театра, под большими афишами, на которых Рамбаль последовательно превращается в лунатического носача, весь нос пронюхавшего, вынюхивая Луну, несчастливца, бежавшего от несчастий, в мессию, который умирает и воскресает, в принца, открывающего, что жизнь есть сон, в святого чудотворца, отчасти с инквизиторскими наклонностями, в соблазненного соблазнителя. Сколько раз он видел, как исполняет эти роли в повседневной жизни его отец, который сейчас лишь тело, потерявшее дух, с веревкой на шее и ногами в воздухе.

– Проблема – костюм, – продолжает Великий Оливарес. – Комиссия будет смеяться, если я предстану в этом старом фраке. Он принадлежал твоему деду, которого я помню всегда с тузом в рукаве. Он благословил мне его в тот день, когда я в первый раз взошел на сцену. Теперь это мой саван. Ткань протерлась. Видишь, она расползается? Не хочу, чтоб глазели на мои кости при свете ламп. Я как скелет. Они будут веселиться там, в этом синдикате. Посредственность – синоним предательства. Что стоят мои афиши, мои вырезки из прессы, мои программки, мои фотографии, мои ужасные никелированные призы, которые я выиграл, эти четыре сундука, в которых захоронена на чердаке моя профессиональная жизнь, если я явлюсь на экзамен пугалом?

Он замолкает и, запинаясь, как листок, влекомый ветром, вступает в мир, превратившийся для него в сплошное унижение. Звездочет следует за ним, и в темноте слышатся их совпадающие шаги – сына и подавленного отца, который готов шагать так хоть до зари, не зная сам куда, толкаемый безумной тревогой: после ампутации руки ему теперь грозят ампутировать все его прошлое, его успехи и провалы, его творческую биографию. Так что война продолжается, еще более мерзкая, внедрившаяся в мир. Секретная, вульгарная, обыденная и суровая, как безапелляционный декрет. Почему в своем возрасте он обязан сдавать экзамен? К тому ж перед судом Синдиката зрелищ, который знает о его профессии намного меньше его и уже поэтому его ненавидит? Он владеет тонкостями «двойной жизни», лжетасованием, фальшивым снятием карты. При помощи всего этого и своей магии он может превратить пятьдесят две такие одинаковые и в то же врем такие непохожие картонки в дубликат мира и играть с ним, кончиками пальцев придавать ему форму случайности, судьбы или арифметики. Но тем не менее вероятный председатель оценочной комиссии, он же президент Гадитанского общества магии,[4]4
  Т. е. кадисского, от древней финикийской формы названия города – Гадир («крепость» по-финикийски).


[Закрыть]
монопольный распорядитель рабочих мест, дон Себастьян Пайядор, вдовец Инохосы, носящий артистическое имя Гали-Гали, после сорока лет занятий и упражнений только и способен, что подменить шестерку треф неизбежной восьмеркой пик, и это – с преувеличенной аффектацией, с тысячью обманных движений и с риторикой, которая была бы уместна при чудесах совсем иного класса.

Вдруг он слышит, что шаги его сына удаляются. Он оборачивается, как испуганный ребенок.

– Рафаэль, ты куда? – взывает он.

– Куда-нибудь, где не буду тебя слышать и видеть таким чокнутым. Но я вернусь, отец, вернусь.

Звездочет направляется на площадь Сан-Хуан-де-Дьос. Ветер беззаботно свистит по переулкам Кадиса и осушает легкую влагу, появившуюся под его веками. На перекрестках ветер взвихривается за его спиной, упираясь в его покатые и жилистые плечи гитариста.

Сеньор Ромеро Сальвадор только что снял со стен скобяной лавки набор воронок, весов и масленок, и, поскольку он стар, у него дрожат руки, которые едва смогли ухватить и удержать всю эту жесть, среди которой он затерялся, как в куче доспехов.

– Сеньор Ромеро Сальвадор, хочу сказать вам кое-что.

