Текст книги "Откровенность за откровенность"
Автор книги: Поль Констан
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
Волна мстительной злобы захлестнула Бабетту, как бывало всякий раз, когда ей казалось, что ее водят за нос. Почему-то всегда, хотела она того или нет, ей выпадала эта миссия – открывать всем глаза на правду. Во всем университете никто лучше нее не умел вывести на чистую воду ловкачей-кандидатов с их путанными отговорками, подтасованными тестами, липовыми послужными списками, завышенными оценками, ЗАИМСТВОВАННЫМИ статьями. Ей необходимо было докопаться до правды – если не она, то кто? В запальчивости она рушила все карточные домики, припирала виновных к стенке, добивалась чистосердечных признаний. Да за кого они меня принимают?
Как же ей хотелось показать этой звезде, кто она есть на самом деле: ноль без палочки, красоту свою загубила, талант – да и был ли он у нее вообще? – пропила; и уж коли на то пошло, приложить заодно и Аврору, ХАНЖУ несчастную, всю из себя такую, будто не по земле ходит, с ее повадками богатенькой дамочки и французским акцентом. Это только с виду ей все до лампочки, а сама – как все писатели, они ведь горло перегрызут, только затронь их книги. Конечно, они свободны от всего, укоренившись на каждой странице, между черных значков, которыми помечена их территория.
Актера надо смотреть на экране, а писателя надо читать. От общения с живым писателем Бабетте всегда было не по себе. Ей вспомнился совет Шекспировского Гения: писателям лучше быть мертвыми. В самом деле, лучше, думала она, а еще лучше, если бы их творчество отделить от них самих, пусть остается навсегда безымянным. Прижизненный культ, устроенный Глорией, никому не нужен и вообще отвратителен. Тут ей удалось наконец поймать взгляд Глории: эй, Глория! Очнись!
Лола, успевшая отыскать в шкафчике ром, предназначенный для тортов, потягивала его с апельсиновым соком и рассматривала фотографию Авроры. Как же она могла ошибиться? И вдруг до Лолы дошло, что Аврора на нее похожа.
– Это ТВОЯ фотография, – сказала она вошедшей Авроре. – Твоя фотография. – Словно возвращала скрепя сердце нечаянно взятую чужую вещь.
Проходя через холл издательства, где каждый год вывешивались лица писателей, авторов выходящих книг, Аврора ощущала непонятную, но мучительную неловкость. Их висело чудовищно много, но это еще полбеды, – они выглядели такими же близнецами, как их книги под стандартными обложками. На фотографиях они не были собой. Можно запросто перепутать негативы: все одного формата, сняты под одним углом, одна и та же символическая поза – рука под подбородком. Снимки нарочно печатались темными, чтобы четче вырисовывались черты, и казалось, будто чернила, которыми они марают бумагу, проступают, как пот, на их лишенных выражения лицах. Слава Богу, что никого из них не разыскивали, как тех, с фотографий в фас и в профиль, вывешенных на дверях аэропорта в Сантареме, перед которыми как-то остановилась Аврора. Ей подумалось, что она при всем желании не смогла бы никого опознать: все на одно лицо!
Мрачные мысли навевал этот мраморный холл. Посетители понижали голос, точно в колумбарии, и, чтобы отвлечься, читали подписи под лицами. Авроре приходили на ум фотографии почивших в бозе, которые любящие родственники помещают на надгробьях, в овальных фарфоровых медальонах, не боящихся дождей и снегов: юный солдат, почтенный пятидесятилетний господин, молодая женщина в очках. Умерший продолжал стареть, становясь допотопным или смешным на пути в бессмертие, – а ведь снимок по идее должен был именно обессмертить. Вечность? Авроре думалось, что кресты, расставленные в шахматном порядке на простирающихся до горизонта военных кладбищах, или простые камни на еврейских могилах куда больше располагают к мыслям о ней. Прах и пепел. Тетя Мими была права, и Аврора любила смотреть на огонь в камине.
Она снималась для своей первой писательской фотографии под беспощадным светом снежного дня, превратившим ее в статую. Ее запечатлели для потомков застывшей, как тела альпинистов, сорвавшихся в пропасть, которые ледник может возвратить через несколько веков, и окажется, что ни времени, ни памяти не удалось стереть и уничтожить их черты. Замороженная, мертвая Аврора в недрах ледника издательского дома.
Стоя за аппаратом, Фотограф объяснял ей, как трудно снимать писателей: их расплывчатые лица теряются, пустые глаза ускользают. Их не поймать, говорил он, нет, они не прячутся, просто рассеваются, а потом, на снимке, если не усилить резкость, остается какое-то привидение, призрачные очертания, вот вы и видите в газетах белые пятна с черными дырами там, где должны быть глаза и нос.
Авроре очень хотелось остаться на снимке, и она цеплялась за привычный образ, чтобы не исчезнуть. Стиснула зубы и смотрела прямо в объектив.
Самое смешное, рассказывал Фотограф, это когда бабенки изображают из себя кинозвезд. Они похожи на женщин, которые слишком поздно узнали любовь и, обнаружив, как много в жизни потеряно, пускаются во все тяжкие. Они хотят быть красивыми и, когда на них наводишь объектив, просто из кожи вон лезут. Аврора почувствовала, что выходит из образа, лезть вон из кожи ей совсем не хотелось. Волосы рассыпают по плечам, губки надувают – они демонстрируют свой пол, а на свои книги им глубоко плевать. А то еще платье распахнут, лифчик расстегнут, резинку трусиков оттянут. Выставляются на фотографии, как шлюхи на панели. Смотреть противно, – говорил он. На самых бесстыжих снимках они больше всего себе нравятся. Надо видеть, как они любуются собой. Аврора окончательно вышла из образа, но это не имело значения: фотограф снимал снег. Она была лишь поводом для прихотливой игры света, в которую случайно попали, светом и тенью, ее лицо, ее неподвижные глаза и неулыбающиеся губы.
Она воззвала к третейскому суду, чтобы доказать ему, что ее нельзя сбрасывать со счетов, чтобы напомнить, что она существует, чтобы он наконец увидел ее: попросила Чиновника, как раз бывшего проездом в Париже, прийти и помочь ей выбрать снимки. Он неприлично опаздывал, она не знала, что придумать, как успокоить Фотографа, который уже терял терпение; явившись наконец, он принялся перебирать листки с молниеносной быстротой. И приговаривал: эта не годится – губы; эта не годится – глаза; эта не годится – подбородок; эта не годится – улыбка. Авроре было неудобно перед Фотографом: мало того, что его заставили ждать, так еще и раскритиковали в пух и прах снимки, которыми он раз в кои-то веки остался доволен, потому что они не походили на другие. Когда же выбрали наконец, за неимением лучшего, ту самую фотографию, что висела на стене у Глории, Чиновник сразу ушел, не попрощавшись и громко хлопнув дверью. Она стала извиняться за его поведение.
Но ведь это не меня, не мои фотографии, а ВАС критиковал тут этот парень.
Аврора смотрела на Фотографа, опустив руки, широко раскрыв глаза, потрясенная откровением своего несчастья, и вправду сейчас похожая на воплощение безмолвной скорби с его снимков. Впервые за все эти годы она поняла: мало того, что Чиновник ее не любит и никогда не любил – он ненавидит ее, ненавидит каждую черточку ее лица, каждую пору ее кожи, каждую ресничку ее глаз. Это мой муж, – только и ответила она.
– О! Извините, – пробормотал Фотограф, а потом сказал, что, если она не против, можно еще поснимать. Она бросилась в его объятия.
Он стал ее любовником на диванчике в студии, среди ламп и проводов, змеившихся по полу в пыли, пропитанной запахом пленки, в лихорадочной спешке, перечеркнувшей все, что она читала о любовной игре и обольщении, в отчаянном порыве. Сеансы съемки вобрали в себя ухаживание и узнавание. Еще бы, если он так долго изучал ее в своем объективе, – казалось, все об Авроре от природы заложено в Фотографе. Ей не было нужды объяснять ему, что с этим мужем она так и не знает ничего о любви, хуже того – она скована, стреножена, напряжена, лишена желаний и незнакома с собственным телом. Это же надо было случиться землетрясению, чтобы она, порвав все сдерживавшие ее путы – стыд, боязнь сделать что-то не так, страх перед своим неведением, – смогла кинуться в незнакомые объятия.
– Ты уж там осторожнее, – сказал он, провожая ее до дверей. – Пожалуйста, осторожнее.
Выйдя на улицу, она ничего вокруг не узнала и задержалась у витрины, чтобы прийти в себя. Она не видела, что там, за стеклом, перед глазами маячил, как наваждение, ее отраженный силуэт, заслоняя витрину и прилавок в глубине магазина. Она вдруг стала непроницаемой, словно в кошмарном сне, ее тело, материализовавшись, заняло все пространство. Но минутное помрачение прошло, и она жадно и благодарно уставилась на возникшие в витрине бархатные сумочки и шелковые шарфики. Она спрашивала себя, почему Фотограф призывал ее к осторожности – было ли то удивительное наитие, или он говорил это всем, кто к нему приходил, предупреждая о перекрестке возле стоянки такси на углу: «Берегись автомобиля», «Переходить только при зеленом сигнале светофора», «На середине улицы остановитесь и посмотрите направо».
У них не было ничего общего. В своем прикиде киношного солдата, в защитной штормовке, обвешанный мотками пленки, с фотоаппаратом вместо автомата наперевес, он совсем не походил на того мужчину, с которым она занималась любовью. Аврора чувствовала, что и она ему не нравится. Валяясь на кровати, он жаловался на холодную зиму, на унылую жизнь. Ему бы в Бейрут, а его посылают снимать писателей, полузвезд, которых фотография должна извлечь из безвестности. Ему грезились танки, лица плачущих детей, а тут изволь тратить время на баб, которые, припудрившись и проверив, в порядке ли твердые от лака прически, с такой же бесцеремонностью усаживались перед его объективом, как в кабине автомата!
Ей подумалось, что Чиновник, наверно, был в очередной раз прав, когда сказал, что фотографии отвратительны. Перебирая снимки, она находила себя некрасивой, хмурой и потерянной; прелести в ней было не больше, чем в бабочке, заживо наколотой на булавку, а боли – как у кошки под шлемом с электродами, как у собаки с фосфоресцирующими от страха глазами. Это называлось писательской фотографией, и она видела, как далеко ей до фотографии актрисы, и понимала, почему женщинам хочется выглядеть королевами, хоть на бумаге, хоть на час, скорее актрисами, нежели писательницами.
– Прекрасная фотография, – заметила Бабетта.
– Хороший был фотограф, – отозвалась Аврора.
Его задавили на том самом перекрестке, где он просил ее быть осторожной. Он уже давно умер, когда она об этом узнала. Она пожалела, что не спросила его о писателях-мужчинах: интересно, они напяливают на себя образ так же лихо, как женщины? Ей помнился перекресток, да плечо, на которое он положил руку, чтобы развернуть ее к себе и впиться в губы поцелуем. И этот умерший мужчина занимал меньше места, чем живой муж где-то далеко. Она привыкла терять.
– Прекрасная писательская фотография, – добавила Бабетта, обращаясь к Авроре, под напряженным взглядом Лолы. – Она на тебя не похожа, но похожа на твои книги, – и вопросительно посмотрела на нее: – правда?
Авроре пришел на ум недавний званый обед в Париже у одного медицинского светила – она сопровождала туда Врача в пору его академической кампании. Она вспомнила, как хозяйка дома, ревностно следившая за соблюдением протокола, посматривала на стенные часы в ожидании последних гостей, как потом хозяин долго, тщательно и с трудом открывал шампанское. После этого разговор мало-помалу возобновился, и все прошли к столу; каждая перемена блюд вновь на время прерывала беседу, темой которой были собаки.
Аврора сочла возможным вставить слово и поделилась с собеседниками опытом, рассказав о Лейле и Вертушке – близкой подруге и ее таксе, оговорилась, правда, что это не совсем такса, и определила ее как помесь артуазского бассета и дикой бретонской собаки. Гости несколько растерялись: в этом кругу больше привыкли к лабрадорам. Последовали рассуждения о метисах, с завидным единодушием признанных самыми способными и самыми умными представителями собачьего племени. Врач, как ему и полагалось, внес оживление – спутал собак с детьми и усилил эффект намеренной оговорки: я вообще не люблю детей! – притворно смутившись, отчего все очень развеселились и каждый в эту минуту решил про себя, что обед удался на славу.
Так что Аврора, расслабившись, оказалась не готова к залпам хозяина дома – за кофе, на диванчике, где они сидели вдвоем под портретом генерального адвоката во весь рост: ваш последний роман просто ужасен!
Она уже давным-давно бросила защищать свои книги, ее не хватало ни на яростный протест, как бывало в начале, ни на шутливую отповедь. Он нашел роман УЖАСНЫМ – на здоровье, сама она находила его ЧУДОВИЩНЫМ.
– Я не совсем понимаю, – ответила она Бабетте, – что ты имеешь в виду, когда говоришь ПОХОЖА. Я вообще-то сама не знаю, на что похожа эта фотография.
– Ты на ней суровая, – сказала Бабетта.
– Да, – согласилась Аврора, – суровая и ПЕЧАЛЬНАЯ.
– Слава Богу, – вставила Глория, – ты НЕ ТАКАЯ.
Аврора смотрела на фотографию Великого Оракула рядом со своей. Вот о нем никто бы не стал задумываться, какой он – суровый или печальный. Это был Великий Оракул, и все, единственная фотография, которую он разрешал публиковать, – ее же он посылал своим диссертанткам для вдохновения, она же была помещена в энциклопедии XX века Лагарда и Мишара. Одна фотография одного писателя. Одно-единственное лицо бросает вызов веку, одни-единственные глаза созерцают эпоху. А сам он, никому больше не показывается, стареет в каком-то университете в Оклахоме – человек, который предрек смерть французской литературы и пришествие франкофонии. Свое бессмертие он обеспечил.
– Но ты ведь такая, разве нет? – гнула свое Бабетта. – Не верю я, что можно отделить писателя от его творчества, содержание от формы; писатель, не переживший того, о чем он пишет – это сказки.
– Я не литературовед, – ответила Аврора, уклоняясь от дискуссии, назревавшей, как семейная сцена, которой ей хотелось избежать, с самого начала симпозиума, уже потому, что она в нем участвовала.
– Ох! Послушай, – не унималась Бабетта, – хоть нам-то не морочь голову! «Что нас толкает убивать? А что толкает нас писать, а что толкает нас кричать?» Это же твой выбор – писать о том, что ты описываешь, или описывать то, о чем ты пишешь. Например, смерть зверушки.
– Она не выбирает, – возразила Глория, – это приходит само.
– Она выбирает слова, чтобы это выразить, разве не так?
– Да, – кивнула Аврора.
– Жестокая сцена, – заметила Лола, вспомнив свое вчерашнее выступление: до чего же было трудно сдержать текст, лишить его нерва, сгладить ровным, монотонным чтением, вобрав все эмоции в голос.
– Да, – повторила Аврора… И пришло воспоминание, но далекое, приглушенное, едва ощутимое, словно зарубцевавшийся шрам, о том, как больно было маленькой девочке, когда ей приказали убить зверька. Она сама была виновата и знала, что приговор справедлив, что не из жестокости ей велели его прикончить, а чтобы прекратить его невыносимые мучения, виновницей которых была она одна. Но все в ней протестовало при мысли, что нужно убить, и чем дольше она ЛОМАЛАСЬ, тем сильней он мучился, а все возмущались и уговаривали ее прекратить это наконец.
Все, мадам, ЭТО НАДО ПРЕКРАТИТЬ, сказал ей ветеринар, когда она прижималась губами к черному ротику щенка, надеясь всосать его мучение, проглотить его боль. А тогда, над зверьком, которого надо было убить, что мог сделать ребенок? Только высоко подпрыгивать, подпрыгивать, подпрыгивать, прижав локти к бокам, крепко стиснув руки, чтобы получилось повыше: ПЕРЕСТАНЬ ТОПАТЬ! А она вовсе не топала, просто хотела убежать, а некуда, взрослые, присутствовавшие при той сцене, окружали ее кольцом, не давали проходу, и она подпрыгивала, чтобы вырваться вверх, на крышу, в небо.
Потом ей вдруг бросилась в глаза мамина юбка, брешь среди мужских ног, и она кинулась на нее, вцепилась так, что едва не порвала, стала бить по ней, лупить, молотить кулаками, но ее оттащили обратно на середину арены, к зверьку, которому она каблуком раздавила головку, и он все бился в предсмертных конвульсиях. Ну же, еще разок, подбодрила ее мама. ОНА ПОЧТИ МЕРТВА.
– Что – да? – спросила ее Бабетта.
Она опять хотела вырваться, но Бабетта, Глория и Лола, уставившись на нее, ждали ответа. Отводя глаза, она взглянула на коробку: зверек в ней больше не шуршал. ОНА ПОЧТИ МЕРТВА, – сказала Аврора.
Глория пощелкала по пластмассовой стенке, пытаясь разбудить крысу, но та не шевелилась, и она огляделась в поисках чего-нибудь, чтобы отодвинуть солому. Взяла со стола ложку и приподняла солому ручкой. Крыса лежала как-то нехорошо, будто поломанная. Эй! Подъем! – скомандовала Глория и тронула крысу ложкой. Та не реагировала, и тогда она, больше не церемонясь, ткнула ее, надавила ручкой на брюшко. Потом перевернула ложку, подцепила крысу и приподняла: ах, Господи ты Боже мой! Умерла!
Три голоса подхватили хором: УМЕРЛА! Все бросились к коробке, но, когда они уже готовы были вслед за Глорией констатировать смерть крысы, та вздрогнула и дернула лапкой. Тут они завизжали: НЕ УМЕРЛА! НЕ УМЕРЛА! – истерично, взахлеб, говорят, с женщинами такое бывает при виде мыши под ногами. От неожиданности Глория отдернула руку с ложкой, и крыса опрокинулась на солому, продолжая судорожно подергиваться, – Аврора узнала эти движения и похолодела.
Судьба настигла ее и здесь, в самом что ни на есть безопасном месте – в кухне на женских посиделках, точнехонько в центре Америки, в государстве, испокон веков слывущем мирным, весенним утром, в городке мечты, в праздник Пасхи. Написанное всегда рано или поздно сбывается. Вот смерть крысы – она ведь могла бы ее придумать? Но если ее написать, все воплотится в действительность, даже в тех самых словах, которые она бы выбрала, чтобы сказать это, и вызванная ею к жизни действительность пересилит все остальное.
– «Игра слов, игра смерти», – процитировала Бабетта.
– Это Лерис? – спросила Глория.
– Нет, Лави, пишется как слышится, – ответила Бабетта.
А напротив, у бассейна, Пастор читал своим прихожанам: «И взглянувши видят, что камень отвален… И вышедши побежали от гроба; их объял трепет и ужас…» [29]29
Мр.16. 4.
[Закрыть]Маленькая девочка, которая надела свое самое красивое платьице из желтого органди и все утро дрожала от страха: вдруг будет холодно и она не сможет выйти в этом платье с короткими рукавчиками; девочка, которая уверяла, что ей ОЧЕНЬ жарко, чтобы не заставили надеть поверх желтой красоты старое зимнее пальтишко; девочка, которая поднялась ни свет ни заря, чтобы скорее надеть праздничное платье, отказалась завтракать, чтобы не испачкать его, и кружилась, проверяя, широко ли раздувается юбка; девочка, которая успела поссориться с братьями в машине, пока ехали в церковь; эта девочка вдруг проснулась от слов Пастора и подумала про себя: почему же они боятся, ведь ХРИСТОС ВОСКРЕС! И подхватила чистым и радостным голоском вслед за всей паствой: Христос воскрес, Христос воскрес! Но она-то верила в это, верила со всей силой своей радости.
Мидлвэй, штат Канзас, был преподнесен Авроре красиво упакованным свертком в шелковых бумажках, розовых, голубых, золотистых, и она разворачивала их одну за другой, чтобы обнаружить внутри страшный подарок – свое неизгладимое воспоминание. Этот трупик кочевал из книги в книгу и настиг ее здесь, как предвестник смерти. Вот он и нашел меня, подумала она.
– «Сестры в круг! Бурлит вода. Яд и нечисть – все туда!» – вдруг продекламировала Бабетта и, обращаясь к публике, к трем несчастным бабам вокруг стола, с победоносным видом просветила-припечатала сборище недоучек: – «Макбет», акт четвертый, сцена первая.
– «Пламя, прядай, клокочи! Зелье прей! Котел урчи!» [30]30
Перевод Ю.Корнеева.
[Закрыть]– отозвалась Лола на чистейшем английском, который смягчил хриплость ее голоса, или, вернее, лег на нее естественнее, чем французский.
Бабетта удивилась: как, она знает пьесу?
– Я ее играла, – ответила Лола.
– Леди Макбет, неужели? – переспросила Бабетта так, будто не могла в это поверить.
– Можно подумать, для меня есть другая роль в этой пьесе, – и воспоминание о пяти представлениях в Лондоне и о критике, из-за которой спектакль пришлось снять, подступило горечью. Почему, ну почему ей давали неподходящие роли, и зачем она принимала эти дурацкие пари? От черной дыры зала у нее кружилась голова. Ей захотелось проверить свою память, и она пыталась вспомнить, что же бросали ведьмы в котел.
– Хвост змеи, кожу ящерицы, лягушачий палец, совиный глаз, – взахлеб перечислила Бабетта.
– Собачий клык, – добавила Лола, – волчий зуб.
– Обезьянью лапу, – решилась и Аврора.
– Не хотите впридачу крысу? – со смехом перебила их Глория. – А то забирайте мою, дарю!
Бабетта пошла в подвал за своими туалетными принадлежностями. Лестница, простая деревянная стремянка, шаталась под ее ногами. Внизу зияла черная дыра. Она шарила, пытаясь нащупать выключатель единственной лампочки, как вдруг Глория за ее спиной саданула по нему на ходу. Висевшая на проводе голая лампочка засияла так ослепительно, что Бабетта сощурилась и заслонила глаза рукой. Глория нетерпеливо подтолкнула ее, едва не свалив с лестницы, направилась к стиральной машине и открыла дверцу. Выкрученное белье все скукожилось. Глория с силой встряхивала его, расправляя, перед тем как повесить. Бабетта смотрела на груду мокрых рубашек Механика. Такой весь из себя борец за права женщин, а свое белье дает стирать жене: мол, ей это нравится!
– Я стираю, но не глажу, вот если возьмешься гладить – тогда, считай, попалась, – объясняла Глория, закидывая рубашки на натянутый провод.
Какое БЕЗОБРАЗИЕ, возмущалась про себя Бабетта. Она думала о своей сушильной машине, вспоминала, как бережно всегда обращалась у себя дома с вещами, и в ней поднималась злость на Глорию – неряха, все наспех, швырком, абы как, во всем такая, за что ни возьмется, и тут, конечно, вспомнился плагиат: ха-ха! Хороша же будет ее книга, сварганенная компьютером и переведенная в текстовом редакторе! С вырванными заживо кусками и незарастающими рубцами. Разбой, грабеж и полная противоположность ее представлению о том, как создается роман: замысел вынашивается, зреет, переносится на бумагу неспешно, вдумчиво, написанное без конца перечитывается и правится. Да уж, книга будет апокалиптическая, вроде этого подвала с мокрым бельем, пылью, поломанными игрушками, старой мебелью и прочим хламом…
– …и что же, твой дайджест, твой ремейк, твой компакт, в общем, эту твою ШТУКУ, – спросила она, – ты собираешься опубликовать?
– Конечно, кивнула Глория.
– И как потом будешь выкручиваться, это же подделка?
– Никакая не подделка, – ответила Глория, – а ПЕРЕВОД.
– Ну, ты даешь! – присвистнула Бабетта.
– Аврора Амер по-американски, – сказала Глория, – будет Глория Паттер.
Бабетта улыбнулась. Ей не приходило в голову сопоставить имена; впрочем, наложение Амер на Паттер все равно не дало ничего значимого. Она решила, что Глория шутит. Но та подошла к ней вплотную и посмотрела с такой осязаемой ненавистью, что Бабетта ощутила физический страх.
– Послушай, – прошипела Глория, – если бы тебе позарез нужны были деньги и ты нашла бы кучу долларов на тротуаре, что бы ты сделала?
– Взяла бы их, – ответила Бабетта.
– А если бы тебе срочно требовалась машина и ты увидела бы пустую, открытую, с ключом в замке зажигания?
– Взяла бы, – повторила Бабетта.
– Ну вот! А мне нужна книга, и я ее беру.
Бабетта уже пожалела, что ляпнула насчет долларов и машины. Ведь она, при ее-то честности, вернула бы деньги владельцу, а машину пригнала бы назад с полным баком бензина. Она не понимала, как Глория, знакомая с литературными нравами, могла хоть на секунду подумать, что роман – это всего лишь листки бумаги, никому не принадлежащие, и что любая книга только и ждет плагиатора, как пустая машина с ключом в замке зажигания.
А в данном конкретном случае Глория, очевидно просто плохо себе представляла реакцию Авроры Амер. Бабетта не раз убеждалась, что у людей, с виду ко всему равнодушных, собственнический инстинкт сосредоточен на чем-то одном, и уж тут они держатся руками и зубами. Если в один прекрасный день запахнет скандалом, Аврора Амер не из тех, кто подает в суд и улаживает дела через посредников-законников, нет – она потребует назад каждое слово, каждую запятую, придет за ними сама и получит свое, даже если для этого придется выпустить кишки лучшей подруге.
Бабетта почувствовала это на симпозиуме, когда Лола читала про смерть зверька. Она тогда посмотрела на писательницу, ожидая поймать на ее лице проблеск радости или тень волнения. Но то, что она увидела, ее даже испугало. Недотрога-то наша вся подобралась, карауля каждое слово, уставилась на рот актрисы блестящими от непролитых слез глазами, а губы ее шевелились, как будто она повторяла текст, забирала его себе, едва прочитанный, или, хуже того, считала слова, чтобы актриса ни одного не проглотила. К концу чтения Аврора Амер была похожа не на довольного успехом писателя, а на ювелира, с облегчением закрывающего лавку, где заперты в сейфе его сокровища.
– Это не одно и то же, – сказала Бабетта.
– Что не одно и то же?
– Ты хочешь книгу, тебе нужна книга – это совсем не то, что острая нужда в чем-то вещественном. Это уже не кража, это, с позволения сказать, насилие, уж ты-то знаешь, ты занималась проблемой депрессии у изнасилованных женщин.
– А я, по-твоему, кто? Я не изнасилована, не обобрана, не уничтожена? Что мне оставили, кроме права называться американкой, этого ничего не значащего ярлыка, который только ты одна рада носить? Я хочу книгу о моем происхождении, хочу книгу о моем детстве, хочу книгу, которая расскажет, кто я есть и откуда.
Здесь, в этом подполе, Глория была способна на все. Никаких границ, никаких рамок, законов и правил для нее больше не существовало. Она вышла из берегов, охмелев от собственной силы, неуязвимая, как разбушевавшаяся стихия, которой бесполезно противиться, все пригибающая, все сметающая, все отбрасывающая. Бабетта вообще-то не любила метафор, связывающих женщин с их природой и Природой с большой буквы, она находила, что это вчерашний день – низводить женщину до сейсмического явления, отказывая ей тем самым в рациональном мышлении. Но Глория невольно ассоциировалась с торнадо, ураганом, бурей. Она была волной, рождающейся от лунного притяжения в океане, цунами, что поворачивает вспять реки, смывает берега и уносит все на своем пути. Бабетте всегда хотелось хоть в чем-то, хоть внешне остаться женщиной – это была как бы защита от эксцессов. Она собирала свои вещи, чтобы скорей одеться, точно сбрую, с помощью которой надеялась сдержать обуздать эту неистовую стихию, вслед за Глорией грозившую и ей: она ведь тоже была женщиной сильной, способной одним взмахом руки смести все существующие нормы и правила. Впрочем, Глория вряд ли ей бы это позволила. В дуэте, который они составили, Бабетта всегда была вторым голосом и держалась на заднем плане.
Глории-то легче: нагнись и собирай материальные выгоды и моральные преимущества, которые давал ей статус чернокожей женщины, известной своими демократическими и антиколониальными убеждениями. Ей достаточно появиться – и этим все сказано. Кто решился бы выступить против? Это давало ей в интеллектуальном плане значительное пространство для маневра, она могла рассматривать такие идеи, употреблять такие слова – опровергая их, разумеется, – которые были бы обшиканы, прозвучи они при прочих равных условиях в устах любой другой.
Бабетта помнила, как Глория выручила одну участницу симпозиума из Европы, которая пренебрегла общепринятыми предосторожностями, забыв прежде всего заявить о своей благонадежности и откреститься от каких-либо уклонов. Она долго и опасно заигрывала с понятием ЖЕНСКОЙ ПЕРВОБЫТНОСТИ, затронувшем участниц в их феминистических чувствах. Договорить ей не дали: послышался свист. И тогда к растерявшейся докладчице подошла Глория и обратилась к аудитории: я, Глория Паттер, заявляю, что как женщина я первобытна, а также признаю первобытность моей расы. Я первобытна вдвойне: как женщина и как африканка. И будучи абсолютно первобытной, я стою у истоков мира и жизни. Гром аплодисментов. Но докладчица все же убрала слово «первобытный», когда готовила свою речь к печати.
Из-за Алжира, который она, между прочим, вряд ли нашла бы на африканском континенте, считая, что он ближе к черному центру, чем к белому побережью, и скорее на юге, чем на севере, Глория поставила Бабетту в нелегкое положение. Не давая ей возможности высказать то, что лежало на сердце, она заставляла ее следовать проторенными путями и повторять за ней, подголоском, заповеди своего антирасистского феминизма. Вынужденная молчать о главном, Бабетта задыхалась, тем более, что на другом полюсе ее жизни, в кругу Летчика, ее толкали на прямо противоположный путь, убедительно доказывая, что Глория и tutti quanti [31]31
Все прочие (лат.).
[Закрыть]чересчур много о себе мнят – ЖОПЫ они все, по изысканному выражению Летчика.
Бабетта не понимала, почему у свекрови всегда чувствует себя единомышленницей Глории и ее чумовых подруг:…В ДЫРЕ ЗУДИТ, вот и бесятся, – комментировал Летчик, любивший пространно высказаться на тему недотраханных интеллектуалок, – и почему в окружении Глории не может махнуть рукой на печальную участь французского Алжира, который был, жил и ничего для нее не сделал. И главное – почему она все еще пытается что-то втолковать Глории, которая так ничего и не поняла и слушать ее не желает.
– Я иду в ванную, – объявила Глория.
– Сначала я, – возразила Бабетта, – я и так уже опаздываю.
Сколько раз, как сегодня утром, перед неотвратимо надвигающимся отъездом, случались у них такие стычки над умывальником в ванной комнате, где они обе теперь красились, стоя бок о бок. Глория старалась подобраться поближе к зеркалу, потому что была меньше ростом, Бабетта пыталась отстранить ее, потому что плохо видела, они толкались плечами, сближаясь вплотную и бранясь с отражением в зеркале. Ненавижу ее – но кого? Ту, что рядом, обдает теплом своего тела, или или ту, что в зеркале выплевывает мерзости, некрасиво кривя губы, или свое второе я, которое выясняет со мной отношения и непонятно почему считает себя несчастнее? Кончалось это всегда бурным приливом слез к глазам Бабетты, и ей приходилось краситься заново.
– В Алжире было движение сопротивления, – изрекла Глория с высоты своей убежденности.
– Я была еще подростком, – напомнила Бабетта.
– Ну и что, были же шестнадцатилетние партизанки.
– Террористки, как же, – хмыкнула Бабетта, сдаваясь: хочет Глория видеть в ней нетерпимую расистку – пусть, наверно, от этой роли ей уж не избавиться. – Возили чемоданы с взрывчаткой, играли в игрушки с бомбами.