355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Поль Констан » Откровенность за откровенность » Текст книги (страница 6)
Откровенность за откровенность
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 02:42

Текст книги "Откровенность за откровенность"


Автор книги: Поль Констан



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)

А! Надо же! – заахала Бабетта, обрадовавшись за эту Звать-никак, что удалось найти почву для знакомства, на которой та не будет ощущать разделяющую их дистанцию, у меня муж пилот. Звать-никак смутилась еще сильней, личико над зеленым платьем стало красным. Она, оказывается, знала Летчика. Вот и чудесно, кивнула Бабетта, приходите к нам как-нибудь поужинать, и отошла от этой красно-зеленой гаммы, недоумевая, с какой стати она так цацкалась с глупенькой пустышкой. Нет уж, больше она никогда не станет лезть из кожи ради людей, которых одно ее присутствие до такой степени впечатляет. Пустая трата времени!

Мать позвонила ей из Бордо, чтобы поздравить с днем рождения: ты многовато на себя взваливаешь, дорогая, смотри… Звук пропал, возник опять, голос говорил с присвистом: тебе уже сорок семь лет, в таком возрасте вредно перетруждаться… В трубке опять затрещало, и голос матери исчез.

Бабетта положила трубку и осталась ждать у телефона: перезвонит. Она была в бикини, прибежала на звонок из сада, где выпалывала сорную траву. Усталости она не чувствовала, наоборот, было радостно на душе: такая чудесная, на диво теплая весна, сад будет – загляденье. Все кусты шиповника, которые никак не хотели цвести вот уже несколько лет, заалели пышными, частыми гроздьями, глициния, благоухая, ниспадала волнами по фасаду, кошка кралась за огромной малиновкой. Ко дню рождения, о котором она, кстати сказать, забыла, а мать ей напомнила на свой невеселый манер, сад подарил ей настоящий праздник цветения. Двадцать лет нужно, думалось ей, чтобы дом укоренился, чтобы сад разросся, чтобы деревья вымахали выше крыши, двадцать лет нужно, чтобы из незнакомого места сделать свои пенаты, свой уголок земли, свою родину, двадцать лет нужно, чтобы где-то почувствовать себя здешней и чтобы не хотелось больше никуда уезжать.

Но сейчас, когда мать ей это сказала, она и вправду почувствовала себя немного усталой. Она присела на краешек кресла: жди теперь, когда вновь раздастся звонок и мать станет говорить ей, что она многовато на себя взваливает – многовато занятий, многовато работы, многовато дипломов, многовато приемов, многовато поездок, многовато публикаций. Семейке Коэн всегда всего многовато! Хватит, в сердцах сказала себе Бабетта, знать вас больше не хочу с вашими тесными рамками, с вашей слепой покорностью, с вашей боязнью делать дело и страхом, не дай Бог, преуспеть. Она не прошла еще и половины пути, она проживет сто лет, и впереди у нее лучшие годы, как у садовника, который возделал и засеял пустыню и теперь может идти себе от дерева к дереву, пожиная плоды!

Летчик вошел, почти вбежал в дом, он пришел за какими-то забытыми документами и направлялся прямиком к письменному столу, не замечая ее. До нее вдруг дошло, какая она белесая, с покрасневшими от солнца плечами и ляжками, а этот купальник уже не удлиняет ноги модными сейчас высокими вырезами по бокам, а как бы рассекает ее по горизонтали, врезаясь в пышные бедра. Но такая уж она была: привязывалась к вещам, которые носила, вот и к этому позеленевшему от времени купальнику, только потому, что много лет назад на Гаваях королевой выступала в нем перед Летчиком, рабом ее божественных форм.

Она была вся намазана кремом и, чтобы не запачкать глубокое кресло, в котором сидела, широко расставила ноги. Ей бы выпрямиться, подобрать живот, закинуть ногу на ногу, это вышло бы у нее совершенно естественно, будь она одна или в какой-нибудь одежде, но раздетая она стеснялась это сделать, боясь показаться Летчику смешной или бесстыжей. Вот сейчас он пройдет через комнату, надо же, как глупо, что он увидит ее такой, она выглядела бы куда симпатичнее одетой и уж не в пример привлекательнее голой; и жалкий же вид, в самом деле – ноги раздвинуты, живот выпирает над трусиками, грудь вываливается из лифчика без косточек, вся неприбранная, да еще будто столбняк напал.

