Текст книги "Откровенность за откровенность"
Автор книги: Поль Констан
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
В Париже Аврора жила в жуткой дыре, хотя Врач, спутник, к которому она случайно прибилась, высокопарно именовал это студией. Маленькая однокомнатная квартирка – все, что осталось ей от мужа. Дом стоял так близко к Сене, что отсыревшее ковровое покрытие отставало от пола, краска на стенах пузырилась, а боль простреливала плечо, локоть и запястье, когда она сидела над своими листками, да и листки коробились, словно она вправду поливала их потом и слезами. Но переезжать оттуда она не хотела, и Врач уже не возражал, считаясь с ее правом на свободу, – маленькая уступка так называемой жизни артиста.
Там не было ничего лишнего, голые лампочки, белые стены; стол, стул, матрас и ванна разместились на кусочке паласа. МОНАШЕСКАЯ КЕЛЬЯ, сказала Глория, когда нагрянула к ней; она вообще цеплялась за общие места и штампы, смаковала их со вкусом иностранки, которая выучила язык, как проглотила, залпом, и поэтому хочет, чтобы действительность, хоть ты тресни, совпадала со словами. Будь здесь абажур, она бы, наверно, сказала БОНБОНЬЕРКА, думала Аврора, а если бы на окне стоял горшок с цветком, уж точно упомянула бы МИМИ ПЕНСОН [18]18
Парижская гризетка, героиня одноименной новеллы Альфреда де Мюссе.
[Закрыть].
Глория ухитрилась проникнуть туда, куда никому не было доступа: Аврора не приглашала знакомых домой, а когда звонили в дверь, выбегала навстречу, крича с верхней площадки: «Я сейчас спущусь!» – и останавливала на лестнице даже самых настырных. Она могла, когда не бывала в отъезде, часами лежать на матрасе, рассматривая разводы на потолке; или в ванной, ожидая, пока пар от горячей воды рассеется и осядет капельками, которые будут стекать вниз по облупленным стенам; еще она часто стояла у окна, глядя на стену напротив, всего в двух метрах, причудливо украшенную десятилетиями копившимся голубиным пометом: узоры, разъеденные в камне нечистотами выглядели жутко, а грязно-белые натеки, сползали, задерживаясь в любой неровности и вздымались на этом шатком основании мягкими трубами.
Когда они покупали жилье вместе с бывшим мужем, у них был выбор между квартирой в том же доме на первом этаже, окнами во двор напротив кухни бистро, фирменным блюдом которого был хрустящий картофель – повар, здоровенный парень, жарил его прямо на полу, – и этой, на третьем, напротив глухой стены выселенного дома – продавец, не жалея красок, расписывал, каким он будет в самом скором времени, после реставрации, как заиграет солнце на белых стенах. И они купили эту темную дыру, польстившись на солнце, которое так и не засияло на глухой стене, покрывшейся вдобавок язвами. Но она не жалела о первом этаже, потому что фирменное блюдо бистро пользовалось все большим спросом и по утрам двор служил складом для картошки. А по вечерам через край водосточного люка выплескивалось вонючее масло.
Каждый раз, когда выводились птенцы, Аврора, не считаясь с мнением Лейлы – та из принципа была на стороне голубей, – ломала голову, придумывая, как бы выжить новых соседей. У нее вошло в привычку заговаривать об этом за столом у Врача, чтобы выслушать советы, которые могли оказаться ей полезны. Тема никого не оставляла равнодушным. Один юрист, например, спец по налогообложению, в свое время конструировал водяные бомбы и закладывал их на скат крыши, под которым гнездились голуби. Выпускник Национальной школы управления в детстве любил поймать голубя, вставить ему под хвост зажженную петарду и выпустить в стаю, где он взрывался среди своих собратьев. А одна журналистка вспомнила, как ее первый муж, молодой адвокат, возвращаясь домой с работы, непременно проходил через городской сад, сворачивал шеи парочке голубей и приносил их к обеду. Ей было противно, но все равно приходилось ощипывать их и готовить. Присутствующий за столом токсиколог поведал им, что потребление голубятины в течение месяца отравляет кровь верней всякого мышьяка, и можно спровадить, скажем, опостылевшего супруга к праотцам, не оставляя следов. Журналистка взгрустнула – наверно, об упущенной возможности.
