Текст книги "Откровенность за откровенность"
Автор книги: Поль Констан
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
Ну как, спрашивается, не быть в обиде на весь свет за свою разбитую юность, за списанное в расход детство, от которого не осталось ни лоскутка, ни игрушки, ни книжки, что напоминали бы о нем. Ничего. Ноль. В несчастных взвешенных и перевешенных двадцати килограммах личного багажа, полагающихся каждому репатрианту – как же она ненавидела это слово! – не было ни грамма ей на память, зато в последний момент зачем-то решили взять кускусницу [32]32
Специальная посуда для приготовления кускуса – национального блюда стран Магриба.
[Закрыть]. И выбор пал на ее багаж. Как она ни протестовала, отец привязал посудину к ее чемодану. В одночасье лишившись всего, она в последний раз не спеша обошла свою комнату, стараясь запечатлеть ее в памяти, запомнить руками; закрывала ставни и трогала трещинки, соскребала кусочки серой краски, загоняя их под ногти, как можно глубже, чтобы врезались, чтобы унести с собой ноющую боль, одной болью больше – ничего, зато эта боль сохранила запах смоковницы, росшей вплотную к ставням, и олеандров из сада.
Если, уезжая, они и питали иллюзию, что обретут родину, то прозрели уже в Марселе.
Море было то же самое и небо то же самое, но страна – чужая и навсегда чужой осталась. В нагромождении домов и домишек сквозило что-то тесное и обветшалое, что-то замшелое и горькое, что-то неприветливое и отталкивающее, и все это отражалось в отношении людей, для которых они были незваными гостями, попрошайками, зачумленными. Они принадлежали к другому миру.
Она обнаружила, что они не французы; надо же – попроситься в страну, знакомую им до сих пор только по лубочным картинкам, и эта сине-бело-красная страна была совсем непохожа на ту, в которую они приехали. Слишком поздно она поняла, что их и арабов разделяли высокими, как их гордыня, стенами картины истории, которой на самом деле не было. Им бы – думала она теперь – объединиться вокруг географической реальности, куда более очевидной, зримой, осязаемой, которую она воспринимала как свою всеми пятью чувствами: достаточно было раскрыть глаза, раздуть ноздри, ощутить песчаный ветер, который сушит кожу, или, наоборот, сырой холод средиземноморской зимы, долгий, цепенящий, когда леденеют ноги по утрам на зелено-белой кафельной плитке кухонного пола.
Тем памятным летом шестьдесят второго года они на собственной шкуре узнавали Францию от Марселя до Авиньона, затем от Авиньона до Пор-де-Бука, куда их занесло по ошибке. Из Пор-де-Бука пришлось ехать назад и дальше до Тулузы. Из Тулузы добрались до Бордо; им казалось, что от океана повеет свободой, но их встретило дыхание большого города, плавящийся асфальт, опущенные металлические шторы, надменные портье в гостиницах. Они выбрали «Ориенталь» не только из-за близости к вокзалу, но и за его обшарпанный вид, обещавший дешевизну. Нищета сама себе служила вывеской. Было бы чисто… – говорила бабушка. Чисто не было, и женщины сразу взялись за уборку, пока мужчины вышли в город купить газету. Бабетта помнила, как переворачивали матрасы, как осматривали простыни и застирывали сомнительные места, как подметали пол, сгребали пыль двумя картонками, а газета служила совком…
Бабетта первая поняла: если они так и будут держаться тесной стайкой, четверо женщин и трое мужчин, семь душ, и всем семерым надо где-то жить, всем семерым чем-то кормиться, – им не выкрутиться. Приехала бы она одна – уж нашла бы себе место в поезде. Для шестнадцатилетней девушки с разбросанными по плечам волосами, тонкой талией и большой грудью всегда найдется сидячее местечко. Ночью какой-нибудь попутчик предложил бы ей прилечь, пока он выкурит сигарету в коридоре; он обернулся бы раз-другой, рассматривая ее через плечо. А она бы наблюдала за ним сквозь ресницы. Но в какую бы дверь она ни сунулась, семейство, потное, растерянное, ошалевшее, поспешало за ней по пятам всем кагалом и пыталось первым делом пристроить чемоданы, которые вообще-то надо было оставить в конце коридора, но их так и таскали с собой в этом кавардаке, боясь, что украдут.