– Одну минуту, мальчик. – Голос звучит гулко. – Я должен испросить разрешения, чтоб выйти на улицу. Не хочешь поговорить внутри, где слова отдают железом?

Он освобождается от импровизированных доспехов и снова обретает свой печальный образ побежденного и обезоруженного как никогда. Хозяин, по причине нехватки физических упражнений, надолго задерживается в туалете. Время от времени слышатся очереди его кишечных газов, и сеньор Ромеро Сальвадор, со щеками, пылающими, как маки, делает жест извинения и призывает к пониманию и терпению.

– И это не перестает быть звуком, – говорит он с благочестием музыканта.

Наконец бурлит бачок. Хозяин выходит с такой физиономией, какая бывает, когда жмут ботинки, обмахиваясь газетой.

– Только на один момент, дон Онофре.

– Смотри мне, не задерживайся, Ромеро.

– Вижу тебя, и музыка меня зовет, – признается он Звездочету с легким возбуждением, едва они оказываются на улице. – Что ты хочешь мне рассказать?

– Скорей всего вам не понравится.

– В любом случае скажи мне.

– Дело в том, сеньор Ромеро Сальвадор, что пока я не могу достать ни новой гитары, ни старой даже в рассрочку. Я очень вас прошу оставить мне вашу еще на какой-то срок.

– Что случилось? Ты потратил жалованье из «Атлантики»? Ты влюбился?

Звездочет тревожно озирается вокруг и медлит с ответом. Когда наконец отвечает, то слегка заикается, но тон его драматически серьезен.

– Я вам отвечу только на два первых вопроса. Дело в том, что я хочу на эти деньги купить фрак отцу. Поймите, без приличного фрака он никогда не решится выступать. Что касается третьего, простите меня, дон Ромеро Сальвадор, – продолжает Звездочет в большом замешательстве, – но я не могу ответить вам, потому что мне стыдно.

– Правда хорошо звучит моя гитара? Ты приноровился к ней?

– Да.

– В таком случае оставайся с ней навсегда. И люби ее, как эту девочку, о которой ты не решаешься мне сказать.

– Но это не…

– Что?

– Ничего, сеньор Ромеро Сальвадор. Я уже вам сказал, что трушу ответить вам, потому что мне стыдно.

8

В Кадисе почти любое тело должно сильно исхитриться, чтобы хоть чем-нибудь прикрыть себя. Где добыть фрак? Он сам выступает с двадцатью маэстро в рубашке, чтобы не лишать отца его лохмотьев и не обрекать на домашнее заключение. Но он молод, пожалуй слишком молод, к тому же играет фламенко, и любую тряпку отчаянно поднимает, как флаг жизни: этому он научился в грязных кабачках, среди пейзажей после битвы, где никто не оставался невредимым. В оркестре все обращаются друг к другу «маэстро», за исключением его, которого считают чудом, и боязливого Фридриха, в ком угадывают звезду, робко светящуюся в темноте.

Естественно, единственная плантация фраков в Кадисе располагается в отеле «Атлантика». Двадцать пингвинообразных костюмов, которые Гортензия, экономка, нянчит, как детей, устраивает им каждый день подробную инспекцию и глаженье, развешивает рядком в большой артистической уборной, составляя таким образом оркестр – без рук, без ног и без голов, зато со скелетами вешалок, – который отражается в зеркалах до бесконечности. Недостает костюма Фридриха, потому что мальчик никогда не раздевается в присутствии других и, когда заканчивается вечер, ускользает наверх, в номер, который они занимают с отцом. В уборной он только причесывается. Почему Фридрих все время прихорашивается, как бы поправляя каждые пять минут свой образ? Какая разница с остальными музыкантами, которые избегают расчесок, как ножа палача!