Рассказ о петардах запал Авроре в душу как откровение: помимо жестокости, какая маниакально расчетливая скрупулезность! Это ж какое мужество надо иметь, чтобы так мучить живое существо, засовывать ему в зад петарду, за которой еще надо не полениться сходить в магазин, где их продают. Как-то Аврора принесла с бала студентов-медиков золотистую картонную трубку и разноцветные шарики. Врач, глядя, как она набивает ими карманы, сказал: ну как ребенок! А ведь у нее в руках было грозное оружие. Дома она кинулась к окну и дунула что было сил. Голуби приподняли головки и посмотрели на нее с удивлением и легкой досадой – точно так же Врач на балу смотрел на интерна, швырнувшего в него горсть конфетти!
Голуби не испугались бы даже револьвера или охотничьего ружья: слишком узкое пространство, отделявшее их от Аврориной квартирки служило им защитой, и они это знали. Более того – года два или три назад они решили оккупировать и окно, к которому она прислонялась правым плечом, когда писала. Тщетно она угрожала им – поглощенные своим неумолчным воркованием, пернатые не двигались с места. Не реагировали и на взмах руки, которым она пыталась их спугнуть, а у нее теперь этот жест стал чем-то вроде тика: поднять руку с ручкой и, прежде чем обмакнуть перо в чернильницу, постучать им по стеклу. Согнать их можно было только открыв окно, да и то они не сразу изображали испуг, дожидались, пока она действительно встанет и начнет воевать со шпингалетом.
Они знали за ней такие привычки, о которых она и сама не подозревала. Им было известно, что она уедет и на несколько дней оставит подоконник в их распоряжении, раньше, чем она сама об этом узнавала. Тогда они хорохорились, с торжествующим видом прохаживались за стеклом, раздуваясь пуще обычного. Если за ней не приезжали вовремя – выказывали нетерпение, яростно царапали растрескавшиеся желобки в стене напротив. Когда раздавался звонок, означавший, что ей наконец-то пора, и она кидалась к двери, чтобы не дать подняться пришедшему, кто бы он ни был, голуби вспархивали; она не успевала еще выбежать на лестничную площадку, а они уже садились на окно. Аврора стояла в дверях, не зная, на что решиться: то ли вернуться и согнать пернатых, то ли остановить непрошенного гостя, который уже одолевал крутой подъем. Я сейчас спущусь! – кричала она. И уходила. А голуби знай себе спаривались.
Они подсматривали за ней, когда она принимала ванну, – а Аврора это делала по два-три раза в день, когда неважно себя чувствовала, отчего палас отклеился окончательно. Просыпаясь по утрам, она встречала взгляды их красных глаз. Голуби знали, что она не встанет с постели, не вылезет из ванны, чтобы прогнать их: сил нет, лень, устала; они презирали ее за это. Аврора закрывала глаза, чтобы не видеть их, а иногда и затыкала пальцами уши, чтобы смолкло воркование. Она надеялась на суровую зиму, чтобы они вымерзли, на знойное лето, чтобы передохли от жары и сухости. А их становилось все больше и больше.
Не советую вам шутить с этим, говорил ей Врач, вы ведь уже перенесли орнитоз. Он подозревал, зная ее ставшую притчей во языцех любовь к животным, что с нее станется оберегать гнезда, помогать вылупляться птенцам, подкармливать сироток, и не верил ей, когда она говорила, что ненавидит их, что от них небо грязное. Почему вы не хотите переехать ко мне? – предлагал Врач, владелец большой квартиры на солнечной стороне. Вы могли бы устроить себе кабинет в детской.
Она лежала в больнице, в его отделении тропических болезней. Тогда она и увидела его впервые; он предположил у нее пситтакоз по той простой причине, что она только что приехала из Бразилии. Врач вошел к ней в палату, окруженный свитой студентов; длинный белый, узкий в бедрах халат делал его выше и тоньше, очки держались на кончике носа; все почтительно обращались к нему: месье. Вас не клевал недавно попугай? Вы не ночевали в комнате, где стояла клетка с волнистыми попугайчиками? На следующий день он опять пришел с двумя медсестрами и сказал, что она относится к компетенции отделения пневмологии, так как экзотический пситтакоз на поверку оказался орнитозом, а разносчиками – парижские голуби: вы живете на улице Сены! Потом он заходил еще: орнитоз орнитозом, но на фоне общей ослабленности жизнью в тропиках, – вы ведь много путешествуете, правда? – он на законном основании продолжал наблюдать ее.
Болела она этой странной, хоть и парижской болезнью долго и тяжело. Он не уходил вечером домой, не зайдя к ней попрощаться; он носил костюмы в клеточку, она слышала, как звякают ключи в его карманах. Ее книг он не читал – не успел, зато принес ей свою, «Больной, хинин и лихорадка»; эта медицинская новелла выделяла среди прочих его кандидатуру в Академию. Однажды он присел на край кровати и по тому, как поспешно Аврора согнула колени, понял, что она на пути к выздоровлению. Он взял ее за руку, чтобы сосчитать пульс, и сказал: не знаю, позволю ли я вам уйти.
Ну вот, начинается, подумала Аврора. Романы никогда не прельщали ее, и она чувствовала себя в возрасте и положении госпожи де Лафайет, жалевшей своих друзей, когда те ступали на опасную стезю страсти. Но эта любовь имела то преимущество, что любовью она не была. Врач уже отдал дань страстям: у него за плечами – брак, двое взрослых детей и связь со знаменитой актрисой. Аврора была всего лишь эрзацем актрисы: более серьезный роман, не столь блестящий, но достаточно лестный для самолюбия.
Он знакомил ее со своими коллегами: вы знаете Аврору Амер? Они не знали. Он возмущался: нет, вы представляете – они вас НЕ ЗНАЮТ! Эти слова действовали на нее всегда одинаково: становилось стыдно, что ее имя никому ничего не говорит; в самом деле, стоит ли добиваться подобия популярности, когда твое лицо мелькает на страницах газет, как лица воров и убийц, чтобы в итоге убедиться, что слава эта мимолетна, а ты все равно – ничто? Вот вам лишнее доказательство, добавлял Врач, бескультурья медицинской братии.
Это тянулось уже давно. Они подумывали о том, чтобы оформить свои отношения, хотя поколение, разучившееся читать и писать, разучилось и жениться. Он-то держал в голове Медицинскую Академию, которая находилась недалеко от ее дома, так что он вспоминал о ней всякий раз, думая об Авроре, или, скорее, наоборот, вспоминал об Авроре, думая об Академии, и случалось это все чаще и чаще. Не хэппи-энд, конечно, но в общем-то неплохо было покончить с одиночеством. Уж лучше доживать свой век почтенной супругой академика, чем голубиной наседкой, выжившей из ума старой ведьмой: в самом деле, нашлось бы не менее десятка человек, которые могли подтвердить, что она сумасшедшая, что они своими глазами видели, как она размахивает руками у окна и ругается с глухой стеной. А голуби ждали, когда ее уведут в смирительной рубашке, чтобы забраться в квартиру через разбитую форточку, вить гнезда на письменном столе и гадить на рукописи.
Половина девятого – пора было объявиться. Лола Доль слышала гомон и суету внизу, до нее доносились обрывки разговора. Они, наверно, собрались в кухне, обсуждают вчерашние события или подводят итоги симпозиума. Никуда не денешься, придется встретиться со всеми сразу, вытерпеть ненавистное приподнятое настроение, неизбежное, когда больше трех женщин собираются вместе: если их двое, они изливают друг другу душу и им невесело, если трое – подбадривают друг друга, а если четверо – налетают втроем на четвертую и топят ее в болоте хандры. Это как у животных, вернее даже у птиц. Посадить в клетку двух неразлучников – ничего, живут, запустить к ним еще пару – поднимут гвалт, а уж вшестером и вовсе заклюют друг друга до смерти.
Эти женские симпозиумы, на которых собирались одни женщины, говорили только о женщинах, читали от лица женщин тексты, написанные женщинами, были ее кошмаром. Ни одного мужчины на горизонте. Вообще ни одного стоящего мужчины, ни единого, которого бы не разорвали в клочки, не лишили мужского достоинства, не предали лютой казни. Она не могла понять, почему же и молодые женщины попадают в эти сети и принимаются изливать яд на сильную половину человечества. Они обличали мужчин, которых не было в залах заседаний, как и в их жизни. Все равно что археологи ненавидели бы предмет своих поисков и, откопав черепок или кусочек кости, предавали их огню. А самое занятное во всем этом было то, что в помощниках у них ходили молодые мужчины: занимались организацией их симпозиумов, записывали их выступления и нянчились с их компьютерами, аккуратно укладывая плашмя на заднее сиденье машины.
Глория одолжила ей на время пребывания своего Бабилу. Он катал ее в малиновом «Кадиллаке» и под шумок водил по разным местам, где можно было выпить. И все так церемонно – стул придвигал с легким поклоном, говорил по-французски, – что пить при нем не казалось чем-то постыдным, что надо делать тайком, не приходилось, как бывало, прикладываться к бутылке, спрятанной в коричневый мешочек, или сливать содержимое всех пузырьков из мини-бара в стакан для зубной щетки. Он проверял, охлажден ли коктейль, достаточно ли в нем льда, подложена ли под бокал салфеточка, и сам заказывал, прежде чем ей хотелось попросить еще, – потому что ей всегда было мало, всегда требовалось ПОВТОРИТЬ. И Бабилу повторял, он протягивал ей бокал так, будто это совершенно естественно – пить по три виски подряд, по три двойных скотча залпом. К своей порции он не притрагивался – отдавал ей перед уходом, когда, чтобы удержаться на ногах, она цеплялась за его локоть.
В первый же день по приезде он спросил ее: вы ничего не замечаете? Она видела перед собой юнца как юнца, лет двадцати пяти, в темном костюме. Нет, вы посмотрите, настаивал он, я ведь сделал прическу в вашу честь. И действительно, она обратила внимание, что его светлые волосы, длинные и воздушно-легкие, зачесаны назад и стянуты на затылке черной бархатной лентой; он походил на певца, загримированного для роли лакея и оставшегося после спектакля в сценическом образе. Всю неделю он ходил, держа голову неестественно прямо, будто она была насажена на кол, чтобы, не дай Бог, не нарушить укладку, и забавно было смотреть, как мелькает эта голова приговоренного среди всклокоченных шевелюр конгрессисток, которые давно никого не прельщали с помощью подобных ухищрений.
О Глории он наговорил ей кучу гадостей, отвел душу, выплеснул всю накипевшую ненависть: она, мол, держит его в ежовых рукавицах, терроризирует, эксплуатирует. Практически вся организация симпозиума на нем, а его имя даже не упоминается и ни гроша он за это не получает. Он открытым текстом предложил Лоле свои услуги. Не говорить же ему, на какой мели ей надо было оказаться, чтобы докатиться до Мидлвэя. Она прикинула, во что может обойтись Бабилу: машина, отель, дорогие рестораны, ночные клубы, отдых в горах и парикмахер. Решительно, Бабилу из Мидлвэя был ей не по карману. Когда принесли счет, он попросил у нее кредитную карточку и широким жестом засунул ее в музыкальную шкатулку, пряча сумму.
Так, скорее под душ, смыть этот терпкий, тошнотворный пот – она вдохнула его и, еще не открыв глаза, поняла, в каком плачевном состоянии находится. Сесть на край кровати, подождать, пока комната перестанет ходить ходуном, добежать до ванной и проблеваться. Сполоснуть за собой, выветрить запах страха, стыда и подорванного здоровья, но он такой стойкий, еще сильнее становится, настоящий сигнал бедствия, кажется, он расползется по всему дому, вытечет на улицу, заполнит весь квартал, накроет Америку.
Она поискала глазами свое отражение в зеркале и не нашла его. Так всегда бывало с зеркалами, она то возникала в них, то исчезала, не зная, чем объясняется это странное явление, о котором Лола никому не говорила, в глубине души сознавая, что ничего хорошего оно не предвещает. Впервые это случилось пять лет назад в аэропорту: она встала, чтобы посмотреться в большое зеркало на стене, проверить, в порядке ли макияж, и уперлась взглядом в пустоту – все, что стекло должно было отразить, оно поглотило, и ее в том числе.
Накраситься все-таки нужно. Она размазала ладонью тональный крем по всему лицу, карандашом нарисовала глаза и брови. Взявшись за тюбик с губной помадой, не смогла найти рот и мазнула наугад, надеясь, что, когда она вновь возникнет, эти нарисованные по памяти изогнутые линии окажутся на губах, а не где-нибудь еще, на лбу, например, или на ухе. Я как пересохшая река в пустыне, подумалось ей, не угадаешь, где ее русло, но после первого дождя берега расцветают олеандрами и белым ладанником. Где же мои олеандры? – вслух спросила она и, закрывая помаду, вполголоса замурлыкала песенку, которую пела давным-давно: «Когда хлынет дождь».
Аврора ждала за дверью и слушала совершавшийся в ванной туалет во всех подробностях: душ хлестал на полную мощность, потом, после долгой тишины – слова, которые произносит женщина перед зеркалом, когда ищет засунутую куда-то тушь или пудру, возглас, ругательство, несколько раз повторенное: черт, черт, черт, а теперь вот эта знакомая песенка – мы все ее пели, вспомнила она, – связанная у нее с первой порой замужества. Дверь распахнулась. От неожиданности Лола Доль застыла на пороге.
– Простите, – пробормотала Аврора, – простите, – повторила она, прижав руку к губам при виде намалеванного сикось-накось лица Лолы: черные круги на щеке, две красных полосы на другой, словно она нарочно нанесла устрашающую боевую раскраску.
– Извините, можно вас на минутку, – сказала Аврора и подтолкнула Лолу обратно в ванную; та попятилась, а когда они обе вошли, Аврора прислонила ее к стене, поддерживая. – Вам нельзя так идти. – Она не знала, смотрит ли Лола на нее черными кругами, криво нарисованными на щеке, или своими настоящими голубыми глазами, взгляд которых ничего не выражал. Авроре вспомнились животные, которых природа наделила такими ложными глазами повыше настоящих, чтобы ввести в заблуждение врага: пусть выклюет-выцарапает те, а не другие. И если от страха зажмуриваются глаза, противнику невдомек, ему кажется, будто его гипнотизируют взглядом, а то и бросают вызов.
– Не смотри на меня, – взмолилась Лола и вдруг обмякла в ее руках и сползла по стене на пол, а Аврора осела вместе с ней и оказалась сверху. Войди кто-нибудь в эту минуту, увидел бы над свалкой тел единственное истинное лицо Лолы Доль, Аврорино лицо – белое, тонкое, с огромными голубыми глазами под нитевидными дугами светлых бровей. – Мне страшно, – прошелестела Лола едва слышным голоском. – Я знаю, – отозвалась Аврора, поглаживая ее по спине, – знаю. – Это потому что никто меня не любит, – сказала Лола. – Неправда, – возразила Аврора, – как это мы вас не любим, когда мы вас просто обожаем, и я, и Глория, и Бабетта, и все девушки, что были на симпозиуме тоже обожают вас. – Но мужчины не любят меня больше, – покачала головой Лола. И, понизив голос, добавила: я теперь – непаханная земля. Аврора промолчала, и, решив, что она не поняла, Лола произнесла громче: я не-траханная! Никто меня не трахает больше!
– Вы сейчас умоетесь, – ответила на это Аврора, подняла ее и прислонила к раковине. Лола взяла полотенце и принялась тереть свое лицо, как конюх – бока лошади пучком сена, крепко, грубо, размазывая и смешивая все краски, и столько было в этом жесте безграничного отчаяния, что Авроре вспомнилось, как в Сомали женщины умывались песком и золой, словно чистили закопченное дно кастрюли, надраивая олово до зеркального блеска.
– У меня кружится голова, – пожаловалась Лола, – и я не вижу себя в зеркале.
– Я помогу вам, – сказала Аврора. Когда она поднесла ватку с очищающим молочком к лицу Лолы, рука ее дрожала. Она дотронулась до нее впервые, она водила ваткой так нежно и бережно, как только могла, по красным пятнам, по отекам, по лопнувшим сосудам, окрасившим в лиловый оттенок чересчур тонкую кожу. Аврора думала о медсестрах, которые прикасаются к тяжелым ожогам только после того, как дан наркоз, и в ней рождалась потребность быть полезной всем на свете страдальцам. Закрывать им глаза, смывать кровь, зашивать раны, утюжить саваны, скатывать бинты, ткать покров для всего людского горя, щипать корпию и резать марлю, а потом облачать мертвые тела, собирать вместе туловище, ноги, руки, голову, все упаковывать в чистенькие мешочки для полной готовности к погребению или сожжению и зашивать непременно белой ниткой, крошечными стежками.
– Испохабили мое лицо, – сказала Лола Доль, глядя на нее в упор. – У тебя вот не такое. Тебе его подправили? Нет же! А ведь мне всегда казалось, что лица должны разрушаться у писателей, а не у актеров. Мы только носим на себе ОТПЕЧАТОК ПРОЖИТОГО, но все равно остаемся красивыми. По идее тебе, если пишешь такое, полагается быть хуже меня – ты же должна быть ИЗМОЧАЛЕННОЙ.
Слово заставило Аврору вздрогнуть – оно попало в точку, оно как будто вертелось у нее на языке, именно его она искала всю жизнь, а Лола преподнесла его ей как горькую и непреложную истину. И непонятно было, то ли ей радоваться, что слово найдено, то ли горевать, что она наконец узнала его.
Надломленная, измотанная, растерзанная, опустошенная, сокрушенная, выпотрошенная – Аврора затруднилась бы выбрать одно из этих слов, чтобы определить состояние, в которое повергло ее писательство. Она вызывала немедленную реакцию отторжения у писателей, обживших радость творчества, которым ближе были слова: наслаждение, полет, счастье, отрада, и сочувствие у некоторых других, утверждавших, что скорбь, изливаемая на бумагу есть лишь отражение горестной жизни. Писательство – тоже лекарство, когда живешь с болью внутри; оно хотя бы дает ей выход – в книги.
Аврора была сверхчувствительна к боли. Малейший порез, укол, отодранный пластырь, капля йода на царапину – и она уже плакала. Наученная опытом, очень скоро стала принимать меры, обманом заполучала таблетки, которые ей не прописывали, потому что впадала в панику всякий раз, когда врач, приближаясь с зондом или эндоскопом, предупреждал, что надо потерпеть, будет немножко НЕПРИЯТНО.
Она вообще перестала ходить к врачам, обходясь коробкой из-под туфель, битком набитой болеутоляющими препаратами на все случаи, но оставалась, по сути, бессильна против боли, которая подстерегала ее мигренями и не поддавалась никаким лекарствам, а уж новейшим чудодейственным снадобьям – меньше всего. Эта ноющая боль не отпускала ее, стреляла в виске, ввинчивалась в глаза, билась под черепом до тошноты. Лежа в темноте с мокрым полотенцем на лбу, с которого капало на подушку, она была во власти страдания, и оно исключало весь остальной мир, требуя, чтобы только ему всецело принадлежало ее тело и тем более голова. Когда не было больше сил терпеть, она принимала все, что было в коробке, все запрещенное ей, все опасное.
Мигрень, подобно манере письма, у кого-то вызывала отторжение, у кого-то понимание: одни никогда в жизни не испытывали головной боли, другим она была знакома, но они полагали, что это чисто психосоматическое и что приступы, которые приходится переносить время от времени, являются, в сущности, разрешением душевного кризиса, куда более мучительного.
– Но вы даже не осмотрели меня, – сказала она как-то невропатологу, который слушал ее, сидя за столом. – Разве вы не хотите выяснить, что у меня там, в голове?
– У вас типичные мигрени, – ответил он, – и осматривать нечего. – Лекарства – успокоительные, болеутоляющие, нет нужды их вам перечислять. И вы знаете не хуже меня, что ни одно не помогает по-настоящему. Не пейте спиртного, не курите, ложитесь пораньше. Избегайте эмоций.
Извольте: будучи писателем, избегать эмоций. Она садилась за работу, только наглотавшись успокоительных, и принимала их снова, чтобы вырваться из своей книги, не думать о ней больше, освободиться от гнета писательства, от навязчивого мотива этой книги, которая все пишется и пишется в голове без конца и заслоняет, и заглушает все остальное. Ее жизнь, такая неприметная, такая мимолетная, была все же полна эмоций, да еще каких бурных. Как боль, как мигрени, они были отголоском одной изначальной эмоции, одной, но такой сильной, что просто писать – то есть выталкивать ее из себя в отчаянной борьбе, о которой понятия не имеет читатель, – этого мало, чтобы сладить с нею.
Аврора никогда не была особенно знаменитой, но и не прозябала в безвестности, так что ей не приходилось сталкиваться с крайностями, которые губят писателей, растворяя их в серой массе неудачников, или – но это случается куда реже – изматывая в тщетной погоне за ускользнувшей славой. Наверно, лишь однажды, когда у нее из-под носа ушла литературная премия, она ощутила этот всплеск эмоций, подобный порыву ветра над неопытным мореплавателем, не знающим, в какую сторону повернуть свой парус. Парус Авроры опустился в кабинете ветеринара на бульваре Распай, где пытались вылечить щенка – это Лейла подарила ей почти что вторую Вертушку, в утешение.
Три дня прошли в попытках его спасти; щенку надо было менять повязки, ее просили держать его, а он выл. Три дня, шесть раз прижималась она губами к черненькой мордочке, глотая его плач. Говорила ему ласковые слова, обещала, что будет любить его и что он будет жить… пока не прозвучал приговор. Щенок неизлечим. Она потеряла сознание. Ей дали кусочек сахара с капелькой мяты – самое необходимое в кабинете ветеринара. Пока она, ни жива, ни мертва, машинально сосала сахар, ветеринар призывал ее посмотреть на вещи здраво: вы ведь еще не успели привязаться!
Да как же не привязаться, когда дышишь изо рта в рот, когда язычок благодарно лижет лицо, пробиваясь сквозь страх, как не привязаться через все это страдание, которое она приняла в себя, когда оно распирало ей грудь и его приходилось выплескивать наружу в потоках слез? Но сомнение уже закралось в душу, и она спрашивала себя, неужели за свою тайную боль ей надо было заплатить такой ценой – своими руками положить это круглое, это чудесное, это безгрешное тельце на жертвенный алтарь кровожадных богов, которые все равно повелели ей страдать, так страдать, что не выразить словами, а только взвыть вместе со щенком. И теперь, когда щенок умер, Аврора ощущала, как поднимается в ней скорбная ярость и призывает смерть, и эту ярость она загоняла в глубь себя и переплавляла в физическую боль, потому что хотя бы знала, как эта боль называется, и могла успокоить ее пилюлями.
Она прилагала все силы, чтобы сохранить на лице улыбку – лучший щит, от которого эмоции окружающих так и отскакивали. Прослыла беспечной, и это ее устраивало. Так что успокоительных она принимала много, слишком много. Ведь жизнь и есть сплошная череда эмоций, а она, желая все их отринуть, понизила свой порог чувствительности. Обычный телефонный звонок, звук чьего-нибудь голоса, проскользнувшая в этом голосе неуловимая нотка, в которой ей слышалось не совсем то, что говорили, – все это выбивало ее из колеи. Она сняла с двери карточку со своим именем, и на почте не знали, что она проживает по указанному адресу. Только очень небольшому количеству людей было известно, что звонить следует в квартиру, где значится имя мужа, хотя она давно встречалась с ним разве что случайно.
Путешествия – вот что действовало на нее успокаивающе. Она улетала в незнакомые страны, пересекала их из конца в конец, бессловесная и глухая, и они показывали ей сквозь стекло картины то диких красот, то нищеты в чистом виде, сменявшие друг друга, словно кадры в кинофильме. Ей легче было бродить по рынку в Манаусе, о котором рассказывают ужасы, чем выйти на улицу Сены в своем тихом и безопасном квартале. Да… и в Мидлвэе, штат Канзас, ей тоже было легче жить, чем в Париже. Она чувствовала себя счастливее в Мидлвэе, чем в Париже. И сейчас она даже задумалась, не остаться ли ей, тем более, что этого хочет Глория, не согласиться ли на предложение Хранителя Зоопарка принять участие в программе «Язык для шимпанзе». Ну да, ей будет лучше с бессловесными шимпанзе в мидлвэйском Зоопарке, чем со всеми этими людьми, чьи интонации голосов ей так хорошо знакомы.
И глядя на Лолу Доль – та заканчивала одеваться, – Аврора понимала, что алкоголики, на которых по-прежнему, даже больше чем на наркоманов, смотрят как на отбросы эпохи, – такие же люди, как она, только они нашли другое лекарство, лучше, проще и доступнее, имеющееся в продаже во всех супермаркетах, против той же самой боли, с которой она боролась, принимая все подряд анальгетики и чувствуя себя потом опустошенной и отупевшей.
– Глория говорила тебе, – спросила Лола, – что я лечусь криком? Как только почувствуешь напряжение, надо крикнуть, дать ему выход, пока не поздно. – Она повернулась к Авроре, чтобы показать ей, как это делается. Несколько раз вдохнула, широко открыла рот и вытолкнула свой крик прямо Авроре в лицо. Авроре вспомнились изображения инкубов, разинутые рты, отлитые из воска крики – и только.
– А как ты все-таки узнала? – спросила Глория.
– Я ничего не знала, я НУТРОМ ПОЧУВСТВОВАЛА. Вообще-то это моя гадалка подсказала, – ответила Бабетта. – Она посоветовала мне остерегаться женщины в зеленом.
Бабетта подумала в первую очередь о Свити, впрочем, о ней она думала всякий раз, когда речь шла о женщине, желающей ей зла, так что гадалка давно закрепила за Свити даму пик. Она постоянно появлялась в раскладе Бабетты, и выходило, что дама в черном, будучи средоточием зла, как бы снимала вину со всего женского пола. Открытая вражда одной женщины давала ей редкую возможность верить в дружбу всех остальных.
Но на сей раз гадалка не имела в виду Свити. Зеленый цвет лег на бубновую даму, а Бабетта знала, что Свити никогда в жизни не надела бы зеленого. Порывшись в памяти и мысленно перебрав гардеробы всех знакомых женщин, Бабетта забыла об этом до того приема, когда ей бросилось в глаза платье из яблочно-зеленого шелка на смазливой блондиночке, которая с равным успехом могла быть и распорядительницей приема, и дипломницей факультета антропологии. В общем, никто и звать никак – только что в зеленом. Бабетта заговорила с ней.
Звать-никак явно смешалась в присутствии самой Бабетты Коэн, заведующей кафедрой европейской литературы, влиятельного члена совета шекспировских исследований, председателя редакционной коллегии университетских изданий, интеллектуального эталона и женщины С БОЛЬШОЙ БУКВЫ. Бабетте было знакомо это смущение, в которое она одним своим авторитетом повергала молодых женщин, будучи для них, как она сама полагала, воплощенным идеалом; она попыталась сделать беседу непринужденной. Крошка мечтала стать стюардессой; что ж, естественное стремление девочки, если она не вышла ростом для танцовщицы или фотомодели – первый щелчок по носу при наличии мало-мальски хорошенькой мордашки.