Ей бы потеряться – будто бы, – бросить их в Марселе, сесть в парижский поезд, и Бог с ним, с морским ветром. Зажать нос, как перед прыжком в воду, и нырнуть, зажмурившись, в эту враждебную Францию, так непохожую на страну, из которой они приехали. Настоящая чужбина не оставила бы в ней такой горечи, как эта земля – что-то вроде дальней родственницы, не помнившей ни родства, ни тех, с кем порваны семейные связи. Но в их семье мать оберегала бабушку, бабушка тревожилась о сестренке – вы не видели, где малышка? – а она, Бабетта, взяла на себя заботу о семейной кускуснице. Ей помнилось, как это было стыдно, все равно что выставить на всеобщее обозрение клизму, и оба брата один за другим отказались нести пузатую громадину. Бабетта привязала ее за плечами на манер рюкзака, чтобы руки были свободны для чемоданов, своего и бабушкиного, который они с матерью несли по очереди.
Бабетта все думала, что репатриация не далась бы им так тяжело, если бы не кускусница, если бы не это отчаянное желание матери верить в то, что когда-нибудь она вновь создаст вокруг нее семейный очаг. Хоть убейте, она ее возьмет – глаза сумасшедшие, полные непоколебимой решимости настоять на своем: я покидаю Алжир, но с моей кускусницей ни за что не расстанусь! Бабетта отважно взвалила ее на спину, чтобы избежать ссоры, назревавшей между родителями, бабушкиных слез и пререканий братьев. Она крепко привязала ее за лопатками, потому что любила мать: в каком-то смысле она как бы и ее несла на себе.
В Пор-де-Буке, когда контролер объяснял им, откровенно насмехаясь, что они сели не в тот поезд и что теперь ехать им придется вдвое дольше и стоить это будет вдвое дороже, Бабеттино видение мира резко изменилось. Впервые ей открылось, что не всегда сила и компетентность – преимущества мужчин, а бестолковость – удел женщин. Она видела, как отец в сопровождении обоих братьев справлялся о поездах на перроне марсельского вокзала, как, ничего не выяснив в этой сутолоке, долго расспрашивал пассажиров, уезжавших в том же направлении, обзавелся друзьями, приободрился. В поезде он рассказал, что этот маршрут посоветовал ему один пассажир, приезжий из Мостаганема [33]33
Порт в Алжире.
[Закрыть]– и это было принято как истина в последней инстанции при одном упоминании Мостаганема. Бабетта сходила посмотреть алюминиевую карту, висевшую в конце вагона, и обнаружила, что Пор-де-Бук находится в тупике, в стороне от магистрали Марсель-Бордо. Но тогда слову и мнению отца она еще верила больше, чем географической карте.
Спора нет, папаша Коэн был первым силачом на своей улице и признанным главой семьи, но путешественником оказался никудышным и увлек домашних, беспрекословно ему повиновавшихся, в бессмысленные скитания, в которых эта поездка была лишь первым приключением. Он все делал не так, но самоуверенности не терял и повсюду таскал с собой сыновей, убивая этим сразу двух зайцев: для окружающих они прибавляли весу его хлопотам, для него – оправдывали неудачи.
Сомнение закралось в сердца женщин. Зная свое место, они об этом не говорили, да если бы и могли, дела бы не поправили: слишком они боялись уязвить гордость отца, разрушить пьедестал, на который сами же его возвели. Когда он терпел неудачу, они утешали его и сетовали на судьбу. Уж такое наше счастье, вздыхали они. Раньше отталкивали, растопырив пальцы, сжав губы, это проклятое злосчастье, а теперь впустили его в дом и свили ему уютное гнездышко. И что бы ни случалось в лоне семьи – все оно, злосчастье. Бабетта так и видела, как оно жиреет, разлегшись на пуховой подушке, точно старый вонючий кот. Вечером каждый находил, чем его накормить – кто отказом от места, кто плохой оценкой, кто разбитым мопедом, кто головной болью. Напичканное до отвала, обожравшееся злосчастье срыгивало, но уж долю отца его заставляли проглотить силой.