Но украсть фрак у своих коллег, у товарищей, безнадежно ожидающих желанного корабля в компании своих инструментов и черных пиджаков с фалдами, которые до сих пор цепляются за то, что было – в Берлине, Зальцбурге, Дрездене – блестящим прошлым виртуозов из лучших оркестров планеты?… Отец или они? На такие дилеммы толкает война, и, каким бы ни было решение, поражение обеспечено.

Созерцая этих птиц, черных, как дурное предзнаменование, он замечает, что Гортензия запирает костюмерную, лишь когда слышит уже поворот ключа. Встрепенулись куры, которых дирекция отеля решила разводить в комнате для глаженья, в прачечной, в кладовке, в помещении телефонной централи, используя любой уголок служебной зоны, – и в костюмерной тоже.

Встрепенулся и другой мальчик, который тоже находится здесь, хотя до сих пор оставался незамеченным. Звездочет впервые оказывается наедине с Фридрихом. И, почувствовав, как перехватывает дыхание, будто можно вот прямо сейчас умереть, он с испугом, но без тоски понимает вдруг, что и умер бы с удовольствием в этой запертой, отрезанной от мира комнате, не пошевелив даже пальцем и лишь разглядывая глаза, ресницы, губы, зубы Фридриха, очень похожего на девочку, задумавшуюся о смерти.

Фридрих идет к нему, и Звездочет дрожит, не зная, что делать с непокорной прядью, падающей ему на лицо и тоже вздрагивающей. Он не властен над словами, которые срываются с его губ. И неожиданно рассказывает Фридриху свой секрет. Или это Фридрих, его распахнутые глаза сами вторгаются в его самые потайные мысли.

– Я думаю, что для отца фрак – как душа, – говорит Звездочет.

– Но ведь это только одежда.

– Ты не замечал, как меняет мужчин военная форма, а женщин – прикосновение дорогой ткани?

– Я помогу тебе чем могу, – обещает Фридрих, стоя посреди комнаты, полной кур и пустых душ покинутых фраков. Ему и в голову прийти не может, что у Звездочета была мысль украсть один из них.

Звездочету приходит на ум фраза сеньора Ромеро Сальвадора: «Нельзя прожить всю жизнь, не испытав хоть однажды обаяния очень хорошего человека».

Ему не хочется выходить из этой комнаты, потому что это значит опять остаться одному.

– Хочешь проводить меня? – спрашивает он Фридриха. – Или ты боишься выходить на улицу?

– Иногда – да, а иногда я задыхаюсь здесь, в «Атлантике», среди куриц, ждущих ножа.

Ключ снова роется в скважине.

– Наконец-то я тебя нашел! Хорошо же ты меня напугал! – восклицает Абрахам Хильда. Он не в себе. – Почему ты не кричал? Гортензия бы тебя услышала. Или ты не хотел выйти?

– Да, отец. Конечно, хотел. И как раз сегодня я хочу в первый раз погулять по Кадису. Со Звездочетом.

– И куда вы пойдете? Я видел Пауля Винтера, рыщущего по вестибюлю.

– Отец, ты ведь не такой, как они. Ты не полицейский. Тебе достаточно задать только один вопрос, потому что ты всем доверяешь и всех понимаешь.

Как только они выходят на улицу, золотые волосы Фридриха перемешиваются с вечерним светом. Мальчики смотрят друг другу в глаза в течение какого-то мгновения так глубоко, что забывают о реальности. Такие вещи происходят, происходят на самом деле, но – проходят. Потому что эта любовь – новорожденная и совсем не такая, как ожидалось, – сбивает их с толку и превращается у них, неопытных и юных, в страх. То же электричество, что взаимно притягивает их взгляды, вдруг заставляет их резко оттолкнуться друг от друга. Ни один из них не подумал, что смятенные их чувства, должно быть, одинаковы, ведь они оба мальчики (или, по крайней мере, это предполагается). И поскольку эта простая мысль не приходит им в головы, любовь превращается во что-то темное и даже отталкивающее, что надо скрывать. Но как? Любовь что магнит, сколько ни прикрывай, сохраняет свои неизменные свойства под любой маскировкой.