Он не ожидал увидеть ее, пригорюнившуюся у телефона, а она посмотрела на него до того несчастными глазами, это было что-то новенькое, столько печали во взгляде, столько отрешенности, она сидела, такая подавленная, что он понял: знает, все уже знает, и пора, никуда не денешься, самому сказать ей, если он не трус. Бабетта, начал он, держись, я должен кое-что тебе… Он на днях прошел медкомиссию, и она предположила худшее. У него рак, она его потеряет. Любимый мой, любимый, – закричала она, я так тебя люблю! – и бросилась, вся липкая от крема, ему на шею, но его руки не обняли ее, а оттолкнули.

Известие о том, что он уходит к Звать-никак – она даже не могла припомнить ее лица, – принесло ей облегчение. Судьбе не было угодно исполнить ее желание целиком, но хотя бы частично оно осуществилось: Летчик будет здоров и счастлив, как она и молила. Со мной, следовало ей добавить, здоров и счастлив СО МНОЙ, – но этого судьба не услышала. Она долго плакала. Умоляла. Ну почему ты хочешь на ней жениться? Потому что она такая молоденькая, ответил Летчик, а ты – ты такая сильная.

Гадалка все сказала верно: бубновая дама была в зеленом, а сверху ее покрывала дама пик. Роман Летчика со Звать-никак протекал под покровительством Свити. Она добилась своего, неприемлемый брак, ставший ее постоянной пыткой, распался, и ее исстрадавшееся сердце наконец успокоилось подле юной блондиночки, такой свеженькой, как две капли воды похожей на девушку, которой она сама была когда-то, и годами не намного старше внучки, которая могла бы у нее быть, если бы Летчик не изувечил себя на всю жизнь.

Глории все было ясно: Летчик просто мерзавец, он всегда изменял жене – только слепая могла ничего не замечать, – но Бабетта заспорила: виновата во всем свекровь, ее постоянная подрывная работа, ее незатухающая обида. Они чуть было не поссорились, но согласились на том, что главная виновница – девушка и вообще все беды от этих молодых да ранних, которые на старте хотят обойти таких женщин, как они обе, и не сомневаются в своей победе. Еще корпят над последней главой диссертации, а уже претендуют на все посты, мельтешат на всех конгрессах, ищут скандальчика, чтобы их заметили. Они берут нахрапом, лезут везде в наглую. По трупам пройдут, ничего святого, только одно в голове – карьера.

Но они же, подхватила Бабетта, когда влюбляются, воют на луну, скулят, рычат по-звериному. Все обязательства летят к чертям, а наши теории горят на кострах шабаша.

Да, видала она, как такие, радикально настроенные, буквально повисали на мужчинах, не вполне готовых к столь бурным проявлениям любви и ничего не требовавших от девушек, которые сами рвались все отдать. А если вдруг случайно им доводилось познать то, что не зовется больше радостями материнства, ходили гоголем, демонстрируя отвисший живот, замотанный красными поясами или запакованный в какие-то кошмарные комбинезоны, и объясняли нам, что только им известен секрет настоящего счастья, а мы с нашим феминизмом сели в глубоченную лужу!

– Это правда, – сказала Глория с несвойственной ей горечью, – и это несправедливо. У них же ничего нет, ничего, кроме молодости и женственности, а у нас-то тоже все это было, но нам досталось другое время, пропасть запретов и препон, которые трудно представить себе теперь, а попробуй только мы о них напомнить, сразу прослывем ретроградками.

– Свинство, – подтвердила Бабетта, – да еще мужчины теперь с ними в одной команде!

– Ну, мы-то сами не допускали их в свою, – возразила Глория, – мы обошлись без них, и прекрасно. А что до этих паршивок, скажу тебе, уж если мне такие попадаются, я им спуску не даю. У меня длинные руки. Америка, может, и большая, но не настолько, чтобы я не устроила веселенькую жизнь сопливым нахалкам!