Все это Глория знала, Бабетта не раз ей рассказывала с яростной горечью, но она всегда напоминала Бабетте, что изгнание было шансом для них обеих и что теперь, достигнув таких высот, они с лихвой вознаграждены за детство или юность «в скитаниях». Если бы тебе сказали, когда ты приехала в Бордо, что через тридцать лет ты будешь заведовать отделом международных связей Миссинг Эйч Юниверсити, разве ты не подписалась бы двумя руками «за»?
Да! О да, она бы подписалась!
Глория приводила еще один аргумент – лично для Бабетты, добившейся успеха в жизни – в пользу независимости Алжира: останься Бабетта в своей дыре, разве могла бы она надеяться поступить в университет? Папаша Коэн ни за что не отпустил бы дочь одну в столицу. В лучшем случае ее засунули бы в какой-нибудь пансион, она получила бы диплом учительницы, а дальше? Семья нашла бы ей мужа из круга знакомых, Коэна номер два, помоложе отца, но уже со всеми его тиранскими замашками.
Бабетта не могла не признать, что в этом Глория права. Независимость Алжира укротила мужчин, дважды поверженных – на родине и в семье, и тем самым освободила их дочерей, по крайней мере, тех, что сумели воспользоваться моментом. Отцам и братьям оставалась роль строгих блюстителей невинности – только в этом они еще угнетали женскую половину своих семей.
– Знаю я, где ты шляешься, когда уходишь из дома! – выплюнул ей в лицо младший брат за несколько месяцев до их отъезда во Францию.
– Где это я, по-твоему, шляюсь? – ощетинилась она, недоумевая: откуда у мальчишки такой тон? – Я хожу в лицей, занимаюсь.
– Занимаешься ты, как же! – грязно ухмыльнулся брат.
Во Франции же досталось сестренке: на ней, потерявшей голову от красот и изобилия большого города, вечно попадавшейся на вранье, когда ее не оказывалось там, куда она будто бы шла, постоянно приходившей с опозданием, наспех стиравшей в коридоре остатки косметики и уносившей в хозяйственной сумке туфли матери, чтобы в магазине выглядеть взрослой дамой, поставили клеймо опозоренной девушки. Шлюха! Братья выкрикивали это ей в лицо, хлестали по щекам, несильно, но больно, таскали за волосы, грозили выкинуть в окно. Бабетта знала, как мужчины бьют женщин: сначала по голове, потому что они выше, а те втягивают голову в плечи, потом по ребрам, по животу, который остается открытым, пока руки заслоняют лицо: погоди, нос тебе расквашу, в таком виде по улицам не пошляешься!
Злосчастье точило когти и урчало от удовольствия. На протяжении долгих месяцев – до самой ее смерти – братья всю свою энергию употребляли на слежку за сестренкой. Вместо того, чтобы искать работу, они шпионили за ней на улице, а то гоняли, как борзые зайца. Деваться ей было некуда, и она приводила их к своей норе – в «Монопри», где покупала тушь для ресниц, или в кино, где смотрела фильм про любовь, когда ей полагалось быть в лицее.
Известная всем близорукость Бабетты, резко усилившаяся с тех пор, как она поступила в университет – так, что даже опасались за ее зрение, – ограждала ее от чересчур пристального внимания братьев, убежденных, что очки у нее на носу – самое верное средство от любви. Сексуальная травля, которой подвергалась сестренка, на Бабетту не распространялась, ей доставалось зубоскальство в адрес подслеповатых интеллектуалок.
Не связывайся, говорила мать, которая только и делала что потакала слабостям мужчин, отыскивала им извинения, скрывала их промахи, выслушивала их оправдания, а если таковых не находилось, будила злосчастье. Не связывайся, ты же хорошая девочка, добрая, ты у меня умница. И тут же охала, глядя на нее: Господи, радость моя, куда ж ты растешь? Как мы найдем тебе мужа под пару? Ей во что бы то ни стало хотелось, чтобы дочь выглядела хрупкой: «Хрупкое создание, имя твое – Женщина». Многовато дипломов, многовато степеней, дорогая, многовато груди, многовато бедер. Не выходи в одном платье, надень комбинацию, застегни кофточку.
Ни в чем абсолютно на нее не походя и сознавая это, Бабетта все же обожала мать. Недаром единственная из всех детей безропотно несла позорную громоздкую кускусницу. Она пришла из другого мира, из другой эпохи – там напевали песни Тино Росси и любили танцевать. На тех балах женщины нежно обнимались, даря друг другу столько ласки, сколько от мужчин им не увидеть за всю жизнь. Танцевать нравится, мужчин боязно. Прогулка парочкой под ручку и… взгляд, завезенный три столетия назад из Испании – из-под ресниц, поверх веера, скользящий, быстрый – на мужчину, между грудью и ремнем, в область желудка, на верхнюю пуговицу жилета, на цепочку часов. Не выше, из страха показаться дерзкой, но и не ниже – стыдливость не позволяет. Зато дома дети приучены смотреть прямо в глаза. Глаза у нее были темные, лихорадочно блестящие, взыскующие правды: скажи мне в глаза. В этом она вся. Проявить себя вот так, сразу, и тут же стушеваться. Жить с людьми и вещами в состоянии вечной вендетты. Быть совершенно, всецело одной или так же всецело другой. Без перехода от смеха к слезам, от ласки к брани. Любить, ненавидеть.
Она стала всего бояться. Не решалась выйти из дома. Смотрела на мир сквозь стекло – по утрам в кухонное окно, по вечерам в экран телевизора. Гладила мужские рубашки, а за покупками посылала сестренку. Она не умела выбирать на глаз, спросить стеснялась, боялась, что ей недодадут сдачу, пересчитывала деньги только дома и всякий раз убеждалась, даже если это было не так, что ее облапошили. Обокрали меня, говорила она со слезами на глазах и плакала еще пуще, когда Бабетта, взявшись пересчитать сама, находила затерявшуюся монетку. Когда не стало сестренки, а потом умерла и бабушка, ей пришлось ездить в автобусе одной. Она выходила загодя и подолгу ждала, в косынке, завязанной под подбородком, с зажатым в руке кошельком, повторяя про себя номер калитки, номер участка, номер могилы, записанные шариковой ручкой на ладони.
– Я сознаю, до какой степени я еврейка, – сказала Бабетта, глядя на Глорию, – никакая не француженка и даже не черноногая [34]34
Так пренебрежительно называли во Франции репатриантов – французов, уехавших из Алжира после провозглашения независимости.
[Закрыть]. Еврейка, самая настоящая еврейка.
– Тогда ты понимаешь, почему я чувствую себя африканкой, – ответила Глория неожиданно миролюбиво.
После того как Глория с Бабеттой поднялись в ванную, Лола Доль так и сидела неподвижно на табурете, спрятав лицо в ладони, точно не хотела видеть умиравшую в коробке крысу. Руки у нее были морщинистые, кожа увядшая, и Аврора вдруг поняла, что эта женщина, которой лет ненамного больше, чем ей, – уже старуха.
Когда-то тетя Мими подчеркивала свой преклонный возраст прической в стиле императрицы и горжеткой из фиолетового бархата, но с тех пор никто, насколько могла заметить Аврора, старостью не щеголял, а все знакомые женщины взяли привычку откладывать ее на следующее десятилетие: стареть было не принято. Пенсия, как нечто неприличное, заставала шестидесятилетних бодрячков на середине жизненного пути в расцвете физических и духовных сил. Никто не жаловался на старость. Говорили о щадящем режиме, о пониженном тонусе, о необходимости отдыха, в крайнем случае о хронической болезни и боролись с дальнозоркостью, разумеется, ранней, с помощью глазной гимнастики. Нигде, куда ни глянь, старости места не было. Наоборот, Авроре казалось – наверно, оттого, что она менялась сама, – будто мир вокруг молодеет, и как было не порадоваться за людей, когда они держатся такими молодцами!
За время ее дружбы с Лейлой только на Вертушке заметно сказывались годы, которые, как говорят, у собак умножаются на четыре. Она очень растолстела и семенила рядом с хозяйкой, волоча по земле огромное брюхо, упакованное в красную попонку. Глаза синеватыми шариками выпирали из орбит.
– До чего же я к ней привязалась, – говорила Лейла, слизывая сливки с «капуччино», чтобы добраться до кофе. – Если б я ее теперь покупала, мне за эти деньги пришлось бы десяток клиентов обслужить, не меньше.
Аврора не совсем понимала, что она имеет в виду: собака ли с годами выросла в цене или сама Лейла стала ниже котироваться в своей профессии.
– Я уезжаю в Америку, – сообщила она, – в Мидлвэй.
– Я видела сериал про него, – вспомнила Лейла. – «Девушки из Мидлвэя» или что-то в этом роде…
Лейла перенесла на собаку свой страх перед старостью. Ее беспокоила расплывающаяся фигура Вертушки, пожелтевшие зубы и особенно седеющая мордочка – белой она стала очень быстро. Лейла покрасила собаке мордочку, и шерсть вокруг пасти была такой огненно-рыжей, что казалось, Вертушка изрыгает пламя. Чтобы притушить этот слишком яркий мазок, хозяйка выкрасила и клок шерсти между ушами: ну просто красавица моя девочка! Она объясняла Авроре, что Вертушка – создание уникальное, благодаря смешанной крови: ведь породистую собаку всегда можно заменить точно такой же, а вот сочетание, из которого получилась Вертушка, воспроизвести невозможно.
Берегла она свою собаку так, будто старение сводилось для нее в конечном счете лишь к износу. Уже давно, чтобы не перетруждать позвоночник Вертушки, она носила ее по лестницам на руках. Как только заговорили о свободных антирадикалах, Вертушка раньше всех получила их. Радуясь каждому новому способу эффективной борьбы с дряхлением организма, Лейла пичкала ее всеми витаминами, какие только есть на свете; узнав, что Аврора едет в Америку, она дала ей поручение: привезти запас мелатонина, который очистит клетки ее собаки от беспощадно проникающего времени.
Сама же Лейла старела спокойно, мирилась с отвисшей грудью, выпирающим животом и будто в противовес донельзя истончившимися лодыжками. Тут, знаешь, одно из двух: или пузо отрастает, а ноги как спички, или ходишь на двух тумбах, а спереди ничего. Как бы то ни было, «их» это еще устраивало. Не исключено, что Лейла про себя радовалась деградации своего тела, это была ее месть мужчинам, которые всю жизнь лапали его, мяли и колотили. Она уж заставит их заплатить сполна – пусть в один прекрасный день, как в кошмарных снах, проснутся, обнимая труп. До этого еще не дошло, и пока она возбуждала их, выпячивая живот и доверительно сообщая, что там, внутри, фиброма величиной с грейпфрут! В общем, только смерть Вертушки, весьма вероятная, грозила нарушить это шаткое равновесие.
– Даю тебе слово, что когда ее не станет, – пообещала как-то Аврора, – я подарю тебе другую.
– Другой такой не будет.
Лейла, со слезами на глазах, качала головой.
Лола выпрямилась, глубоко вдохнула, точно вынырнувший из-под воды пловец, встала и подошла к окну: нехорошо мне. Все сегодня с утра не слава Богу, что-то со мной неладное. Аврора предложила ей чашку кофе. Лола отказалась, желудок у нее крутило от рома. Аврора слышала ее дыхание. Вдох, еще вдох, все глубже и глубже, она никак не могла продышаться, и ей было страшно. Она стояла у окна, и Аврора видела на просвет ее длинные руки, снующие по стеклу. Она пыталась выбраться.
– Все еще заперто, – сказала Аврора.
– Когда у меня была работа, я плевать на нее хотела, – заговорила Лола, глядя в окно, – когда я снималась, мне эти съемки были поперек горла, а когда я начала понимать, когда начала любить, когда до меня дошло, что сыграть роль – это не только подставить свое лицо под свет и прочесть слова, крупно написанные на белом листке, или пройти от одной меловой черты до другой, когда мне захотелось жить в этом, вылезти из своей шкуры, стать другой, иг-рать, одним словом, – ничего больше нет.
– …Ты обратила внимание, – она забарабанила пальцами по стеклу, – нет больше ролей для женщин в кино. Одни парни с пушками, куклы из комиксов, педики в платьях… Как бы я играла сейчас! – обернулась она к Авроре. – Мне бы только хорошую роль! Напиши для меня героиню.
Признаться, Аврора давно украла у нее лицо для персонажей своих романов. Как минимум в двух историях Лола воплотилась в эгоистичной красавице, молодой и недоброй матери ее маленьких героинь. В уста Лолы она вложила слова: ЭТО НАДО ПРЕКРАТИТЬ, ПЕРЕСТАНЬ ТОПАТЬ, ОНА ПОЧТИ МЕРТВА. Вчера, когда Лола читала про смерть зверушки, Аврора не отрываясь смотрела на ее рот, будто ждала, что в нем возродится мамин рот. Слова слетали с состарившихся губ, бледные, обесцвеченные, и рот, который она так любила, размывался в ярком свете. Мамино лицо так и не возникло.
Сейчас, против света, напряженная, как струна, с заломленными руками, Лола была очень хороша. Авроре вспомнилась хозяйка кабачка, которую она знавала в далеком краю, где-то в излучине Амазонки. Эту роль она хоть сегодня отдала бы Лоле. Она описала ей этакую Аву Гарднер из тропиков – красивый измятый рот под слоем помады, увядшие веки над пронзительным взглядом перуанки… Она была старая, алкоголичка и наркоманка, лгунья и интриганка, кривляка и злюка, но все сходили по ней с ума. Она сидела в шортах на балконе, вся напоказ, и хлопала комаров на ляжках, которые никогда не были красивыми. Мужчины, проходя мимо ее лавочки, задирали головы и сверкали глазами. Она была единственным объектом желания на пять километров в округе… Знала это и…
– Не надо мне старухи, алкоголички и наркоманки, – раздраженно перебила ее Лола, – такую муть мне предлагают каждый день. Нет, мне бы настоящую героиню…
Как маленькие девочки, которые в игре непременно хотят быть феями или принцессами, чтобы пощеголять в красивых платьях. Как те звездочки-однодневки, которые страшатся выйти за рамки какого-то усредненного образа и шарахаются от всего, что может его нарушить. Чтобы такая согласилась на роль, надо было напичкать синопсис цветистыми эпитетами, добавить после каждой отрицательной характеристики что-нибудь вроде: ОЧЕНЬ ХОРОША, ОЧЕНЬ ЭЛЕГАНТНА, ПОЛНА ОЧАРОВАНИЯ, ШИКАРНА, СНОГСШИБАТЕЛЬНА, НЕСРАВНЕННА. Авроре бы рассказать о перуанской Аве Гарднер, изменив все эпитеты, и тогда Лола услышала бы то, что хотела – сказку о вожделении и любви. Как же заставить ее понять, ее и читателя, тоже падкого до красивостей, что безобразным не передать безобразного, а прекрасным не выразить прекрасного, что можно иначе, самым неожиданным путем достичь красоты, не говоря о ней? История Авы Гарднер из Кабальо-Коча лежала у Авроры на сердце, и она вдруг пожалела о том, что, рассказав ее, раскрыла душу.
Лола гнула свою линию, она доказывала, что еще можно быть красивой, когда тебе пятьдесят и даже больше. Это «больше» было гениальным ходом. К своему возрасту ей легче было подбираться постепенно. Она не могла принять как данность то, что видела Аврора и знала публика. Я ведь такая не потому, что старая, продолжала Лола, все дело в том, что я несчастна. От непролитых слез опухает лицо. Столько соленой воды скопилось вокруг глаз, что в носу щипет, когда она стекает туда.
Мне бы только немножко счастья, хоть маленькую радость, одну-единственную, если бы мне нашли хорошую роль, все это бы высохло, правда. Помню, раньше, когда я пускалась в загулы, пила, вытворяла, что хотела, достаточно было за пару недель до съемок закрутить гайки – посидеть на диете, заняться гимнастикой, и – она щелкнула пальцами – я снова была как ясное солнышко!
Аврора думала обо всех сыгранных ею ролях, о бесконечной череде женщин, говоривших ее голосом, о судьбах, воплотившихся в ней, о ее лице, которое принадлежало теперь историческим персонажам и героиням романов. Роли не наложили на нее отпечатка, как не запечатлеваются кинокадры на белом полотне экрана. Пусть они жили в сердце публики, Лола отвечала за зрительские эмоции не больше, чем девственно-чистый экран, по которому проплывали ее изображения. Но столько лиц родилось от ее лица, одно за другим они заимствовали у нее то ямочку, то родинку, и в конце концов обобрали ее дочиста. Не кради мое лицо, – просили Аврору женщины, которых она хотела сфотографировать в Африке. Не кради мою душу! Она даже перестала брать с собой в экспедиции фотоаппарат. Вот и лицо Лолы украли. Оно осталось, незабываемое, в сердцах, но она – потеряла его. Со всеми великими актрисами это случается, и вернуть им лицо может, как Лоле, только болезнь – тогда говорят, что она наложила отпечаток. Болезнь была на ее лице, трагически очевидная, без всяких попыток скрыть ее с помощью женских ухищрений.
Аврора думала теперь о писателях: им, как и актерам, не следует слишком много отдавать своим героям, иначе мало что останется в итоге от них самих. Она вспоминала, как безмерно устает от писания, какой вымотанной чувствует себя, когда книга наконец завершена. Невозможно столько всего создать и выжить, говорила она себе и уже знала, что ей никуда не деться от Авы Гарднер с Амазонки, что на повороте очередного романа, как на излучине реки ей суждено набрести на шлюху из Кабальо-Коча. Они уже встретились, надолго и всерьез. Лола была права: это работа не для актрисы, а для писателя. Но в голове Авроры слово «работа» сменилось другим словом: «роль». Она сказала себе: эта роль для меня.
…Кино разлюбило женщин. Лола снова заладила свое:
– Хотела бы я знать, где теперь все мои ровесницы – те, что не замужем за послами ЮНИСЕФ?
– В театре, наверно, – ответила Аврора.
– Ох! Театр, опять театр! – простонала Лола.
Мать в этом возрасте была гораздо красивее ее. Выше ростом, чем в молодости, жестче, резче. Она сбросила телеса и стала идеалом. Такой и останется теперь до самой смерти. Даже ослепнув, она с точностью до сантиметра будет помнить ширину подмостков. Даже парализованная сможет одним жестом вдохнуть в образ жизнь. Она будет постепенно врастать в сцену. Волны занавеса, накатывая одна за другой, в конце концов накроют ее всю, но останется лицо, точеной каменной маской с отверстием рта, из которого будет звучать голос суфлера.
Забрав у дочери роль Норы, мать сказала только, что зря она делала из нее жертву. Лола силилась припомнить слова, внезапно раскрывшие ей характер матери: «Эта женщина живет как ей хочется в мире мужчин, а мужчинам и невдомек». Теперь она спрашивала себя, не простирался ли тот совет много дальше театральной игры, не была ли это жизненная философия женщины в расцвете красоты и таланта, чья жизнь загнана в рамки порядка и долга браком с задумчивым и немногословным мужчиной намного старше ее, который знать ничего не хотел, кроме театра, жизнь вел размеренную, видел только двор да сад, да публику, перед которой он пластался каждый вечер. Свою молодую жену он держал как цирковую лошадь на корде, заставляя ее бегать по одному и тому же кругу в плюмаже из одних и тех же слов, а ведь ей наверняка хотелось убежать на просторы кино.
Кино – это было несерьезно. То есть, наверно, серьезно для режиссера, для продюсеров, для оператора, но не для актеров, во всяком случае, не для Лолы. Она не чувствовала, что занимается настоящим делом, скорее это походило на возвращение в детство – которого у нее не было, – когда рассказывают друг другу истории и распределяют между собой роли.
В девяти случаях из десяти все так и оставалось в проекте, постепенно остывавшем. Не хватало энтузиазма, и чаще всего замысел оказывался мертворожденным. Когда же она наконец приступала к съемкам, десять дней был праздник, а потом она начинала смертельно скучать. И заводила любовника, чтобы скоротать время. Не обходилось без сцен, но все возвращалось в колею, потому что контракт есть контракт и деньги, вбуханные в эти истории были, разумеется, важнее, чем чувства, вся эта мешанина любовей и измен. Она уезжала на уик-энд в Швейцарию, делала аборт и возвращалась с пересохшим от жара ртом, кровоточа, переснимать очередную сцену.
Тогда она снималась в фильмах Француза. Она его давно разлюбила. Изменяла ему постоянно, где только могла, в том числе и на съемках, с актерами, с ассистентами, с электриками. Она изменяла ему у него под носом, напоказ, прямо под черным зрачком камеры, изменяла на глазах, которые ничего не видели, по крайней мере, так ей казалось, пока он не поместил на афишу фильма тень парочки – ее со случайным любовником – на белом полотнище, за которым они прятались. На тысячах стен красовались тени их сплетенных тел – вытянутые, огромные. Вот так он пригвоздил ее к позорному столбу, а потом сделал все, чтобы она исчезла с экранов.
Строго говоря, актрисой Лола никогда не была. Она просто воплотила эстетический идеал, рожденный в воображении Француза. Он ее создал. Чтобы сыграть, ей достаточно было, стоя лицом к лицу, улавливать его мечты и отражать его эмоции. В «Белле» лицо Лолы Доль светилось отраженным светом, то есть, оно было, как заявил Француз в своих мемуарах, абсолютной пустотой: никогда голова, если в ней что-то происходит, не улавливает света, никогда лицо, если оно что-то собой представляет, не отражает ничего, кроме самого себя.
Пустота – наверно, это и был ее талант. Я кричал ей: не делай ничего, главное, ничего не делай, ни о чем не думай, ни на что не смотри! Вот так, твоя скула в три четверти оборота – все, что нужно! Только в этом и состояла ее работа: собраться в мыльный пузырь, сконцентрироваться в каплю росы.
Снимаясь в «Чтице» она чувствовала себя хрустальной пробкой – и только. Для каждого дубля Француз брал новый текст, чтобы, читая его впервые, она не понимала смысла, чтобы ни на одном слове ничего не дрогнуло в ее лице. Если увидят, что ты понимаешь, станут вслушиваться в то, что ты читаешь, а надо, чтобы смотрели на твое лицо и видели на лице в первую очередь веки. Тогда хоть несколько зрителей да вспомнят – очень смутно – «Святую Анну» Рафаэля, а остальные, не знающие Рафаэля, прикоснутся к чистой красоте, подобно тем, что, открывая Рафаэля, думали, будто видят лишь святую Анну! Ты не понимаешь – ну и что, мне нужно, чтобы зрители открыли на экране Рафаэля, пусть они ощутят абсолютную красоту, а не слушают посредственного писателя, которому самому неловко за свой текст!
Когда я снималась у других режиссеров, они сами не знали, чего хотят, и требовали, чтобы я была чтицей и Беллой одновременно, потому что каждый надеялся стать хоть немного Французом, когда я начала делать все сама – вот это была катастрофа. А я плевать хотела, вздохнула она. Я прожигала жизнь и карьеру заодно.
Однажды – было солнце, лето и шампанское – она заявила, что больше всего на свете любит смеяться. А несколько лет спустя, в период черной хандры, искаженное эхо докатилось до нее из газет: «Лола Доль любит позубоскалить». Она не понимала, что значит это слово. Она видела свои морщины, видела, как веки вспухают слезами и слезы стекают по морщинам. Я зубоскалю, говорила она себе, я больше всего на свете это люблю.
Авроре вспомнились признания Мартины Кароль [35]35
Французская киноактриса (1922–1967).
[Закрыть]на закате ее карьеры. Она давала искренние ответы на самые каверзные вопросы, с трогательной готовностью каялась, говоря, что заблуждалась, что была никудышной актрисой, что напрасно слушалась советов и теперь начнет новую жизнь. Фотография – черно-белая – подчеркивала оплывшие черты, слишком яркую косметику и отяжелевшие груди. А печаль в угольно-черных глазах крашеной блондинки говорила о том, до какой степени конченным человеком она себя чувствует. Ей замолчать бы на секунду, и пусть бы камера взяла крупным планом эти глаза, опровергавшие все планы на будущее, – тогда все увидели бы ее такой, какой ей предстояло закончить свои дни в ванной, с пеной, шампанским и барбитуратами. О! И пронзительная тоска во взгляде Мэрилин на краю бассейна. Детское горе, такое безутешное, в темных глазах, лицо на ладони, как белый голубь, уже нездешнее лицо. Моментальный снимок? Нет, момент взлета. Эти фотографии появились уже после ее смерти и открыли все, что она не могла больше таить. У Лолы был такой же взгляд.