Звездочет цепляется за то, что Фридрих явно предлагает ему свою дружбу и, кроме того, вызывается помочь. И это уже много, даже слишком. Как рожденные благодарностью пытается он оправдать толчки крови и упрямство глаз, не желающих отрываться от Фридриха. Фридрих же думает о том, что поскольку в реальности он совсем не тот, за кого его принимают окружающие, то и ощущения, которые он испытывает, тоже не принадлежат ему.

Они пускаются в путь, упершись глазами в брусчатку, по улицам Кадиса, бледного в начинающихся сумерках, зеленоватого от света, излучаемого морем. Что случилось? Они себя чувствуют так, будто что-то случилось. И тревожит их. И они силятся заговорить о чем угодно, лишь бы нарушить молчание и забыть о самих себе. Во фраке находят они предлог для разговора – маскарадный наряд для своих чувств.

– Где ты думаешь найти душу для своего отца? – интересуется Фридрих, выдавливая из себя улыбку.

– Мы здесь все нужное добываем у спекулянтов, – отвечает Звездочет, и язык его неповоротлив, как тряпка, потому что в голове засела тысяча волнующих тем: любовь к жизни, прошлое Фридриха, что будет с нами…

– И как это делается? Души там тоже продают?

Длинное объяснение насчет черного рынка наконец заглушает нестерпимое ощущение близости. Они идут рядом, и вечерний свет, соединяющий их тени на мостовой, разъединяет их тела, вклиниваясь между ними. Фридрих хмурится, Звездочет чувствует себя скованным, но продолжает монолог, пускаясь без всякой необходимости в красноречие:

– Говорят, что на черном рынке есть все. Почему бы не найти там и душу по мерке?

До сих пор Фридрих замечал только ноги людей и их усталые шаги по брусчатке. Но сейчас он поднимает взгляд от земли и рассматривает улочки, на которых никогда прежде не бывал. Место это ничуть не похоже на то, где он раньше жил, но, пожалуй, начинает что-то ему напоминать. Он думает в этот момент о том, что Звездочет, он сам и жители Кадиса тоже лишены душ, и что все они обломки мира, который уже не существует, и лишь последний случайный импульс толкает их вперед – как убитых, которые делают свой последний шаг уже трупами. Он ощущает эту мертвенность в тяжелой сумрачной сонливости кафе и в жирной тоске таверн, в темных, как пещеры, подъездах, источающих запах мочи, выплывающий на истертые мостовые, на которых переминаются продавцы контрабанды, не называя вслух товаров, а лишь многозначительно скашивая краешек глаза на жестянку кофе, объедки из казармы, табак, почерневшее сало или нейлоновые женские трусы – нищенское барахло, среди которого невозможно напасть на след фрака.

– Эта часть города грязнее, чем Неаполь, – говорит он, чтоб только что-нибудь сказать. И сразу раскаивается.

Звездочету больно слышать этот комментарий. Влюбленный – в конце концов, хоть бы и не признавая этого, – он хотел бы, чтобы Фридрих видел город теми же очарованными глазами, что и он. Возможно, это и был бы реальный город – бедный, но способный справиться с нищетой благодаря своему величайшему стоицизму. Потому что нищета Кадиса сохраняет ореол героизма, который сочетает любовь к жизни и презрение к смерти и не позволяет ничему, даже самым жестоким бедствиям, превратить мир в один сплошной ад.

Фридрих угадывает его досаду и инстинктивно хочет пожать ему руку. Но вдруг он соображает, какую совершил оплошность, и отдергивает руку назад. Как раз в этот момент Звездочет различает угрюмые лица своих старых приятелей. Парни стоят прислонясь с высокомерным видом к сумрачным стенам Ворот-на-Сушу, через которые город как бы высовывает узкий язык, соединяющий его с континентом.

Совсем недавно это было место расстрелов, и стайка босяков, опершись о стены между выбоинами от пуль и пятнами крови, красуется, храбрясь, среди оставленных казнями следов с тем же жизнелюбием, с каким мох и лишайник пробиваются сквозь камни стены.

Звездочет рад, что они с Фридрихом успели разъединить руки, прежде чем их увидели. Соприкосновение длилось одно мгновение, но осталось ощущение нежности. Его, непривычного к нежностям, оно заставляет подумать о том, что рука Фридриха сделана из неизвестного ему материала. Ему хотелось бы прикрыть своей ладонью не только эти хрупкие и быстрые пальцы, но и все гибкое тело Фридриха, обладающее странной и, как ему угадывается, несколько женской формой существования, – по крайней мере, ему кажется, что женщины существуют именно так: рядом с жизнью, чистые и не тронутые смертью. Если б он мог сделать так, чтоб Фридрих исчез и не был замечен этими ребятами, его приятелями. Он их любит и уважает, но боится их развязных шуток и презрения ко всему на свете. Как объяснить им, что иногда, когда меньше всего этого ждешь, открывается окно и жизнь перестает быть глухой стеной, с отверстиями лишь от пуль?

– Это мой друг, – объявляет он.

Храбрящиеся подростки, чье сознание своей мужской сути и гонор прямо-таки выпирают из их тщедушных тел, заставляя их утверждать свою несформировавшуюся индивидуальность, тысячу раз уже потоптанную, рассматривают чужестранца с сарказмом.

– На девчонку похож, – выносится резкая и бескомпромиссная оценка.

Звездочет вспоминает дни, проведенные с ними, – бестрепетные, безоглядные, когда жизнь молотила их во все палки. И он печально прощается с этой мятежностью, которая свойственна была и ему тоже, – ужасной, но в то же время прекрасной, исключающей навсегда возможность счастья. Мятежность детских расстрелянных душ, в чьи тела просто никто не потрудился выпустить пулю.

– Ну ладно, нам нужно добыть фрак, – говорит он и на сей раз стискивает руку Фридриха и тащит его прочь, не обращая внимания на скабрезные шуточки, несущиеся ему вослед.

Сейчас пальцы Фридриха жестки.

– А если бы мы умерли, Звездочет? – спрашивает он вдруг, очень прямой, неожиданно пронзительным голосом.

– Кто?

– Все.

– Что ты, Фридрих! Иногда умереть очень трудно, – отвечает Звездочет. – Совсем умереть, – добавляет он.

На улицах продавцы и покупатели скользкими змеиными движениями вертят и проверяют на фальшивость скудные монеты. Те, кому не хватает денег, чтоб заплатить названную цену, упирают взгляды в облака, приобретающие тут же форму обглоданных костей. На всех углах торчат, как человеческие ошметки, инвалиды войны, их культи без протезов зажжены уходящим солнцем. Мальчики сталкиваются с безруким, который тщетно пытается просить милостыню. И Звездочет как никогда понимает своего отца. Его идею фикс манипулировать колодой с помощью несуществующей руки и продолжать надевать свою всегдашнюю душу – кожу фрака, дубленную на тысячах сцен, не принимая бездушных маскарадных костюмов, которые навязывает война.

– Вы не знаете, где можно найти фрак? – спрашивают они у нескольких калек, которым стоит труда даже пожать плечами.

Звездочет не может отделаться от ощущения, что они спрашивают про какую-то душу, сбежавшую от тела, которое не может ее содержать. Как всегда, у него с собой гитара. Он останавливается в любом месте и начинает играть. Когда играешь в Кадисе, всегда какой-нибудь голос подхватывает. Например, Макаронина, что проходит мимо и, ни секунды не раздумывая, запевает:

 
Иду как под конвоем.
Шагает тень за мною.
А впереди – раздумье.
 

– Идем! Не отчаивайся, – утешает его Фридрих. – Еще отыщем! Наверняка он пылится у кого-нибудь в каком-нибудь сундуке.

Но в этой части Кадиса в домах нет других сундуков, кроме черной темноты прихожей. Внутри, в патио, ютятся вокруг переносной жаровни – кухни общего пользования – семьи без собственного угла. Какая-то девочка грызет костяшки пальцев; блестит на лицах отчаянный голод; среди изношенной одежки, развешанной сушиться, слышны препирательства по поводу переполненного дерьмом единственного туалета.

Фрак? Слово вселяет болезненное беспокойство в этих несчастных: все чужое и недостижимое ранит их, даже если это неизвестно что. Фрак? С чем это едят, мальчишечка? А… фрак, кивают секунду спустя. Что ж, на всякий случай надо знать. Никто не хочет упустить оказию, пусть гипотетическую, раздобыть несколько песет. Фрак!!! Фрак! Взгляните на этих франтов! Есть ли у кого-нибудь здесь фрак?! А как же! И персики из Ронды, и булочки с корицей! Бросьте смеяться! Фрак! Еще один шанс испаряется в воздухе, пропахшем вареной репой.

– Эй, ты, паренек, не мани нас надеждой, это еще хуже. Давай отсюда! – кричит кто-нибудь.

Это только первая ступень на бесконечной лестнице подпольной торговли. Но черный рынок прокопал переход в другой, враждебный Кадис, по ту сторону баррикад, который приоткрывает им некоторые двери, почти всегда закрытые наглухо. Служанкам, по крайней мере, внушает доверие этот мальчуган, Фридрих, который выглядит таким ангелочком, когда его рассматривают в дверной глазок.

– Я не понимаю тебя, дитя, но входи. Здесь есть все, кроме таких ангелочков, как ты.

И затем обращаются к хозяйке:

– Посмотрите, сеньора, что надо этому мальчику, такому светленькому, он спрашивает про что-то иностранное.

Они ожидают, очень приличные мальчики, в тихих мраморных патио, чью отрешенную белоснежность нарушают лишь пятна жасмина или флердоранжа. Но они быстро превращаются в двух собачонок, которые обнюхивают и чуть ли не лижут воздух, насыщенный запахом, источаемым тайными, фантастически набитыми закромами, который бессильны замаскировать цветочные ароматы. Пахнет высококачественным оливковым маслом, колбасой, окороком и маслом сливочным, и немного более затхло – красным деревом конторской мебели, скрывающей запретные плоды.

Они принюхиваются, как шавки, в этих особняках, и, как шавок, их оттуда выкидывают.

– Фрак! – скандализирована в очередной раз очередная сеньора и кричит служанкам: – Зачем впустили двух этих голодных, к тому же полоумных? Вон отсюда, проходимцы! Вы способны своровать что-нибудь одними своими носами!

Как трудно вынести это наслаждение, пусть даже мгновенное, оттого что все эти яства по-прежнему существуют и пахнут, несмотря ни на что. Шафран, цветы, патока, цветы, сушеные персики, цветы, мармелад, цветы. Решетчатые ворота, захлопнувшись, отрезают запахи.

– Что тебе показалось, Фридрих, на этот раз?

– Баранина, горох и картошка. Праздничное блюдо для субботы.

– Баранина? Но там не было баранины. Пахло свининой.

– Я не ем свинину, потому что я еврей.

– А-а!

Они снова на улице, и у них не остается ничего, кроме моря и вечернего света.

– Представь себе, что стены Кадиса сделаны из тунца, нашпигованного как следует свиным салом.

– Я тебе сказал, что не могу есть свинину.

– А, правда. Хорошо, представь тогда, что море – это соус с вермишелью и мучными фрикадельками, с нежной ставридой, с щепоткой тмина и перца.

– А деревья в парке – гигантские кабачки и латук.

– А улицы вымощены нугой.

– Набережная – треска в апельсиновом соке.

– А корабли…

– Про корабли не надо. Нет ничего лучше, чем корабли.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю