Текст книги "Откровенность за откровенность"
Автор книги: Поль Констан
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
Глорию Бабетта знала еще с Вашингтонского университета, куда они обе поступили, получив стипендию для иностранных студентов от спонсора – крупнейшего производителя томатного соуса. Поначалу они были счастливы, что могут продолжить учебу, не имея ни гроша за душой, но со временем их замутило от вездесущего кетчупа: любая мелочь в общежитии была размашисто помечена томатной маркой – красной, растекающейся, щедро выдавленной из тюбика. В Соединенных Штатах в те годы бедность не считалась в кругах интеллигенции заслугой, и они стеснялись назначать своим бойфрендам свидания у входа в корпус, над красным кирпичным фасадом которого красовалось имя славного спонсора, – как будто это небольшое здание было заводом по производству соуса, а студентки – его работницами. Но деваться некуда, и обе – Глория и Бабетта – набросились на учебу с жадностью оголодавших.
Для Бабетты Вашингтон был землей обетованной. Репатриированная из Алжира в начале шестидесятых, она оказалась в Бордо, и не одна, а с семьей, пребывающей в шоковом состоянии. Бабушка вообще не соображала, где находится, мать сдерживала слезы, прикусывая и непрерывно пожевывая нижнюю губу. Единственным посторонним, заходившим в их двухкомнатную квартирку на улице Пессак, у самой городской черты, был Доктор. Он прописывал им успокоительные. Успокоительные для отца, для матери, для бабушки, успокоительные для двух братьев – два разных препарата, – для сестры, у которой прекратились месячные, и для Бабетты тоже. Ей давали валиум.
В шестнадцать лет у нее были прогрессирующая близорукость, великолепное тело, беспощадно острый ум и ненависть в сердце, двигавшая ею, как подвесной мотор. Однажды вечером, когда все они – под действием успокоительных – смотрели телевизор в густом дыму от крепких «голуаз», прикуривая одну от другой, Бабетта сказала себе, что у нее есть два выхода: принять сразу все прописанные семье препараты или выкинуть свой валиум на помойку. Она выбросила валиум. Младшая сестренка, которая пришла для себя к тому же выводу, избрала другой путь.
В очках, оплаченных службой социального обеспечения – выглядела она в них как слепая, – в плаще защитного цвета, который позабыл вернуть армии один из братьев, в туфлях, ненужных больше прикованной к постели бабушке, Бабетта пришла в университет; оказалось, что он представлял собой, насколько она могла понять, скорее клуб для сливок общества, где юным хлыщам в шелковых шарфиках представляли девиц с налаченными башнями на головах. Они резались в бридж в кафе на площади Победы, а выходные проводили за рулем своих малолитражек или на упругих сиденьях мотоциклов и отдавали должное хорошим ресторанам в симпатичных уголках.
В Бордо уделом девушек были медицина или английский язык и, в любом случае, замужество. Когда одной из местных барышень с трех или четырех попыток не удавалось окрутить будущего флотского врача, она круто меняла курс и уезжала в Англию, чтобы забылась ее общеизвестная принадлежность к аристократии МОРЕХОДОВ. По возвращении, снизив уровень притязаний, она добивалась либо диплома по английскому, либо мужа-юриста.
Бабетта же взялась за английский просто из ненависти к французскому. К совершеннолетию она уже имела диплом агреже [8]8
Диплом, дающий право преподавания в средних и высших учебных заведениях.
[Закрыть]. Она ничего не видела и не слышала, ни разу не пропустила лекции, не предъявляла документов, не называла адреса. Один преподаватель заявил ей, что если бы она удосужилась хоть немного привести себя в порядок, то была бы очень недурна! Он также дал понять – это логически вытекало из сказанного выше, – что с удовольствием взял бы ее в ассистентки. Мужчин такого сорта она не переваривала: даже столкнувшись с сексуальными проблемами, они продолжали вовсю пользоваться своим авторитетом и властью. Они проворачивали свои делишки на неприкосновенной территории университета, по-быстрому, в кабинете, после ухода секретарши, а потом заваливали униженных студенток на экзаменах и вознаграждали их, пристроив на какое-нибудь местечко при кафедре, что им ничего не стоило. Ей была ни к чему гипотетическая помощь несимпатичного мужчины, принадлежавшего к весьма распространенной породе, которую она легко распознавала по лоснящейся лысине и вздутым желвакам под ушами. Она подала на стипендию, получила ее и уехала в Америку с единственной целью – стать американкой.