– Хватит, – простонала Бабетта, – ты рассуждаешь совсем как старые грымзы в наше время. Помнишь, как они нам житья не давали, как мы боялись их на экзаменах, как они нас ненавидели только за то, что мы были молодыми и хорошенькими?

– Ну и что? – фыркнула Глория. – Я и есть старая грымза. – И она постучала по коробке, чтобы разбудить зверька: – Эй ты, там, шевелись-ка!

Бабетта встала и пошла к раковине поставить чашку. Она-то ведь не хотела становиться старой грымзой. Она была преподавателем взыскательным и располагающим к себе, чтобы достучаться до слушателей, говорила с расстановкой, серьезно: студенты ведь пугаются юмора как скрытого интеллектуального давления. Ее французский стал замедленным, будто чужой язык, она выделяла каждое слово и произносила, отчетливо выговаривая каждую букву, чтоб быть уверенной, что ее поймут. Она разучилась быстро и с блеском парировать удары в спорах, а ведь раньше владела этим искусством как заправский дуэлянт. Французский язык для ее ума стал тюрьмой.

Но она восхищалась мужеством и энергией молодых женщин, которые вели, по всем фронтам и без передышки, самую настоящую битву за то, что требуется сегодня женщине для жизни. Ей казалось, что она сумела подстраховаться лучше, чем они с их желанием объять необъятное, повсюду успеть, все заполучить. А от молоденьких девушек она просто млела. Башня неприступная, крылья голубки, грудь горлицы, – для каждой готова была слагать песнь песней.

Свет бил в окно, и она сощурилась. Проморгалась за стеклами очков и постояла немного, глядя на женщин и детишек у бассейна.

– Что это такое? – спросила она.

– Что? – не поняла Глория.

– Все эти негры.

– Это Пасха, – бросила Глория с легкой обидой в голосе.

– Извини, ты же знаешь, я ничего не смыслю в религии.

– Ах да! Это баптисты, если тебе нужны подробности, они будут креститься.

– Как их много, – пробормотала Бабетта, вдруг о чем-то задумавшись. Самое удивительное, что Глория, чернокожая – самую малость, но все-таки чернокожая, – такая ярая ревнительница внедрения африканской литературы в самое сердце Америки, наотрез отказывалась считаться с тем, что живет в деревянной халупе в самом что ни на есть негритянском квартале Мидлвэя, даже не в обуржуазившейся его части, а на окраине, где сады, позабыв о зеленевшей в них когда-то траве, превратились в свалки, загроможденные кучами шин и старыми проржавевшими машинами, которые использовали как курятники.

– Чего много? – переспросила Глория неожиданно резко.

– Много баптистов, – отозвалась Бабетта. Они понимали друг друга.


Бабетта обернулась. Все здесь ей не нравилось. Все было какое-то самодельное, на ржавых гвоздях и фанере. Паркет из мелких дощечек придавал кухне вид этакого псевдо-швейцарского шале. Шкафы Глории были битком набиты уцененными стаканами и разномастными тарелками, в холодильник она запихивала все остатки. Мороженое с полугодовым слоем инея!

Глория лепила повсюду самоклейки, срочные помечала красным. Все были красные. А на стенах висели фотографии писателей, черно-белые, пожелтевшие от пара – еще бы, если она до сих пор вовсю пользовалась старенькой кастрюлькой, и эта реактивная штука, закипая, волчком крутилась на конфорке.

Все говорило Бабетте не столько о безденежье, сколько о недостатке вкуса, как у всех, кто не рос среди красивых вещей. Ее отрочество прошло без музыки, без искусства, без картин и не знало иных горизонтов, кроме экрана телевизора, на котором стояла вазочка из аркского хрусталя с искусственными гвоздиками. Ее не растрогал свинарник Глории, наоборот, возмутил до озверения: это как ее серые волосы, которые топорщатся на висках, а ей и горя мало; неужели трудно покрасить, черт возьми! Самая младшая здесь, а посмотреть на нее – кто незнает, подумает, что она им всем мать. Вот ведь она, Бабетта, не позволила себе опуститься, почему же другие так не могут? Она запахнула широкие полы своего манто, поглаживая мех окольцованной рукой, и машинально отметила, что потускневший бриллиант надо бы почистить.

Глория на краешке стола лихорадочно перебирала свои бумаги; разложила их, снова собрала в стопку, прилепила сверху самоклейку. Вот, пожалуйста, опять Бабетта показала свой расизм во всей красе: как она повторяет слово «негры», как говорит: «это негритянский квартал», «это магазин для негров» – не констатирует, нет, скорее провоцирует, а то и брезгует.

Вообще-то она набралась этого у Летчика – он ведь воевал во Вьетнаме. Бабетта была за войну, за солдат, за бомбардировки. В то время как все стоящие люди в этой стране выступали против боевых действий, она летала к своему ненаглядному на Гаваи, когда он получал увольнение. Возвращалась загорелая, счастливая, отдохнувшая и говорила им: что же я, по-вашему должна желать, чтобы его отправили на тот свет?

Нет, смерти Летчику никто не желал. Но то, что Бабетту этот нахал бросил, как они все и предсказывали, их только порадовало. Горе Бабетты – ладно, допустим, глубокое, допустим, искреннее, – трогало Глорию куда меньше, чем, например, горе дочки Битых Баб, которая два раза в неделю приходила пылесосить и жаловалась на своем скудном языке белых южанок, не учившихся в школе. Бабетта была ей неинтересна, даже неприятна в своих тряпках, которые давно ей не по возрасту; она щеголяла внешними приметами богатства и при этом носила – Глория сама видела – потерявшие форму бюстгальтеры и застиранные до розоватого цвета колготки. Бедность пристала к ней как вторая кожа, думала Глория, бежевая, линялая кожа, толстая кожа, скрепленная английскими булавками, чтобы держались бретельки.

– А как же твой дом, ты в нем останешься? – спросила она, зная, что ранит подругу в самое сердце.

– В том-то и дело, – ответила Бабетта, не замечая подвоха, – что сама не знаю.

Больной вопрос: лишиться Летчика – это был удар, но лишиться своего дома, того самого, который они построили когда-то в лучшем районе Миссинга, который она сама обставила, не говоря уже о саде, который растила двадцать лет – кто в наши дни может похвастать двадцатилетним садом? – было смерти подобно. Такой она вдруг оказалась обездоленной, такой одинокой – отрезанный ломоть от клана Коэнов, от Алжира, от Франции, а теперь отторгнутая и добропорядочной Америкой, казалось принявшей ее как родную; и Глория даже не стала говорить ей, что Звать-никак отлично сумеет ухаживать за двадцатилетним садом. Больше ей делать будет нечего!

Глория направилась к окну, Бабетта отошла к коробке с крысой. Словно исполняя фигуру танца, они встретились посередине кухни и обе сделали движение в сторону, чтобы разойтись. В эту минуту они друг друга ненавидели. Глория остановилась у окна; облокотившись о раковину, вытянув шею, она смотрела на женщин в шляпках с цветами и красивых платьях с вышивкой, на девочек в органди и мальчиков в костюмчиках-тройках. А подростки нарядились в новенькие бейсбольные формы – чикагские буйволы на спинах широких свитеров и черные каскетки козырьками назад.

Это мой народ, говорила себе Глория, мой счастливый и гордый народ, он нашел свои зеленые пастбища, и библейская строка [19]19
  «И нашли пастбища тучные и хорошие и землю обширную, спокойную и безопасную, потому что до них жило там только немного Хамитян.» – 1 Пар. 4. 40.


[Закрыть]
, которую она пела в детстве, не понимая, обрела смысл здесь, перед ковром искусственного газона: зеленые пастбища Америки. Они изгнанники, как я, думала Глория, как Лола, как Аврора, как Бабетта, как все американцы в Америке, которым остается уповать лишь на одного Бога – доллар.

Она родилась на острове в Карибском море – остров без единого дерева, море без единой рыбы, небо без единой капли дождя. И Глории вспомнилась бабушка, нищенка из Порт-Банана, которая кормилась с иных пастбищ, небесных. Вспомнилась большая, костлявая бабушкина рука, слишком большая для ее усохшего тела. Эта рука, всегда протянутая, вынуждала подавать милостыню, когда Глории так хотелось только подарки ей дарить. Но бабушку не радовали свертки с бантами, она вздыхала при виде вещей, прикидывала, сколько они стоят, и сетовала, что заплачено так дорого. Может быть, чеки? Их она тоже не хотела: придется идти в банк, еще ограбят по дороге. Нет, она просила только долларов, из рук в руки. Ее ладонь была длиной с доллары, словно футляр для долларов, и Глория потрясенно смотрела, как она прячет зеленые банкноты, заворачивая их в край покрывала, и снова протягивает пустую ладонь.

Ей было невыносимо это напористое уничижение, бабушкина манера обращаться с ней как с чужой, вымогать деньги с изможденным и несчастным видом, который она всю жизнь отрабатывала на бесчисленных благотворительных комитетах, оказывавших ей помощь. А когда Глория выходила на улицы Порт-Банана, ее окружали женщины и дети; признав по одежде АМЕРИКАНКУ, они тоже клянчили с тем же хмурым, скорбным и страдальческим видом. И тогда Глория приняла решение больше туда не возвращаться. Кристел не знала нищенку из Порт-Банана.


Научиться читать в Порт-Банане, будучи невесть от кого рожденной внучкой старой нищенки, не имевшей других источников существования, было равносильно подвигу. Добраться от Порт-Банана до томатного кампуса было равносильно чуду, даже с учительским дипломом в кармане. Искать место в американском университете до принятия законов против дискриминации было равносильно героизму. Сколько раз она почти добивалась своего, сколько раз ей вежливо отказывали: ее фамилия вводила всех в заблуждение. Вам позвонят, миссис Паттер, – и фамилию произносили так, будто она ее у кого-то украла и должна вернуть владельцу. Но потом небо над ней прояснилось. Ее диссертация была посвящена Великому Оракулу, и свет заступника, человека, провозгласившего, что будущее – за женщиной, чернокожей и американской, озарил путь Глории. Механик уехал в свой родной город, где для него нашлось место в университетской видеотеке. Тогда как раз началась компьютеризация, и он показал, на что способен, так что Глории повезло вдвойне: с покровительством Великого Оракула и с успехом мужа. Ее тоже пригласили на работу.

Глория любила рассказывать свою одиссею. Она купила подержанную машину, взяла пару уроков, только чтобы знать, как трогать с места и как тормозить. Погрузила коробки с книгами, два плетеных кресла, литографию со стены – и вперед. Положив развернутую карту Соединенных Штатов рядом с собой на сиденье, она покатила, уткнувшись в руль, нескончаемой дорогой, не сворачивая, к центру Америки.

Она останавливалась у обшарпанных мотелей, ржавые вывески которых дребезжали на ветру. Толстухи в дверях глядели на нее сверху вниз: комнат нет. Она парковалась несколькими километрами дальше на обочине, чтобы хоть немного поспать, и боялась, что люди из мотеля придут убивать ее.

На бензозаправках она спрашивала дорогу у парней в синих комбинезонах; те в ответ лениво качали головами, давая понять, что не знают. Им явно не нравилось, что приходится ее обслуживать, и они не спешили. Бензин уже выливался из бака, стекал по кузову, а они молча пялились на нее. Она раздражала их, вот что, раздражала эта женщина, совсем одна со своей нагруженной машиной, и бензин растекался по земле, как выплеснувшееся через край негодование, готовое взорваться, едва лишь кто-то откроет рот. Они наконец убирали шланг, она торопилась расплатиться наличными, не могло быть и речи о том, чтобы подать кредитную карточку или чек с удостоверением личности, где было на фотографии ее лицо в более черном варианте.

Так она и проделала весь путь, дрожа, как заяц, мучимая страхами: вдруг не хватит бензина, придется проголосовать громыхающим грузовикам, хозяевам шоссе, привлечь к себе внимание одного из водителей, создать затор своим видом, от которого они звереют, и, с канистрой в руках, стать беспомощной жертвой этих людей, этой страны.

На стоянке у супермаркета она избавилась от всего скарба, чтобы разгрузить машину. Купила себе светлый парик. Еще запаслась тремя канистрами, сама наполнила их бензином и дальше ехала без остановок, боясь только одного что заживо изжарится в нейлоновом парике, если машину вдруг занесет, и та опрокинется.

Она думала, что все уже видела, все изведала. В самом деле, досталось ей всякого: и учеба по вечерам под уличными фонарями, и бесконечная дорога под детскими босыми ногами, и сиротский приют сестер-монахинь, таких суровых в своем милосердии. И Нью-Йорк, в один прекрасный день, в надежде найти отца, но кто же знал, что Нью-Йорк для черных – это Бронкс? Она узнала, что такое красная полоса для нерезидентов, пережила унизительные допросы жирных полицейских, которые интересовались, раздвигая ей ноги, нет ли венерических болезней. Она прошла и через церемонию присвоения американского гражданства, пела американский гимн, прижимая руку к сердцу, со слезами на глазах. Но по-настоящему узнала Америку на том нескончаемом шоссе, на пути к большой равнине.

Она въехала в Мидлвэй, отыскала указатель университета и привела себя в порядок в туалете факультета зарубежной литературы. Выбросила парик, кое-как разгладила платье, которое заказала по каталогу «Миледи» – что-то ниспадающее мягкими складками, делавшее ее мало-мальски похожей на даму. Сунула ноги в лодочки и отправилась на прием к декану. Десять минут спустя он уже знакомил ее с факультетом, но, пожимая руки будущим коллегам, она думала только о том, как бы избавиться от оставшегося в канистрах бензина, чтобы не устроить в городе пожар. Ни на миг ей не пришло в голову, что Механик мог бы ей помочь. После долгого пути ее так и не покинуло чувство полнейшего одиночества, а когда они наконец встретились, муж не узнал ее. Он расстался с Анджелой Дэвис, а встретил Барбару Хендрикс. Такой, с туго стянутыми волосами, он ее побаивался.

Следуя указаниям своей консультантши по имиджу, Глория стала носить узкие костюмы, похожие на те доспехи, что напяливают на взмыленных суперженщин в рекламе дезодорантов. С материей она мухлевала: синтетическая фланель, шерстяная шотландка по пять долларов. Ну не могла она ассигновать много денег на одежду, которую надевала только для маскировки.

Ее выросшие в бедности ноги протестовали против обуви богатых, созданной для ножек, никогда не ходивших босиком по земле, по камням, по грязи, никогда не болевших от скверных туфель, никогда не принимавших формы картонной «Баты», которую носят в приюте по воскресеньям, каждую неделю меняя местами – раз на левую ногу, раз на правую, – чтобы не снашивать все время с одной стороны. Ее ступни раздались в ширину, и она время от времени делала им уступку на полразмера. Вечером она растирала опухшие пальцы, и освобожденные ноги напоминали об американских колодках острой и неотвязной болью.

Дома она обуви не носила и в любую погоду босиком ходила за газетой в конец аллеи. Подошвы чувствовали что-то полузабытое из детства, и она пританцовывала на ходу. Каждое утро Пастор смотрел, как она виляет бедрами, словно вновь став девчонкой из Порт-Банана, которую шлепали, чтобы подобрала зад. А на обратном пути, листая «Мидлвэй Тудэй» [20]20
  «Middleway Today» – «Мидлвэй сегодня» (англ.).


[Закрыть]
, она расходилась еще пуще, ножка влево – ножка вправо, и бросала Пастору через плечо: – я делаю зарядку, ваше преподобие!

– Я понимаю, миссис Паттер, – отвечал Пастор. – В здоровом теле здоровый дух, это прекрасно как молитва.

Да, она полюбила этот квартал, отвоеванный, дом за домом, у города белых. Так было заведено в те годы: когда вселялся негр, белый сосед съезжал, продав свой дом другому негру, что влекло за собой, как в игре в домино, переезд следующего белого. Тот спешил продать дом, боясь, что за него уже ничего не дадут, если вдруг не останется больше негров-покупателей. Дом был деревянный, совсем простой, с верандой и гамаком для теплых летних ночей, с лужайкой и иудиным деревом. Здесь они зачали и вырастили Кристел. Здесь жизнь, которая больше не была у них общей, сосредоточилась вокруг маленькой девочки; это был подарок небес – и ее удивительная красота, и бойкость, выделявшая Кристел среди ровесников, которых она превосходила во всем, что бы ни делала. Родители ревностно следили за ее развитием, учили и наставляли; отец занимался воспитанием наравне с матерью, а затем, поскольку у него было больше времени, и вовсе оттеснил ее.

В любительском видеофильме, который Механик снял в праздник матерей, двенадцатилетняя Кристел на вопрос: на кого ты хочешь быть похожей? – ответила: на Мэрилин Монро; а на вопрос: на кого ты не хочешь быть похожей? – НА МОЮ МАТЬ! Повернув свое хорошенькое личико к камере и глядя прямо в объектив, она объясняла, что не хочет быть такой женщиной, которая жертвует своей личной жизнью ради общественной, работает до двух часов ночи, в выходные запирается у себя в кабинете, наверстывая упущенное, едет в отпуск, только если приходится сопровождать в Европу группу студентов, по утрам заставляет их заниматься, после обеда водит на экскурсии, а тем временем Кристел и ее отец – они ездили вместе – должны сами себя занимать: возьми книгу и почитай!

Кристел заявила перед камерой, что хочет много детей, мужа и дом, в котором всегда уютно!

Они очень смеялись все втроем, когда смотрели кассету, стараниями Механика обильно сдобренную шуточками, белочками-зайчиками, которые бегали друг за другом, играя в догонялки. Он ускорял темп, чтобы показать, до чего Глория у них НЕУГОМОННАЯ. Закончилось все разлетающимися розовыми сердечками. JUST KIDDING! [21]21
  Просто ребячество! (англ.).


[Закрыть]
– гнусавила Кристел, перенявшая у бабушки с дедушкой канзасский выговор. – JUST KILLING! IT’S A JOKE! [22]22
  Просто убийственно! Это – шутка! (англ.).


[Закрыть]
Сердечки слетелись вновь и сложились в слова: I LOVE MUM [23]23
  Я люблю маму (англ.).


[Закрыть]
, SPLATCH!!!

Но Глории стало не до смеха, когда однажды вечером она обнаружила, что праздничное платье для Кристел, платье к ее первому балу, уже куплено, – а она-то радовалась, предвкушая, как посвятит полдня дочери. С каким удовольствием она бы перебирала шелка – понежнее или поярче? – искала туфельки под цвет.

Может быть, даже подарила бы ей нитку натурального жемчуга. Ей хотелось насладиться ролью счастливой матери очаровательной девочки-подростка, чтобы все увидели, чтобы все восхитились, прежде чем она выпустит дочку в свет и будет, изнывая от беспокойства, в полночь ждать ее домой: пиво, травка, скорость, поцелуй, а все шелковое платье!

Оно было уже тут, разложенное на диване, его купили с ПА, заранее, за неделю до бала. Зачем же? – спросила Глория. Ответом был поток упреков из хорошенького ротика, который между двумя глотками кока-колы объяснил ей, что у всех девочек платья уже есть, а она боялась, что не останется того фасона, который ей хотелось, и Па специально ушел с работы, Па повел ее в универмаг, Па помог ей выбрать.

– Но я же говорила, что хочу купить тебе платье сама, что мне это будет приятно!

– Ах, тебе будет приятно, конечно, всегда главное, чтобы тебе было приятно! – Девчонка перешла в наступление: – А я, обо мне ты хоть немного думаешь? – и она разрыдалась. А отец, чтобы утешить дочку, обещал, что отвезет ее к бабушке и та сама оденет ее к торжественному событию. Оставь, говорил он Глории, кривя губы: мол, ничего страшного не произошло и лучше не настраивать Кристел против себя. Оставь.

Глория так и не увидела свою дочь в бальном платье; она утешалась, говоря себе, что вся эта дребедень – прошлый век и ей вообще не стоило встревать, потому что на ее взгляд этот маскарад просто смешон. Теперь Кристел больше жила у дедушки с бабушкой, чем дома. На этом настоял Механик, чтобы ребенку не готовить самому обед, а часто и ужин. Целыми днями она ждала родителей, сидя перед телевизором с телефонной трубкой у уха: они с лучшей подружкой не просто разговаривали, а включали одну и ту же передачу и обсуждали ее по телефону, как если бы сидели рядом.

Глории пришлось согласиться: нельзя обрекать дочь на такое одиночество при живых родителях. А потом и он стал ужинать у отца с матерью, ему хотелось садиться вместе с Кристел за настоящий стол, без бумаг, без самоклеек, без крысы. Пожар и наводнение послужили ему предлогом, чтобы перевезти туда свои компьютеры. Встречались они в университете. Последний раз Глория видела мужа два дня назад: она парковалась на стоянке, а он как раз выезжал. Он ее не заметил, а ей показалось, что он изменился, как-то постарел. Она вдруг ощутила прилив нежности и решила, что позвонит ему, как только доберется до своего кабинета. Но не успела открыть дверь, ее так одолели со всех сторон, что она не знала, за что хвататься. Вспомнив вечером, что так и не позвонила, Глория поклялась себе сделать это с утра, как только встанет.


Глория набрала номер родителей мужа и, пока трубка заливалась гудками, посмотрела на часы: четверть десятого, они наверняка уже ушли в церковь. Но Кристел проснулась.

– Ну? – отозвалась она.

– Это ты, моя милая, зайка моя сладкая, красавица моя, бутончик мой апельсиновый, – замурлыкала Глория.

– Погоди, я позову папу, – перебила ее Кристел. Ждать снова пришлось долго, Глория уже начала терять терпение.

– Вы там что, спали? – спросила она Механика, услышала в ответ, что они действительно вчера поздно легли, и начался удручающе банальный диалог: как прошел симпозиум, как они погуляли потом женской компанией. Она говорила и чувствовала спиной недобрый взгляд Бабетты, оценившей, надо думать, все убожество этого недоразумения, которое Глория упорно именовала: муж, ребенок, семья. Глория вся съежилась над телефоном, никак не получалось вернуть немного их близости, хотя бы сказать Механику, что она по нему скучает, и тут вошла Лола Доль, такая, несмотря ни на что, красивая, что сердце Глории устремилось к ней. Ей захотелось бросить трубку, оборвав на полуслове Механика, который теперь все тем же тоном постороннего рассказывал, как вчера они с Кристел смотрели вестерн, хрустя поп-корном: вот здорово было! Скажи маме.

Лола Доль окинула взглядом кухню. Ей вспомнилась другая – в доме, где прошло ее детство. Она любила запахи дерева и горячего кофе. Это было почти блаженство, она даже потянулась и зевнула. На севере долгая зима длит детство, окутывает его снежным коконом, укрывает большим белым одеялом и запечатлевает счастье мерцающими письменами на оконных стеклах. А для Лолы зима была еще и красным чревом театра «Густав-Доль», тесной, как цыганская кибитка, уборной ее матери, куда актрисы труппы приходили, закутанные до бровей, в шарфах, в теплых шапках, и постепенно раздевались, согреваясь чаем.

Среди вороха одежек они говорили о любви. Слова, точно морские волны, накатывали на нескончаемый песчаный берег смеха, а порой вздымались и пенились гневом. Женщины любили поболтать, как прачки у пруда. На языке у них вертелись извечные мерзости, их излияния питались с незапамятных времен незатухающей распрей. Хлопала дверь, актрисы умолкали, и слышался голос отца, проверявшего, все ли в порядке на сцене: отец разговаривал сам с собой в пустом театре. Голос отца проговаривал тексты, заливался тирадами.

А лето означало катер и острова, охапки цветов, одинокое деревце на ветру. С приходом солнца она видела мать утренней – молодой, нагой, белокурой, а отца с книгой в саду, спиной к ним, чтобы их не слышать. Лола читала наизусть отрывки из пьес, которые они играли зимой – она запоминала их, сама того не сознавая. Они спрашивали, кого бы она хотела сыграть на сцене: королеву в роскошном наряде, но не произносящую ни слова, или нищенку в лохмотьях, которой в пьесе принадлежит центральная роль. Я выбираю королеву, отвечала Лола.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю