Текст книги "Откровенность за откровенность"
Автор книги: Поль Констан
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 10 страниц)
– Я не хотела говорить при тех двоих, но я сейчас даже не знаю куда ехать, никто меня не ждет, планов никаких. У меня нет ни мужа, ни детей, ни работы, ни денег, ни дома, ни даже своей страны. Я самый одинокий человек на свете. – Она отстучала дробью по стеклу: самый одинокий человек на свете..
– Оставайся, – сказала Аврора и вдруг заметила, что говорит ей «ты», а раньше никак не получалось. – Я, может быть, тоже останусь, – добавила она, – если Зоопарк меня пригласит.
– А у тебя кто-то есть?
– Не знаю, можно ли сказать о нем «кто-то».
Сначала он ей не понравился. Такой внушительный за своим письменным столом, он дал ей понять, что она помешала, и заставил выслушать длинную нравоучительную речь, отработанную на школьниках, которым предстояло посетить обезьянник. Он выдумал резиновую дверь, на которой были изображены фигуры гориллы, орангутана и шимпанзе. Таким образом входящий человек запечатлевал свой силуэт среди прочих человекообразных: поменьше гориллы, довольно похожий на орангутана, а если это был ребенок – как раз по мерке шимпанзе. Мы так мало от них отличаемся, сказал Хранитель Зоопарка. И с вызовом посмотрел ей в глаза: мы одной породы.
Решетки он упразднил. Обезьяны – у каждой было имя, родословная и биография – жили за стеклом, и никто не имел права трогать их, кроме приставленных к ним служителей. Аврора подумала, что обезьяний удел очень изменился со времен ее детства, с той поры, когда мама принесла ей Лапочку, чью мать, пойманную охотниками, убили в деревне. Какая-то женщина выкармливала ее грудью. Потом Аврора видела, как женщины и новорожденных поросят держали у груди, не давали им погибнуть, чтобы откормить и съесть. Сколько световых лет отделяло их от Хранителя Зоопарка, но ведь его бы не шокировала женщина, человеческая самка, дающая грудь обезьяне, скорее возмутило бы, что нужда заставляет эту женщину съесть вскормленного ею детеныша. Аврорина мама спасла Лапочку, выменяв ее на то, чем была и она: килограмм мяса.
А в тот день она даже увидеть их не могла: у обезьян был учет, и пускали к ним только научных сотрудников. Он показал ей лежавшие на столе личные дела обезьян, потом нехотя позвонил справиться, нельзя ли в перерыве увидеть Мейбл – это маленькая девочка, мы получили ее из Атланты, из тамошнего зоопарка. Аврора сказала: что вы, я не хотела мешать; почему собственно она думала, что здесь может повториться то чудо, которое произошло с ней в детстве, когда она впервые взяла Лапочку на руки? Воспоминание о Лапочке пережило все остальные. Даже мама забылась на его фоне. И в этом кабинете оно вдруг стало до того живым, что она не хотела видеть ни Мейбл, ни других шимпанзе, чтобы сохранить это утраченное и вновь обретенное ощущение надутого животика под черной шерстью, узких, длиннющих ручек, крошечной маски, похожей на лепесток розы: Лапочка была бесподобна.
Хранитель понял, что она вот-вот уйдет, и ему стало неловко. Если бы Аврора осталась на несколько недель, он включил бы ее как писателя в программу «Язык для шимпанзе». Но ей завтра уезжать. Вы связаны обязательствами? – спросил он. Нет, ответила она. Так в чем же дело? – он встал, взял шляпу. Шляпа у него была полотняная, бежевая, вместо ленты – хвост леопарда. Ну как, спрашивается, принимать всерьез человека, который украшает шляпу леопардовым хвостом и расхаживает по своему Зоопарку этаким ряженым Индианой Джонсом? Я сам вам все покажу, сказал он, придержав перед ней дверь.
– Гого-дель-соль, солнечное горлышко, – определила она, остановившись перед клеткой, где сновали обезьяны попроще, которых выставляли на обозрение публики без табличек.
– Как, вы это знаете! – восхитился он. Да, она знала это, и еще баба-де-моса, салив-де-де-муазелъ, слова, вкусные, как конфетки, кисло-сладкие, как фрукты. – А эти? – спросил он, показав на маленьких, не выше тридцати сантиметров обезьянок с рыжими кисточками на ушах. – Кажется, золоторукие уистити? – Нет, – возразил он, это мармозетки, – он произнес слово на французский манер. Аврора не знала такого названия обезьян, ей всегда казалось, что это устаревшее слово обозначало в просторечии малышей.
– Игрункообразные, – уточнил Хранитель и рассказал ей, что в его Зоопарке впервые изучена система их размножения. Малыш появляется на свет, только если за ним стоят целых три поколения мармозеток: маленькая мать, молодая бабушка и опытная прабабушка. И если в этой цепи не хватает хоть одного звена – не будет малыша. Юной самке не справиться с материнством без помощи своей матери, а за той, в свою очередь, должна присматривать ее мать. Три поколения самок и не меньше сообща решают трудную задачу продолжения рода. Три поколения бдят, чтобы родилось и выжило пятисантиметровое существо, покрытое рыжеватым пушком.
На его взгляд, женщинам стоило бы у них поучиться. Он извинился за свой нерадушный прием, но, плюс к тому, что ее рекомендовала кафедра «феминин стадиз», его уже достали приезжающие со всех концов Америки бабы, которые, стосковавшись по материнству, желали под предлогом научных изысканий подержать на руках новорожденного детеныша шимпанзе или гориллы. Их не смущали ни стерильные одежды, в которые приходилось влезать, ни ожидание родов целую ночь напролет. Он выстраивал их в ряд перед клеткой роженицы и заставлял записывать наблюдения по минутам. Когда самка, наконец разрешившись от бремени, вылизывала малыша, эти женщины, вряд ли способные представить себе рождение собственных детей, рыдали от полноты чувств.
В трудных случаях он даже позволял понянчить малышей, и двуногие, все в тех же стерильных халатах, бахилах, масках и шапочках, ходили на четвереньках с обезьяньими детенышами на спине. Они брали на себя роль, от которой отказывалась мать. Он называл это сеансами реадаптации к дикой природе. Когда малыши подрастали, он просил женщин повисеть на кольцах и шинах: учил прыгать по ветвям.
Куда вращается земля? – спрашивала себя Аврора. Солдаты раньше воевали, теперь борются за мир, полицейские сажали в тюрьму, теперь борются с преступностью, а здесь смотрители Зоопарка стали хранителями. Она вспоминала свои первые съемки – все об отловах; двадцать лет спустя ее камера потребовалась, чтобы выпускать животных на волю. Да, теперь зоопарки заселяют опустевшие леса.
– Баба-де-моса, – сказал Хранитель, глядя на нее с нежностью.
Он взял ее под руку. Я покажу вам лечебницу. Они сели в его открытый «рейндж-ровер», чтобы добраться до строения, стоявшего отдельно в самом конце Зоопарка. Он отворил дверь; едва они вошли, их встретил многоголосый плач, сменившийся воплем упования, когда больные узнали Хранителя. Все от пола до потолка полнилось любовными трелями, нетерпеливо-нежными призывами, сладкими всхлипами. Хранитель просовывал руку между прутьями решеток, гладил чье-то брюхо, чью-то голову. Все звери звали его, каждый просил до него дотронуться.
У Зоопарка было два лица, две стороны: дневная, где звери заслонялись равнодушием от человеческих глаз, и ночная, где они разговаривали. Здесь, в сумраке лечебницы они высказывали свою потребность, и это был не только голод, тоска по воле или тяга к спариванию, нет, это было сильнее, насущнее: они нуждались в любви, которой если нет – не выжить. У него дар, подумала Аврора, чудесный дар от природы, и звери это знают. Она видела явление бога. Крики зверей были полны любви, и ей стало лучше в коконе, сплетенном из нахлынувшего влечения к этому человеку и любви этих бессловесных.
– Вы подходили когда-нибудь близко к носорогу?
– Нет, – покачала она головой и почувствовала, что именно этого ей в жизни остро не хватало.
– Тогда идемте, – сказал он, и они снова покатили в «рэйндж-ровере» к великолепному гроту, где помещались крупные травоядные.
Зоопарк оказался больше, чем думала Аврора, и ехать пришлось довольно долго. Проезжая мимо озера, где грелись на берегу крокодилы и черепахи среди стаи амазонских белых цапель, он рассказал, что, когда умерла его мать, он кремировал ее и развеял прах здесь. Иногда он приходит сюда молиться, потому что солнце садится вон там: он показал пальцем в сторону Арканзаса, за прерию, поросшую бизоньей травой.
Они вошли в огромный блокгауз через потайной ход. Дверь за ними закрылась, и они окунулись в изумительный запах мочи: крепкий насыщенный дух сгущался и, казалось, дробился, нос улавливал отдельные нотки множества разных ароматов. Она узнала преобладающее в нем сено с примесью серного запаха капусты и репы – это была основная пища, но животные хранят на коже, в чреве и другие, едва уловимые запахи: веяло корой тропических деревьев, густым духом чащи, соком кактусов, капельками смолы на колючках. И Аврора тихонько вдыхала запах семени, сладкий, фиалковый.
Профиль носорога на стене был великолепен. Не двигайтесь, сказал Хранитель и щелкнул языком. Словно от земного толчка покатился на нее самый большой валун с горы. Тень отделилась от мрака и скользнула прямо ей под ноги. Он был рядом, и она, смирившись с участью тех девушек в белых одеяниях, которых бросали в подземелья лабиринта на съедение рогатому чудовищу, почувствовала себя вязанкой хвороста, охапкой зеленых листьев.
Когда ее рука коснулась его, кажется, где-то у плеча, она поняла, что погладить его не сможет. Не сумеет одним-единственным движением охватить сразу его форму, его поверхность, его тепло. Ее рука на его коже была слепа, как если бы ей надо было представить себе гору, взяв только один камешек. Она дотронулась до него – и его не стало.
Ее пальцы двигались наугад, рука витала ветерком. Аврора узнавала простор саванны, заждавшейся дождя, когда рытвины покрываются трещинами, когда у деревьев остаются только колючки да кора, когда черные камни раскатываются по песку. И вздымающиеся к небу красные термитники видела она, и нехоженные уголки чащи, и морды белых быков, лижущих соль, и ее пылающая ладонь сжалась в кулачок, вцепившись в мамину юбку.
Хранитель придержал ее за локоть и подтолкнул руку ко рту носорога. Ладонь Авроры ощутила морду, вытянутую хоботком; прикосновение больших губ, мягких, упругих и подвижных, было ласковым. Дыхание у нее перехватило, колени дрожали; ни жива ни мертва стояла она между телом мужчины и головой носорога, щекотно дышавшего ей в ладонь. Ноги подкосились, и она почти повисла на руках Хранителя. Он обнял ее. Носорог слился со стеной пещеры, с турами и мамонтами.
Они вышли; солнце садилось, и бескрайнее небо Канзаса стало розовым, как над саванной в час, когда все стихает и большие животные идут на водопой. Где-то затрубил слон, и детство вернулось к ней как новенькое. Арканзас. Она повторяла это слово, такое странное и знакомое, как арка радуги в ночном небе. Зоопарк был закрыт, они шли между пустых загонов, и только высокие индейские травы колыхались от ветра. Хотите остаться? – спросил он. Ее тело прижалось к его телу, губы к его губам, и она почувствовала себя пойманным зверем. Что ж, доживать свои дни в каком-нибудь сумрачном гроте и ждать там его прихода, изнывая и скуля от нетерпения, – перспектива показалась ей заманчивой. Не о такой ли несбыточной возможности она мечтала всю жизнь?
Вошла Бабетта. Накрашенная, причесанная, с дорожной сумкой в руке. Это была совсем другая женщина, уверенная в себе, энергичная, она всем видом показывала: дел у меня тьма-тьмущая, время расписано, извольте считаться с моим графиком.
– Ну что, девочки? – Она взглянула на часы. – Четверть двенадцатого, Горацио вот-вот приедет. Всем до свидания. Мне было приятно провести эти несколько дней с вами. – Глядя то на Аврору, то на Лолу, она старалась улыбаться как можно веселее. Отъезд ее заметно взбодрил. – Будете у нас в Миссинг Эйч Юниверсити, вспомните Бабетту Коэн… – Люди иногда говорят друг другу «до свидания», прекрасно зная, что прощаются навсегда.
Отвоевание позиций было успешно начато. Зазеленели под тенями ее неопределенно-устричного цвета глаза, несколько прядей она заколола на макушке, чтобы придать пышности, а остальные волосы были рассыпаны по плечам. Она порылась в сумочке, достала пудреницу, проверила, хорошо ли легли краски, мазнула румянами.
– Какая ты высокая, – сказала Аврора опасливым тоном Красной Шапочки, обнаружившей в бабушкиной кровати волка.
– Да, – приняла Бабетта комплимент. – На каблуках метр восемьдесят два.
Как это, должно быть, ужасно – иметь преподавателем Бабетту Коэн. Слышать в коридорах тяжелый стук ее каблуков, оставлявших ямки в полу, вздрагивать от хлопка двери, такого резкого, что взлетают ее рыжие волосы, а когда она стоит на кафедре – выдерживать зеленоватый взгляд ее размытых за огромными стеклами в золотой оправе глаз. Она никогда не садилась, разве что опиралась ладонями о стол, раскинув руки во всю его ширину. Она говорила о женщинах, о том, какое несчастье для них, что их историю делали мужчины. Этим ведь и объяснялся успех кафедры «феминин стадиз», куда стремились молодые американочки. Среди свободы и всеобщего счастья была горькая женская доля. Они хотели, чтобы не забывалось горе, отдавали дань памяти кабале.
Бабетта вспоминала мать и сестренку – последние жертвы, погубленные миром прошлого. Она хотела, чтобы девушки – все девушки, а заодно и юноши Миссинг Эйч узнали, как дорого она заплатила, чтобы провозгласить с этой кафедры в американском университете равноправие мужчин и женщин. В свое время, перед отъездом в Соединенные Штаты она ходила на консультацию в центр контроля над рождаемостью. Врач, который ей попался, прописывал диафрагмы, и, хотя она была еще несовершеннолетней, заказал для нее в Швейцарии эту панацею. Однако заставил посещать групповые занятия, на которых супружеские пары свидетельствовали, насколько изменилась к лучшему их сексуальная жизнь благодаря контрацепции. Само это слово было под запретом, и Бабетта ровно ничего не знала о сексе.
То была бунтарская пора, когда о контрацепции говорили за кофе после званого обеда. Для пущей убедительности молодая жена, с одобрения молодого мужа, приносила из ванной свою диафрагму. Ее передавали из рук в руки, удивлялись, какая она маленькая. Супруги, смеясь, показывали, как надо держать ее двумя пальцами, чтобы ввести. Бабетте запомнилось, что эта штука так и норовила выскочить, особенно когда была скользкой от спермицида: ведь ко всему прочему приходилось каждый раз мазать ее пастой, а вымыв, обязательно посыпать тальком.
Гости не стеснялись задавать самые откровенные вопросы, интересуясь ощущениями мужчины и женщины. Они открывали целый мир наслаждений, о существовании которого Бабетта и не подозревала: она-то обратилась за тем, что считала всего лишь защитой от мужчин. Когда она пришла за своей диафрагмой, врач вручил ей синюю бархатную коробочку – точь-в-точь футляр для браслета, – как-то невязавшуюся в ее представлении с кремами и тальками, необходимыми для использования содержимого. Еще врач дал ей два больших тюбика пасты, которую надо было наносить ДО ТОГО.
В томатном общежитии Бабетта положила футляр на полочку над умывальником и еще долго не решалась ни с кем сойтись. Она все равно боялась: а вдруг резина от времени стала ненадежной, вдруг у пасты истек срок годности? Боялась, как, наверно, боялась когда-то ее мать, а еще раньше ее бабушка, как боялись все ее предшественницы, которых грозили убить за потерю невинности. Этот мучительный страх передавался из поколения в поколение, этот страх унаследовала и она и увезла его вместе с диафрагмой, пастой и тальком аж в Америку. Она лежала, съежившись, на кровати в ожидании месячных – все та же опозоренная девушка, братья побьют камнями, если узнают.
Превыше всего на свете Бабетта ставила респектабельность. Рыжий отлив волос, бриллиант, норка, высокие каблуки, открытая машина, кредитные карточки и даже двадцатилетний сад нужны были ей не сами по себе, а как гарантии престижа. Все почетные звания, на которые университет так щедр, если за них не надо приплачивать, были ее путем к престижу. Ее честолюбие стало притчей во языцех, ее считали бессердечной, заносчивой, властной, а она лишь поддерживала свой престиж и напоминала о нем окружающим, чтобы, не дай Бог, не забыли. Уход Летчика сильно его поколебал, и вовсе не любовь мужчины готовилась она отвоевать, а свой престиж, в сравнении с которым любовь гроша ломаного не стоила.
– Я еще хотела извиниться, – сказала она. – Я вообще-то не люблю так выворачивать душу, но с кем еще поделиться, как не с такой же женщиной, с такими же женщинами, ведь мы можем сказать друг другу – откровенность за откровенность, – что тяжкая ноша у нас с вами одна.
Все, что накипело у нее на душе, выложила она на канзасской кухне.
А накипи много на душе у стареющей женщины, пока ее не облегчит забвение. На ней накипает вся ее жизнь, а в жизни, какой бы счастливой она ни была, хватает разочарований, наслаиваются и другие жизни, которые женщина носит в себе: матери, сестры, особенно если ее нет в живых, подруги…
– И всех остальных женщин, – добавила Аврора из солидарности. Она думала о своей Аве Гарднер из Кабальо-Коча, которая была немножко Лейлой, немножко Лолой и во многом Глорией, но в сущности ею самой.
– Меня только этому и учили: прятать подальше свое женское начало, – сказала Бабетта, – а уж если показывать его, то пристойным, чтобы нравилось, а не отталкивало, чистеньким, опрятным, надушенным, дезодорированным, скромным и изящным. Даже на симпозиумах это самое женское приходится затушевывать: они не желают об этом говорить, собственное тело их смущает.
– Зрелый возраст, – продолжала Бабетта, – это когда женское начало, как с цепи сорвавшись, отовсюду лезет наружу, разбухает, выпирает животом, грудями, бедрами, это когда женское начало восстает, выплескивается через край. И женщинам стыдно, как в пору полового созревания, когда все вдруг начинает отрастать. Только теперь они не растут – раздаются. Они жалуются, что все стало мало, удивляются, неужто они могли носить такие тесные одежки, а это просто их тела, как ни сужала их мода, набирают свой естественный вес.
Аврора искала смысл в слове зрелый: вызрел, дозрел, перезрел. Зрелый – это же хорошо, это законченность, это совершенство. Я не такая, как они, мне еще рано, говорила себе Аврора. Я хочу быть зеленой, твердой, кислой, чтобы скулы сводило, избавьте меня от такой зрелости. Хочу остаться вне подозрений, быть засушенным цветком, так и не распустившимся бутоном. Маленькая девочка в ней отказывалась расти и слушать все эти женские откровения в гинекее [36]36
Женская половина дома в Древней Греции.
[Закрыть].
Надень нижнюю юбку, застегни кофточку! В самую жару тем летом шестьдесят второго мать следила, чтобы у Бабетты не было видно ни намека на грудь, ни плеч. Никаких сарафанов на бретельках, ничего такого, что привлекло бы внимание к ее фигуре, вроде черного лифчика под белой блузкой, или к тонюсенькой талии, перетянувшей ее пополам, или к резинке трусиков. Прикройся! Это же общество в шесть часов вечера пичкало сестренку успокоительными, чтобы ей никуда не хотелось, а на ночь снотворными, не то, чего доброго, сбежит.
Бабетте нравилось жить в Соединенных Штатах, под защитой той самой политкорректности, над которой снисходительно подтрунивают светлые европейские умы. Она не упускала случая подать жалобу при малейшем намеке на дискриминацию женщин. Не могла бывать в странах, где оскорбляют только по половому признаку и поносят только женское начало, где женщины под вечной угрозой надругательства прячут лица, ходят торопливо, не глядя по сторонам, укрываются, не поднимая головы, в бесполой старости, а там, в свою очередь раззадоренные, как мухи свежей кровью, следят за дочками, изобличают внучек, бьют служанок. Здесь, под сенью пальм, на искусственно-идеальных лужайках, мир принадлежал женщинам и старикам. Еще и поэтому она чувствовала себя американкой.
– Только при наличии долларов, – вмешалась Глория.
Она была в выходном платье, которое надевала, когда обедала в белом квартале, у родителей Механика. Будет окорок с ананасом, а Кристел, дождавшись орехового торта, вскочит из-за стола и прилипнет к телевизору; уставясь в пустоту, поджав ноги, будет уплетать свое сладкое-пересладкое, как будто не ради нее собралась, готовая выслушать, что ее душеньке угодно, вся семья. Придется как-то поддерживать разговор, заполнять повисшую паузу. Глорию спросят, что она поделывает. Она ответит: устала, с университетом управляться все трудней. Скажет, как говорит из года в год, что следующего симпозиума не осилит.
Для свекра и свекрови Глория была кто угодно, только не работающая женщина. Женщина – да, усталая, вымотанная, заезженная, больная – когда как. О своем самочувствии она рассказывала такие вещи, что эти простые люди пугались. Описывала свои хвори вдохновенно – просто не тело у нее, а развалина. Механик, не дожидаясь конца устрашающей картины, уходил к дочке на диван. Хотел о чем-то с ней поговорить, но только переключал каналы. Череда жутковатых картин на экране приковывала взгляд Кристел. А Глория занимала свекра со свекровью широтой и многообразием своих недомоганий.
– Я во время климакса, – вставляла свекровь, – принимала корень женьшеня, он мне очень помогал.
– Да нет у меня никакого климакса! – вырывался у Глории яростный протест. Надо же, она-то распинается, объясняя, что работы у нее по всем Соединенным Штатам Америки – на десятерых мужчин, что дел прибавляется день ото дня, что весь франкоговорящий мир обращается к ней для решения вопросов франкоязычной литературы, что она создала телеканал по литературе Африки, что стояла у истоков «феминин стадиз», – а свекровь сводит все к климактерическим расстройствам.
– Потом становится гораздо лучше, – продолжала старушка, – вот увидите, немного прибавите в весе, зато не будет больше приливов. Вот у меня каждую ночь подушка промокала насквозь… – Свекор кивал, подтверждая. Представлять себе эту блеклую кожу в восковых капельках было тошно. И уж совсем не хотелось думать о бесполой заботе супруга, менявшего промоченные женой простыни.
Тут Глории ничего не останется, как отодвинуть стул, оставить на тарелке недоеденный торт и сказать, что ей пора: надо еще поработать над романом.
– Роман, и это при всем том, что вы делаете! – воскликнет свекор.
– А! Да, папуля, роман, так, для развлечения!
– О любви? – спросит свекровь.
– Конечно, мамуля, в самую точку попали!
– А название уже есть?
– Он будет называться «Крысомор». Знаете, папуля, это такой порошочек, с помощью которого женщины избавляются от своих муженьков! – Зачем она это брякнула? У книги ведь есть название, она прекрасно знала, что только оно ей и принадлежит.
Среди белесых лиц просияет темная мордашка Кристел – полированный кусочек ценного дерева. Ответ на Бабеттин вопрос, какого цвета Кристел, был для Глории само собой разумеющимся: да, Бабетта, я смею сказать, что Кристел черная!
Красавица моя, моя черная жемчужинка, мой кусочек Африки, моя газель, не будь мне врагом, дорогая, доченька моя по крови, сестричка по цвету кожи. Я проторила тебе путь, я покорила для тебя страну – так царствуй же, принцесса моя. Склониться к ней, вдохнуть возле ушка едва уловимый запах детства. Прижать губы к ее щечке, зарыться ими глубоко-глубоко, ткнуться в твердую косточку скулы. Захватить губами чуточку ее чудесной кожи, подержать так, сжатым ртом, закрыть глаза и вкушать, вкушать..
Она обернется к Механику, чтобы рассказать ему о неприятностях с Бабилу, который распускает про нее чудовищные сплетни.
– Тебе давно надо было его выставить, – скажет Механик, как всегда, горой за нее.
– Что вы все прицепились к Бабилу? – взвизгнет Кристел. Для нее ведь он SO CUTE! И с неожиданно трагическими нотками: это мой единственный друг!
Только в машине Глория вспомнит, как рассеянно дочь подставила ей щеку. А Механик даже не проводил ее. Они могли бы поцеловаться в дверях; поцелуй сказал бы ей, что он ее по-прежнему любит.
Глория наклонилась к коробке посмотреть, жива ли еще крыса. Когда она тронула ее пальцем, тельце вздрогнуло, но совсем чуть-чуть, почти незаметно. Она ткнула ногтем – никакой реакции. Тогда она отмотала бумаги от рулона. Не обращая внимания на взгляды трех женщин, устремившиеся на нее, подхватила крысу бумагой. Когда та оказалась у нее в руке, сжала кулак. Аврора смотрела на побелевшие суставы ее пальцев. Она ослабила хватку, снова сжала, и Аврора услышала, как хрустнули косточки. Бурое пятно проступило на бумаге. Shlatch!
– Вот это я понимаю ПЕРЕВОД! – бросила Глории Бабетта. – Браво! От вымысла к действительности. – Она обернулась к Авроре: – Вымысел переводится в действительность, действительность переводится в вымысел. – И окликнула Лолу, которая крутила ручку, пытаясь открыть окно: – Это получше кино, а?
– Раскудахтались! – отмахнулась Глория. – Кому-то надо было это сделать! Не хватало только, чтобы Кристел увидела, как загибается ее крыса. Или вы хотели, чтобы я ее попросила убить свою живность? Она же подыхала в этой коробке с самого утра. Каждая из вас могла бы что-то сделать, позвать ветеринара, выбросить ее в сад, спустить в сортир. Каждая могла сделать то, что сделала я, – отрезала она. – Но вы и пальцем не шевельнули, пили себе кофеек, трепались, пока живая тварь умирала у вас под носом. Кто-то должен делать грязную работу за других. Вам без касты неприкасаемых не обойтись: у вас есть мясники, уборщицы, живодеры, ветеринары, получайте до кучи крысоубийцу!
– Ты могла бы усыпить ее эфиром, – перебила Бабетта.
– А у тебя есть эфир? Что ж ты им не воспользовалась? – Глория так и держала крысу в бумажном кульке, на котором расплывалось пятно. Другой рукой она порылась в ящике стола, извлекла золотой шнурок, шелковую ленточку, кусок глянцевой бумаги. – Смотри-ка, – крикнула она Лоле, – я нашла твою фотографию. – Держа в одной руке крысу, она помахала фотографией Лолы в другой. Положила на стол. Взяла обувную коробку и вытряхнула содержимое.
Не надо, билось в голове у Лолы, не надо класть мою фотографию в обувную коробку вместе с крысой. Не надо меня хоронить!
Глория села за стол, положила трупик крысы в коробку, обернула сверху блестящей бумагой, обмотала золотым шнурком, перевязала ленточкой, тщательно соорудила большой пышный бант и расправила концы.
– Это что, подарочная упаковка? – спросила Бабетта.
Глория пожала плечами:
– Это гроб, я сегодня отнесу его Кристел, и мы устроим настоящие похороны.
– Положи туда цветы, которые нам раздали для бутоньерок, – посоветовала Бабетта. – А Аврора пусть напишет надгробную речь: Аврора, Ор-о-ра, Оррора [37]37
Бабетта цитирует подходящую к случаю игру слов: Aurora – Аврора, Or-aux-rats – золото крыс, Ноггога – ужасная, – из романа «Аврора» французского сюрреалиста Мишеля Лериса (1901–1990).
[Закрыть].
– А вот это Лерис, – определила Глория.
– Точно, – кивнула Бабетта и посмотрела на часы: – Половина двенадцатого, а Горацио еще нет!
– Надо окно открыть, – сказала Аврора, – а то Лоле сейчас станет плохо.
Глория что-то нажала на пульте дистанционного управления, и дом испустил долгий вздох. Окна приоткрылись, дверь повернулась вокруг своей оси, сетки от комаров со скрипом поползли вверх. Кондиционер выключился. В наступившей тишине все услышали голос Пастора, читавший о явлении ангела света: «Вид его был как молния, и одежда его бела как снег» [38]38
Мф. 28. 3.
[Закрыть].
Высунувшись в окно, Лола смотрела на прихожан, заполонивших всю улицу. Похоже было на толпу статистов, когда они разбредаются после съемки. Христос воскрес, говорили люди друг другу и целовались.
Бабетта ударилась в панику. Горацио не приедет. Он тоже решил ее бросить. При полном параде, с тяжелой дорожной сумкой, она чувствовала себя такой же потерянной, как тридцать лет назад в Марсельском порту, когда открывала с кускусницей в руках незнакомую призрачную Францию. Надо было ей самой утром подойти к телефону, а не заставлять Горацио выслушивать колкости Глории. Он ведь такой ранимый, такой, в сущности, беззащитный и, конечно, ужасно обиделся. Если он не вернется, она никогда себе этого не простит. До нее вдруг дошло, что теперь он – единственный человек, который что-то значит в ее жизни.
Аврора открыла дверь. Теплый воздух окутал ее, и она поняла, до чего замерзла в доме. Она застыла на пороге, глядя на растекающуюся толпу и впитывая ее радость. Маленькая девочка в платьице из желтого органди прыгала на одной ножке по краю газона. И распевала: Христиана воскресла, Христиана воскресла! Аврора смотрела на девочку, и ей вдруг что-то вспомнилось, нет, не вспомнилось даже, а почудилось, что это уже было когда-то. Она пыталась удержать образ, но он ускользал. Чтобы добраться до него, надо было сломать какую-то преграду. Желтая девочка, подсказывала ей память, желтая, как солнце, желтая, как золотая дароносица, желтая-прежелтая.
От автомобильного гудка она очнулась и увидела, как у края тротуара припарковался «рейндж-ровер». За рулем сидел Хранитель в шляпе с леопардовым хвостом. А на руках у него, прильнув к груди, примостилась маленькая шимпанзе.
– Мейбл! – крикнул он ей, показывая пальцем. – Я привез вам Мейбл!
Аврора побежала к нему, но бег был как во сне, вязкий, медленный, невесомый, она почти воспарила… Она была маленькой девочкой, это было в Африке, утром, и она бежала к Лапочке. Пелена вдруг разорвалась, и Аврора увидела мамино лицо.