Она обижалась, когда ее порой принимали за француженку: для нее это было равносильно оскорблению. Что она сказала неправильно, что сделала не так? Когда же ее успокаивали, объясняя, что это комплимент исходящему от нее очарованию, живому нраву или просто прекрасной фигуре, она врала, будто родилась в Канаде, и уверяла – в каком-то смысле это была правда, – что Франции совсем не знает. Что ей было вспоминать – двухкомнатную квартирку на улице Пессак, где томились теперь только четверо, да огромное кладбище Сен-Жан и последний приют сестренки в квадрате на пересечении двух аллей.
Бабетта понимала, почему ей всегда было так трудно с Глорией, которая отрицала свое происхождение с тем же упорством, но при этом без конца выдумывала себе другое и так в этом преуспела, что теперь, когда они прожили большую часть жизни бок о бок, и концов было не найти. Глория представлялась француженкой, охотно рассказывала о своих африканских корнях, о матери-негритянке, павшей жертвой француза, губернатора Конго или Берега Слоновой Кости, о дедушке-сенегальце, отморозившем ноги в четырнадцатом году. Эти отмороженные ноги казались ей самым ярким свидетельством французской принадлежности. Родилась она будто бы то в Страсбурге, то в Шербуре, в зависимости от того, с кем разговаривала, – однажды Бабетта даже слышала, как она уверяла беарнца, что выросла в По [9]9
Город на юго-западе Франции, центр исторической области Беарн.
[Закрыть], где ее бабушка, жена английского консула, лечилась от туберкулеза! Да, Глория всегда оказывалась землячкой своего собеседника, всякий раз сдавала экзамен на происхождение и выдерживала его с блеском. Она знала топографию каждого города, лучшие магазины, местную кухню. Когда доходило до общих знакомых, в качестве алиби предъявлялись инфекционные болезни, отрезавшие ее от мира: она-де ухаживала за родителями, которым была предписана строгая изоляция. Ну а с тех пор, как Глория познакомилась с Авророй, она стала уроженкой Порт-Банана, вымышленного города, который знала лучше любого из героев Аврориного романа.
Это ее право, говорила себе Бабетта, ее право, хочет другую родину – пожалуйста, другой возраст – пожалуйста, другую фамилию, другое имя – пожалуйста. Томатную стипендию просто за здорово живешь не давали, требовалось быть действительно никем, а значит, очень сильной, чтобы благотворительный фонд распахнул двери иностранке и сделал из нее совершенный продукт американской цивилизации. Бабетта помнила одержимость Глории французскими книгами, французским кино. В то время она единственная в кампусе, где все студенты раскатывали на машинах, ездила на мопеде. Окутанная синеватым дымом – мотор отчаянно чихал, потому что подходящего горючего не было, – Глория колесила по дорожкам, закрытым для движения. Ноги не держала на педалях, а закидывала на раму – она видела, так делала Лола Доль в одном фильме, который показывали в фильмотеке. Мопед вообще-то принадлежал тамошнему механику, волосатому маргиналу родом из Канзаса, противнику войны во Вьетнаме, который все время, свободное от подклейки пленок, копался в моторе своего транспортного средства, надо сказать, весьма примитивного. Мопед, вышедший из черно-белого фильма, альтернативы популярного тогда широкоэкранного кино, был для них символом типично антиамериканской культуры – на чем и держался их союз. Впрочем, Бабетта смотрела на это сквозь пальцы, она подозревала, что Глория выдает себя за француженку для того, чтобы оправдать свой БЕЗОБРАЗНЫЙ английский, хотя и французский ее – уж Бабетте ли не знать – был весьма далек от совершенства.
Неудобство работы дома состояло в том, что бытовые и особенно хозяйственные заботы, от которых она была избавлена в своем университетском кабинете, здесь мешали концептуальной – ее личной и никому не интересной – деятельности. Глория думала, что успеет немного поработать над романом, пока все спят, но в подвале загромыхала стиральная машина, приступившая к отжиму. Увлекшись работой, Глория могла бы – такое случалось не раз – забыть о белье, пусть себе пересыхает в барабане, но текст шел туго. Он был разбит на параграфы разной длины, которые она пыталась скомпоновать тематически, манипулируя клавишами «вырезать» и «вставить». Страница пестрела вопросительными и восклицательными знаками, многоточиями – ее секретарь, переводя, обозначил таким шифром сложные фрагменты, слова, над которыми следовало подумать, пропущенные фразы, – и ей казалось, будто она просто нечаянно зажала клавишу локтем. Глория встала и пошла в подвал выключить стиральную машину.
На кровати, съежившись, сжавшись в комок под своим норковым манто, сидела Бабетта в огромных очках от Диора в позолоченной оправе, съехавших на кончик носа, и таращилась на нее совиными глазами.
– Можно я зажгу свет? – спросила Глория.
– Делай что хочешь, – отозвалась Бабетта до того несчастным голосом, что Глория осведомилась, не плачет ли она. Лучше бы промолчала: этого было достаточно, чтобы Бабетта разрыдалась в голос. Что оставалось делать Глории – пришлось подойти, обнять ее, прямо в пышном меху, прикасаться к которому было неприятно, встретиться, не дрогнув, взглядом с кошмарными очками, погладить руку с длинными алыми ногтями, окольцованную, как птичья лапка, большим бриллиантом в платиновых коготках. В сущности, думала Глория, обнимая Бабетту, в ней воплощено все, чего я не люблю. И, обняв ее крепче, отчего слезы хлынули с удвоенной силой, добавила про себя: все, что я ненавижу!
Она принялась говорить гадости о Летчике. Сколько Глория его знала, ничего хорошего сказать о нем не могла. Самодовольный индюк, типичный сынок богатых родителей из Восточных штатов. Поводя плечами, он взирал на мир с высоты своих метра девяносто и окатывал все чуждое Америке ледяным равнодушием, усвоенным еще в колыбели вместе с его так называемым юмором, под которым он прятал презрение, – а она это презрение ощущала стократ сильней, чем если бы он дал ей пинка в зад и обозвал чумазой негритоской. Тот еще тип: всегда умел повернуть так, что все кругом оказывались в дерьме, а он в белом. Он просто ждал, чтобы собеседник сорвался. Сколько же раз это случалось?
– Вы и раньше были как кошка с собакой, – перебила Бабетта и высвободилась из объятий Глории.
– Скажи лучше: как негр с белым. Только он один посмел пройтись насчет цвета моей кожи. Так и сказал, четко, с расстановкой, да еще с таким видом – я до сих пор помню: «Проблема в вас самой, Глория, а не во мне и ни в ком другом – вам НЕНАВИСТЕН цвет вашей кожи». Сволочь, расист, убийца женщин, мучитель детей… – Глория сорвалась на крик: – Да что он знает о черной коже, нацист! Что он знает о каждодневном унижении? Что он знает об освобождении угнетенных народов?
Ну вот, опять Глория заладила про Вьетнам! Бабетта этого не переносила.
– Я разве талдычу тебе про Алжир? – она тоже повысила голос, чтобы разговаривать на одном уровне громкости. – Я тебе когда-нибудь рассказывала, что делают угнетенные народы, когда у них в руках ножи и опасные бритвы? Хочешь узнать подробности об освободительных войнах? Хочешь узнать, как умерла моя сестренка?
– Но ведь твоя сестренка покончила с собой, – сказала Глория, вдруг успокоившись.
– Ну да, – кивнула Бабетта, – ОНИ УБИЛИ ЕЕ. – И она снова расплакалась, то ли из-за упоминания о сестренке, которую носила в себе, как своего нерожденного ребенка, то ли опять из-за Летчика, потому что все еще любила его, а может быть, возмутилась несправедливостью Глории в отношении к нему. Ведь при всем своем расизме он все-таки женился на Бабетте Коэн, француженке без роду, без племени, а вообще-то алжирской еврейке, а Глорию попросил быть их свидетельницей и пригласил ее, чернокожую, в Бельмонт-Хауз.
Странная была свадьба, на которой все так старались, чтобы ЭТО прошло как можно лучше. Свекровь, очаровательная особа – все звали ее просто Свити, конфетка, – весь день представляла гостям Бабетту, ставшую по такому случаю Элизабет, свою невестку из Франции, которую она просто обожала, и ее ЗАМЕЧАТЕЛЬНУЮ подругу, милую малышку Глорию, сопровождавшую новобрачную, потому что ее родители не смогли приехать из такой дали, и умеряла восторги, направленные на ее персону, желая, чтобы все было запросто – безукоризненно, но запросто, – как всегда, что вы, что вы, не стоит. Дом великолепный – их собственный дом, на берегу моря, террасу украшали апельсиновые деревья, специально доставленные из Калифорнии, чтобы все цвело и благоухало сладко и нежно. Свити сжимала руку Бабетты, любовно, по-родственному напоминая ей, что не следует забывать и свою семью: вашей маме здесь понравилось бы, правда, Элизабет, ваша мама просто ВЛЮБИЛАСЬ бы! Все было организовано с восхитительной беспечностью, что дало им возможность вволю понежиться на пляже, как будто в этот ясный день на исходе бабьего лета просто приехали отдохнуть старые-пре-старые друзья. Три часа ослепительного солнца позволили совершить обряд бракосочетания в саду. Надо же, ОНА, оказывается, протестантка, отметила про себя Глория, когда Бабетта поклялась в верности Летчику перед христианским Богом.
Все было так чудесно, так покойно, выражаясь словами Свити, так «peace and love» [10]10
Мир и любовь (англ.).
[Закрыть], выражаясь словами Америки тех лет, что Глория сочла уместным внести свою лепту в этот счастливый день, подписавшись в брачном свидетельстве фамилией любимого писателя Бабетты – Стивенсон. Никто не обратил на это внимания, она так и знала, что всем на нее глубоко плевать: не все ли равно, Стивенсон, Джефферсон или какие там еще фамилии носили рабы. Но Бабетта заметила и потом поблагодарила ее – наверно, только в те минуты они по-настоящему были подругами, – сказав, что для нее это величайшая честь: сам Стивенсон вернулся из своего последнего пути, чтобы осчастливить ее, – и что, уж если на то пошло, она с удовольствием пригласила бы еще и Фолкнера.
– Хватит с тебя доктора Джекила и мистера Хайда, – отрезала Глория, вдруг помрачнев, – а этого расиста-южанина я терпеть не могу!
К вечеру налетела гроза. Да, Бабетта помнила, что, вопреки прогнозам, хорошая погода продержалась недолго. В день дождливый – брак счастливый, как говорят французы, заметила Свити, в последнем героическом усилии собрав общество в гостиных Бельмонт-Хауза. И вот тут-то мужество, которым могла похвастать Свити, мать единственного сына, выпестованного и взлелеянного ею, не просто сына – средоточия всех надежд многих поколений мужчин и женщин, корректных до совершенства, дрогнуло, а потом и вовсе покинуло ее от потрясения, которому отнюдь не счастье было причиной. Лишний бокал шампанского ускорил прозрение, совершенно несвоевременное, ибо один шаг отделял его от фальшивой ноты, чего бедняжка боялась пуще всего на свете: ведь только приоткрой дверь, и в нее ворвется весь хаос этой варварской эпохи. Сперва Элизабет в свадебном платье – атлас «дюшес», фасон «принцесс» – вновь превратилась в Бабетту, нацепив на нос сооружение из двух толстых переливчатых стекол, – это были ее очки «на выход», но невеста с туманным взором, которую все видели целый день, вдруг постарела. Свити задумалась – правда, поздновато – о том, унаследуют ли будущие дети близорукость невестки, или отличное зрение Летчика воспрепятствует этому изъяну; в сущности, если смотреть метафизически, она размышляла над вопросом, что сильнее – добро или зло.
Перед самым тортом, который почему-то долго не несли, Бабетта закурила, причем жест свидетельствовал о давней привычке. Она глубоко затягивалась и долгое время спустя выдыхала дым через ноздри, сладострастно их раздувая. Когда Свити, теребя четыре ряда жемчугов на шее – она, собственно, намеревалась разделить их с ЭЛИЗАБЕТ по случаю рождения первого внука, – уже совсем было решила поговорить с невесткой о вреде табака для женщин, желающих иметь красивых и здоровых детишек, она услышала голос сына, объявившего своим шаферам, что он сделал жене самый лучший свадебный подарок на свете – дословно: ОТРЕЗАЛ СЕБЕ ХОЗЯЙСТВО. Пока Свити приводили в чувство и объясняли ей с тысячей предосторожностей, что перетяжка семявыносящих протоков – это хирургическая операция, к сожалению, необратимая, свадебное веселье набирало силу, и новобрачный, сложивший с себя обязанности продолжателя рода, отплясывал со своими товарищами по эскадрилье танец индейцев-сиу, а молодая жена влюбленно смотрела на него глазами, подернутыми поволокой близорукости и благодарности.
– Все-таки здорово мы тогда повеселились, – сказала Глория, которая до сих пор не могла без смеха вспоминать эту сцену.
– Вот это я понимаю мужчина, – отозвалась Бабетта, думая о Летчике: все-таки недаром она его так любила. Он ведь понял, почему она так отчаянно не хотела детей, понял и навсегда избавил ее от мучений с противозачаточными средствами, на которых она тогда прямо-таки помешалась. – Вот твой муж, хоть и был весь из себя передовой, толковал о равноправии женщин, не пошел бы на такое, а?
– Нет, зато у меня родилась Кристел! – отпарировала Глория. – И за это я всю жизнь буду ему благодарна.
– Да, правда, у тебя есть Кристел, – согласилась Бабетта, – и ты, при всей твоей ненависти к Америке, по рукам и ногам повязана системой.
– О чем ты, не понимаю?
– Я хочу сказать, что Кристел – это Америка. Или, если тебе так понятнее, что ты – Мамушка при своей малышке Скарлетт: мисс Скарлетт! Мисс Скарлетт! В тебе есть что-то от старой черной рабыни, которая пресмыкается перед маленькой белой госпожой.
– Ты прекрасно знаешь, что Кристел не белая.
– Посмей сказать, что она черная!
Глория, ничего не ответив, выключила стиральную машину.
Аврора озадаченно смотрела на электрическую кофеварку, которая как по волшебству наполнилась горячим кофе. Она разглядывала ее со всех сторон, силясь понять, как вынуть сосуд, казавшийся неотделимым от аппарата. Любая новая техника приводила ее в замешательство, и сейчас, при виде кофеварки, не намного отличающейся от той модели, которой она обычно пользовалась, ее била дрожь от непонятного страха, и сердце щемило, и хотелось плакать, как всегда, когда она оказывалась предоставленной самой себе в незнакомом месте, один на один с вещами, с которыми необходимо было поладить, пока люди не поняли, что она не знает, как работают самые простые приборы. Когда она приехала во Францию, тетя Мими обнаружила, что семилетняя Жюжю не умеет открывать кран. Когда ее посылали мыть руки, она стояла столбом перед раковиной, таращась на блестящее устройство, из которого другие, поумнее ее, как-то извлекали воду.
Ничего не понимая в кружочках, черточках и квадратиках на кофеварке, Аврора чувствовала себя в плену какого-то современного герметизма, и ей было страшно. В неком подобии буквы «А» с широко расставленными ножками на дверях женского туалета она, хоть убей, не могла распознать женского начала, то ли дело «ladies» [11]11
Женская уборная (англ.).
[Закрыть], стыдливо выведенное на подобных заведениях в Англии, – сразу все ясно. В эпоху компьютеров она по-прежнему писала от руки, только никому не говорила, что пользуется не самопиской, а допотопной перьевой ручкой. В общественных местах ей вечно доставалось за тупость, когда она останавливалась с задумчивым видом, препятствуя быстрому и непрерывному потоку людей, который тянулся, как намагниченный, за стрелками. Однажды она – не очень-то это было дипломатично с ее стороны – призналась автору проекта аэропорта Руасси, что с трудом ориентируется в аэровокзале, а тот ответил довольно резко, что понимать незачем, надо только двигаться по кругу, как все! Самое интересное, ей от этого стало легче: ее бестолковость вдруг оказалась признаком способности мыслить, ну, скажем, ПО-СВОЕМУ мыслить. И она повернулась к архитектору спиной – это было на коктейле, в такой обстановке подобный жест допустим, если не найдено взаимопонимание: ах так? Поищи-ка стрелки в лесу, походи-ка по кругу в пустыне, не задумываясь, где север, где юг, не сверяясь со звездами!
Она подошла к окну и посмотрела на восходящее солнце; розовый свет, насыщенный и нежный, уже разливался по траве и подбирался к белке, распушившейся и порыжевшей, переполненной этим сиянием. Счастье, какое-то по-детски серьезное, захлестнуло сердце Авроры, и слезы навернулись на глаза. Как однажды утром в Коломбо, перед мужчиной, который в свете нарождающегося дня плескал на себя воду полными пригоршнями, моя свое голое тело, окутанное радугой в солнечных лучах; как в Каире, когда она, моргнув, вдруг заметила, белую фелуку, легко скользящую по еще темному Нилу. Абиджанская лагуна пробуждалась на рассвете, расстилался голубой шелк, играл золотом и зеленью, а потом в одной складочке вспыхнул алым лепестком распустившегося пиона, розовой сердцевинкой гортензии, и было уже не понять, что именно видишь. Видеть, всегда видеть. Где бы она ни была, непреодолимая сила толкала ее к окну, ей нужно было, взглянув сквозь ресницы, удостовериться, что и здесь мир оживает, просыпаясь, и что она не умерла вместе с ночью.
Глория, войдя, заметила, что Аврора не включила свет:
– Там, на улице, так розово, – объяснила она, все еще глядя в окно, – так чудесно, я боялась все это погасить. А потом сказала, что не сладила с кофеваркой. Это совсем просто, обронила Глория и управилась с аппаратом так уверенно, что каждое ее движение казалось само собой разумеющимся, как, впрочем, все, что Глория делала. Аврора едва не зааплодировала: виртуоз да и только.
А между тем, хоть Глорию слушались наисложнейшие механизмы и замысловатые устройства, которыми ее муж Механик, создатель подлинного технического шедевра, буквально начинил дом, она то и дело сталкивалась со старым как мир сопротивлением природы и вещей, не желающих приручаться. Когда дом загорелся от щипцов для волос, которые сдуру неверно приняли компьютерную команду, – это еще куда ни шло, но как прикажете понимать, что именно в дом Глории, оснащенный электронным громоотводом, ударила летним вечером молния, да еще в тот самый день, когда иссякли запасы арканзасской воды? Пожарные не выжали из брандспойтов ни капли, и соседи встали в цепь с ведрами и тазами, медленно наполняя их из кранов в своих кухнях. А как объяснить, что под тяжестью снега, на редкость обильного этой зимой – оттого-то и весна выдалась такая дружная, – рухнул деревянный забор сада Глории, а у соседей, всего в нескольких метрах, ограда стоит как стояла? Они уже начали ее красить, а Глория сидела и дожидалась, когда городской подрядчик пришлет тягачи, чтобы поднять ее забор, и знала, что они изроют колесами сад и погубят всю уцелевшую, не придавленную тяжелыми досками растительность.
А в прошлом году была другая беда – потоп. Воды реки Мидлвэй, притока Арканзаса, которую давным-давно загнали в подземное русло, в весеннее половодье пробились наружу у Глории в подвале, и дом залило до второго этажа. Пол в кабинете Глории покрылся толстым слоем жирного ила, который, с тех пор, как город похоронил реку, больше не обогащал ни пшеничные поля, орошаемые искусственно, ни индейские территории, где теперь ветер гонял комья сухой травы.
Глория отремонтировала дом. Поставила новую крышу из сборных плит под красную черепицу с прокладкой из стекловолокна. Опускные окна в деревянных рамах заменила тройными алюминиевыми: ставни, окно и сетка от комаров в одной конструкции. Она все убрала сама, и воду, и грязь, с терпением и упорством первых поселенцев. Ползая на коленях, задом кверху, носом вниз, мыла пол размашистыми движениями, с незапамятных времен привычными женщинам, и отжимала тряпки голыми руками.
Она отмыла всю мебель, всю утварь, все развинчивала, отскребала и собирала заново. Книги из ее библиотеки целое знойное лето сушились на пожелтевшем газоне. Она провела каникулы, разлепляя страницы, будто бы читала канзасским ветрам и облакам. Осенью покоробившиеся переплеты с разбухшими страницами вернулись на перекошенные от сырости полки книжного шкафа. В доме так и остался запах тины, если закрыть глаза, казалось, что живешь в болоте. А если открыть – мир виделся зеленоватым, как за стеклом давно не чищенного аквариума. Зеленые растения, подвешенные к потолку в сеточках из макраме, покачивались, точно водоросли.
Это напоминает мне Африку, сказала Аврора Глории.
Ее дом в Камеруне сгорел от лесного пожара, зажженного охотниками. Аврора заранее встала со своей обезьянкой Лапочкой на опушке и ждала начала охоты. Она смотрела, как огонь выгоняет животных из леса; они выбегали по одному и замирали в шаге от нее, потом проносились целыми стадами, не обращая на нее внимания. И вдруг прямо перед ней выросла стена пламени, высоченная, с дом, – утрамбованная земля теннисного корта остановила огонь. Он угас бы почти у ее ног, ведь ему здесь не было пищи, ни дерева, ни бамбука, ни травы, он отступил бы перед голой красной землей. Но ветер всколыхнул волну огня, она подалась назад, взметнулась девятым валом, накрыла парк и сады, и, прежде чем взрослые успели загородить дорогу пламени, оно вспыхнуло за домом, там, где хранились канистры с бензином. Взрыв подбросил всех в воздух. Огненный ливень обрушился на дом. Плетеная кокосовая кровля запылала с жутким гулом, словно ревела буря.
Аврора числилась в списке погибших, как и ее родители и все домочадцы. Ее нашли не сразу, далеко от дома, гораздо ниже по склону холма, почти у реки; она была без волос и держала Лапочку, тоже совершенно лысую и совершенно мертвую, повисшую в ее руках длинной тряпичной куклой. От липкого пепла она стала вся серая, как будто побывала в бочке с краской, которую делали местные колдуны, – намазавшись ею, воины становились неуязвимыми, а охотники невидимыми. Аврора тоже была невидимой, пока не открыла свои голубые глаза. Она помнила только, что вокруг был лес, и, не зная, куда идти, она очень старалась оставлять следы, глубокие отпечатки своих ног в мягком густом пепле, таком же неоценимом, как песок на пляже, утром, когда море возвращает его суше и жертвы кораблекрушений пишут на нем: терпим бедствие.
Тогда, после пожара в мидлвэйском доме, Механик перевез свои многочисленные инструменты, сложные и чувствительные, к родителям, на другой конец города, в зажиточный район, где обеспеченность и уверенность в завтрашнем дне были культом. Туда же отправили и Кристел – там ей будет спокойнее, пока дом приведут в порядок и отмоют. Но девчонка повсюду совала нос, выискивая хоть какие-нибудь следы, – можно подумать, что старшие не о ней заботились, а наоборот, скрыли от нее нечто важное и самым непосредственным образом ее касающееся. Она таки обнаружила в щели между половицами глаз какой-то из своих плюшевых игрушек, лопнувший от огня. Вот видишь, вот видишь, рыдала она, тыча матери в лицо свидетельство катастрофы. Она подозревала ее в чем-то непростительном, но трудно было понять из этих яростных нападок, что именно вменяется в вину – что подожгла дом или просто-напросто лишила ее зрелища. Глория, у которой, сколько она ни отмывала руки, сажа въелась в морщинки неопровержимым доказательством, терпеливо переждала грозу, отнеся ее на счет запоздалого испуга. Она бы все равно не поверила, что Кристел горюет в основном об из ряда вон выходящем событии, в котором ей не довелось поучаствовать и стать в собственных глазах SO SPECIAL [12]12
Такой особенной (англ.).
[Закрыть], – недаром духи, которыми пахли в тот год все девчонки, так и назывались: «SO SPECIAL».
Авроре вспомнилось, как солдаты отнимали у нее Лапочку, от которой уже плохо пахло. Они разжали ее пальцы один за другим, разогнули и приподняли локоть, удержали руку, которая тянулась снова схватить. Потом с нее сняли прилипшие к коже лохмотья – все, что осталось от желтого платьица. Ее закутали в простыню, а обуви у нее не было. Аврора до сих пор чувствовала тепло пепелища под босыми ступнями. Она сдирала с рук и ног тонкую серую пленку, похожую на паутину. Для ночлега солдаты соорудили хижину из зеленых стволов, которые потрескивали ночью, отдавая звездам солнечное тепло. На них выступал белый сок, густой, как молоко, его пили прозрачные ящерицы. Отяжелев, они падали на землю, а там на них набрасывались муравьи, присасывались, силясь прогрызть брюшко.
Дней десять отряд добирался до Яунде, где их ожидали; в ошеломленно-сочувственной атмосфере Аврора переходила из рук в руки, женщины прижимали ее к груди, мужчины высоко поднимали, все хотели отдать ей комнаты своих детей, кроватки своих детей. Еще несколько дней вокруг нее бушевали трагические страсти, а она не знала, что делать со всеми вещами, которые ей совали в руки, с едой, которую запихивали в рот, зажмуривалась, чтобы не видеть смотревших на нее людей, и гладила пальцем светлую шелковистую щеточку, отраставшую на голове.
Потом настал день отъезда в Дуалу, но сначала ей должны были купить туфли. Она ужасно этого хотела, чтобы было хоть что-то по-настоящему ее: ведь здесь ей дали все чужое, а ничего своего у нее не осталось, – и очень боялась, что люди, пообещавшие их ей, не сдержат обещания. Ну когда же мне купят туфли? – без конца повторяла она упрямо, настырно, и никакие заверения не помогали, пока ее не отвели в магазин. Там она опять показала норов: не захотела идти в детскую секцию. Расположилась в отделе мужской обуви, показала на ботинки со шнурками сорокового размера и уперлась на своем. Ей дали эти мужские ботинки, она несла их, а шла по-прежнему босиком.
У всех, кто видел ее с пирса, защемило сердце: такая кроха со светлым пушком на головке, решительно, как большая, села в шлюпку, выходившую в море, где пассажиров на канатах поднимали на борт парохода. Супружеская чета, уезжавшая на лечение в Виши, должна была присмотреть за ней во время плавания. Мужчина взял ее на руки, а женщина попыталась забрать у нее картонную коробку.
Глории казалось, что и сегодня под мышкой у Авроры зажата какая-то невидимая коробка. Она чувствовала, что та близка к крику, который вырвался у нее на палубе, когда добрая женщина хотела взять коробку, близка к тому ужасному горю, что обрушилось на нее, когда она поняла, что родителей нет и никогда, никогда больше не будет. Ее кулачок так и сжимал материнскую юбку, за которую она хотела удержаться.
Когда Аврора обернулась, босая, с голыми ногами, в одной футболке, служившей ей ночной рубашкой, в ней было так много от осиротевшей девочки, оставшейся там, в Африке, что Глории захотелось обнять ее и поцеловать в макушку, на которой давно отросли волосы.