355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Питер Акройд » Процесс Элизабет Кри » Текст книги (страница 6)
Процесс Элизабет Кри
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 06:07

Текст книги "Процесс Элизабет Кри"


Автор книги: Питер Акройд



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)

Глава 19

Итак, Соломон Вейль, убитый и обезображенный, был найден среди своих книг. Жестокое убийство ученого еврея всего через шесть дней после насильственной смерти проститутки в том же районе города возбудило в лондонских обывателях лихорадочный интерес. Словно им давно хотелось получить что-нибудь в этом роде; словно имперская столица в ее современном состоянии требовала какого-то зримого знака, какого-то чудовищного подтверждения ее славы как самого обширного и мрачного города в мире. Вот почему прозвание «Голем» с такой готовностью было подхвачено и растиражировано; из тех, кто его повторял, лишь немногие понимали его точное значение, но ведь каббалисты убеждены, что само звучание или написание слова несет в себе его духовный смысл. Так что, слыша и произнося слово golem, люди, может быть, интуитивно ощущали слепой ужас искусственной жизни и бездушной формы; в тоне, в модуляции голоса они улавливали насмешливый отзвук слова soul – душа. Голем стал символом обступающего их города, и поиски загадочного существа любопытным образом превратились в поиски секрета самого Лондона.

Одна соседка Вейля вспомнила, что видела джентльмена иностранного вида с бородой, который выходил из дома на Скофилд-стрит, но она не могла точно сказать, в какой вечер это было. Сотрудники недавно учрежденного Уголовно-следственного отдела в ходе розыска столкнулись и с другими упоминаниями о том же самом бородатом иностранце; его, например, видели в толпе зевак около варьете «Пантеон» на Коммершиал-роуд, и один наблюдательный официант тогда же заметил, что он что-то записывает в маленький блокнотик. Полиция сумела получить и более непосредственное свидетельство: возница двухколесного кеба показал, что он привез джентльмена именно такой наружности на Скофилд-стрит за несколько дней до убийства. Он отчетливо помнил, что дело было вечером, в последний большой туман, и что седока он взял на своей обычной стоянке на Грейт-Расселл-стрит. Он был уверен, что джентльмен ехал из Британского музея, потому что видел его там и раньше; к сожалению, он забыл о том, что вез одновременно и Джона Кри. На следующее утро два детектива из восьмого полицейского округа посетили директора читального зала, и по их описанию бородатого иностранца было быстро установлено, что это мистер Карл Маркс.

Сам же Маркс после того вечера, когда Джон Кри видел его в читальном зале Британского музея, из дома не выходил – он сильно простудился, чему, без сомнения, был виной долгий путь домой после вечерней беседы с Соломоном Вейлем. Газет в эти дни он не читал и поэтому узнал о гибели своего друга только утром восемнадцатого сентября, когда главный инспектор Килдэр и детектив Пол Брайден пришли к нему домой на Мейтленд-парк-роуд. В его кабинет на втором этаже их проводила Элеонора, одна из дочерей Маркса, которая в то время ухаживала и за своей матерью: Женни Маркс была больна уже несколько недель, и вскоре у нее будет диагностирован рак печени. Комната, куда они вошли, была полна книг – они лежали повсюду, словно дух из них был выпит и они в изнеможении опустились на пол; в воздухе стоял густой сигарный дым, и на миг Брайдену пришли на память «музыкальные погребки» и «гроты гармонии», которые он инспектировал, когда только поступил в столичную полицию. Карл Маркс сидел за небольшим письменным столом посреди кабинета; на нем были очки в стальной оправе, которые он снял при виде входящих полицейских. Их визит его не особенно обеспокоил; успев привыкнуть за последние тридцать лет к вниманию властей, он встретил посетителей в своей обычной манере, со степенным достоинством. Возможно, впрочем, что он был несколько озадачен: в последние годы министерство внутренних дел как будто потеряло к нему интерес. Кто он, в сущности, такой – всего-навсего старый революционер.

Он пригласил обоих сесть на кожаный диван у окна, после чего, прохаживаясь по узкой дорожке, которая только и оставалась на ковре среди книг, вежливо поинтересовался, чему обязан. Килдэр спросил, где он был вечером шестнадцатого, на что Маркс ответил, что лежал в постели с бронхитом, от которого только сейчас поправляется. Жена и обе дочери могут подтвердить, что он никуда не отлучался, – но, прошу прощения, что случилось? Когда они сообщили ему о смерти Соломона Вейля, он секунду-другую смотрел на них, потом поднес руку к бороде и пробормотал что-то по-немецки.

– Вы его знали, сэр?

– Да. Знал. Это был выдающийся ум. – Он отнял руку от бороды и посмотрел на них мрачным взглядом. – Убийце не Соломон Вейль был нужен. Ему нужен был еврей.

Было ясно, что полицейские не вполне хорошо его поняли.

– Знали бы вы, – продолжал Маркс, – как легко в этом мире люди становятся символами идей.

Тут он вспомнил о долге хозяина и спросил, не хотят ли они чаю; вновь была вызвана Элеонора, и когда она вышла, полицейские стали подробно расспрашивать Маркса об его отношениях с Вейлем.

– Я тоже еврей, хоть это и не всем, может быть, известно.

Килдэр промолчал, но отметил про себя, что, несмотря на годы, Маркс говорит с вызовом и едва сдерживаемой злостью.

– Мы беседовали о древностях, о старых легендах. Рассуждали на теологические темы. Мы оба, видите ли, жили в наших книгах.

– Но вас примечали на улицах Лаймхауса, сэр, совсем одного.

– Я люблю ходить пешком. Да, представьте себе, хоть я и немолод. На ходу лучше думается. И есть что-то в этих улицах наводящее на размышления. Открыть вам секрет? – Килдэр все молчал. – Я пишу поэму. В юности я только и делал, что сочинял стихи, и теперь в таком месте, как Лаймхаус, ко мне возвращаются гнев и печаль ранних лет. Вот почему я там бываю. – Он не повернул головы, когда Элеонора принесла чай, и она вышла из комнаты так же тихо, как вошла. – Так вы что, подозреваете меня в убийстве? Думаете, у меня красные руки?

Шутка до них дошла, потому что они уже просмотрели досье, заведенное на Карла Маркса лондонской полицией, и обратили внимание на специальный рапорт детектива Уильямсона под порядковым номером 36 228, написанный шесть лет назад, где рекомендовалось отказать мистеру Марксу в натурализации на том основании, что он – «скандально известный немецкий агитатор, глава Интернационального общества, приверженец коммунистических принципов». Им также интересовались, когда ирландские революционеры напали на Кларкенуэллскую тюрьму, а в 1871 году, после падения Парижской коммуны, министр внутренних дел лорд Абердэр распорядился учредить за ним надзор.

– На ваших руках, – ответил Килдэр, – я вижу только следы чернил, которыми вы пишете.

– Вот и хорошо. Так и должно быть. Иногда мне кажется, что я сотворен из одной бумаги и чернил. Расскажите мне теперь, как убили Соломона. – Килдэр бросил взгляд на дверь кабинета, которую Элеонора оставила приоткрытой, и Маркс, подойдя, тихо затворил ее. – Какие-то необычные обстоятельства?

– Подробности не слишком приятные, сэр.

– Вы меня очень обяжете, если расскажете все.

Маркс внимательно слушал о том, как Соломону Вейлю размозжили череп тупым орудием, скорее всего деревянным молотом, и как было обезображено его тело. Килдэр также описал, как вся комната была разубрана частями человеческого тела и как половой член нашли на развороте книги Хартлиба «Познание священного» поверх строк, разъясняющих понятие «голем». Это словечко уже подхватили газеты.

– Значит, они нарекли убийцу Големом, верно я понял? – Маркс вознегодовал не на шутку, и в эту минуту детективы сполна ощутили силу его натуры. – Еврей убит еврейским чудовищем, а они как бы и ни при чем! Не обманывайтесь на этот счет, господа. Не Соломон Вейль – еврей убит и поруган. Еврей растерзан, а они чистенькие, они умывают руки!

– Но до этого была убита и изуродована проститутка. Она была не еврейской нации.

– Но как вы не видите, что убийца избрал два самых ярких символа города? Жид и шлюха – вот козлы отпущения в лондонской пустыне, их и следовало кинуть на алтарь какого-то страшного божества. Понятно вам это?

– Значит, по-вашему, здесь заговор, тайное общество?

Карл Маркс раздраженно махнул рукой:

– Die Philosophen haben die Welt nur verschieden interpretiert.[14]14
  «Философы лишь различным образом объясняли мир» (цитата из «Тезисов о Фейербахе» Маркса).


[Закрыть]

– Простите?

– Я не могу это объяснить в таком именно смысле, господа. Я говорю о реальных тенденциях, приведших к этим смертям. Видите ли, убийство есть часть истории. Оно не вне истории. Это симптом страшной болезни, а не ее причина. Знаете ли вы, что в тюрьмах Англии больше заключенных гибнет от рук других заключенных, чем по приговору суда?

– Я потерял нить вашей мысли.

– Я хочу сказать, что улицы города – тюрьма для тех, кто по ним ходит.

В этот момент раздался осторожный стук в дверь, и Элеонора, не входя в кабинет, осведомилась, желают ли господа еще чаю. Нет, они напились и больше не хотят; тогда она вошла и унесла поднос. В ней было что-то от спокойствия и некогда неукротимой энергии ее матери, но она унаследовала также природный артистизм отца – дошло до того, что она, как и ее сестра Женни, возмечтала о сценической карьере. Она уже прошла обучение у госпожи Клермон на Бернерс-стрит, но, хотя ей всегда нравился простонародный юмор мюзик-холлов, дочери респектабельного семейства о профессии комедиантки или танцорки нечего было и думать. Поэтому она встала на более серьезную стезю, и не далее как несколькими днями раньше ей обещали первую в жизни роль в пьесе Оскара Уайльда «Вера, или Нигилисты». Ей предстояло сыграть Веру Сабурову, дочь трактирщика, и, входя в комнату, чтобы забрать поднос, она проговаривала про себя одну из фраз роли: «Они голодны и несчастны. Я иду к ним».

Карл Маркс, привыкший к ее тихим появлениям, продолжал развивать свою мысль.

– Для драматургов улица – тот же театр; но это театр угнетения и жестокости.

– Они голодны и несчастны. Я иду к ним.

– Что ты говоришь, Лена?

Безотчетно она произнесла свою реплику во всеуслышание.

– Ничего, папа. Я вслух размышляла, – прошептала она, выходя из комнаты.

Детективам не хотелось надолго задерживаться в обществе старика; но он все ходил взад-вперед по ковру, и они вежливо слушали.

– Знаете французский? – спросил он их. – Вам понятно, что значит la mort saisit le vif?[15]15
  Смерть хватает живых (фр.).


[Закрыть]

– Связано со смертью, сэр?

– Может, и так. Эта фраза по-разному переводится. – Он подошел к окну; внизу в сквере играли дети. – Это также связано с историей, с прошлым. – Он увидел мальчика, играющего в серсо. – Соломон Вейль, надо думать, был последним в своем роду. – Он повернулся к полицейским. – Что будет с его книгами? Нельзя допустить, чтобы их растащили. Книги надо сохранить.

Они посмотрели на него с удивлением – что, оказывается, его волнует – и, не ответив, встали, чтобы уйти. Им было ясно, что этот человек – не убийца, хотя алиби Маркса, конечно, будет тщательно проверено, и в последующие дни, куда он ни пойдет из своего дома на Мейтленд-парк-роуд, за ним будет следовать шпик.

Они ушли, а он остался в своем кабинете и стал перебирать в памяти подробности последнего разговора с Соломоном Вейлем. Он взял лист бумаги и, не садясь, кратко записал то, что удалось вспомнить. Пришел на ум один мимолетный поворот беседы. Они обсуждали верования некой секты евреев-гностиков, расцветшей в Кракове в середине восемнадцатого века; главный пункт их воззрений был связан с представлением о переселении душ в низшем мире, благодаря чему жители земли беспрерывно перерождаются во все новых местах и при все новых обстоятельствах. Зловредные духи низших сфер порой разрывают отлетающую душу на два или три «пламени», или «огня», и тогда элементы одного человека распределяются между соответствующим числом новорожденных. Эти демоны обладают еще одной способностью, дарованной им Иеговой – злым богом здешнего мира: некоторых отмеченных людей они от рождения наделяют полным знанием о прежней жизни и прежнем воплощении, но под страхом вечной муки эти люди ни с кем не могут поделиться своим знанием. Если им удается пройти на земле весь естественный жизненный круг, их дух получает свободу. «Кем вы раньше были, Исаией? – спросил Маркса в тот вечер Соломон Вейль. – Или Иезекиилем?»

Маркс опять подошел к окну и посмотрел на детей. Не в этот ли миг покойный друг пробуждается для новой жизни на земле? Попадет ли он в число избранных, будет ли он помнить, что раньше его звали Соломон Вейль? Или его душа уже обрела свободу? Впрочем, это все чепуха.

Он подошел к книжному шкафу и снял с полки «Беседы троих юристов о политической экономии» Томаса Де Куинси.

Глава 20

В прежней жизни, наверно, я была великой актрисой. Стоило мне еще до того, как зажгли газовые лампы, взойти на сцену вместе с Дорис, и я почувствовала себя как рыба в воде. Конечно, поначалу я была только суфлершей и переписчицей, не выше рангом, чем актеры без речей и мальчики, объявляющие выход, и я не больше думала о том, что стану петь и танцевать, чем какой-нибудь осветитель мечтает о карьере комика. И все же, как я сказала, сцена была моей стихией.

В первые дни я смотрела, как Дэн Лино репетирует с Чарли – «Меня кличут пьянчужкой» – Бойдом, и должна была записывать все «виньетки» и вспышки остроумия, какие у них возникали по ходу сценария. Если Дэн бросал: «Вот это, может, сгодится» или «Запиши-ка одну штучку на всякий случай», я знала, что сейчас должна буду строчить во весь опор, чтобы не отстать от «спонтанирующего» (его словечко) Дэна. Хоть он был очень юн, он уже мог черпать из бездонного кладезя чувствительности и комической грусти. Я часто удивлялась, откуда это в нем берется, потому что в себе ничего подобного не находила; думаю, в прошлом у него не все было светло. Он беспрерывно смеялся, не умолкал ни на минуту и самые обычные вещи говорил так, что они врезались в память навсегда. Однажды на обратном пути из «Эффингема», что в Уайтчепеле, мы проезжали мимо Тауэра, и он высунулся из окна, чтобы посмотреть на замок. Все смотрел и смотрел, пока мы не повернули за угол, а потом со вздохом откинулся на спинку сиденья. «Вот здание, – сказал он, – к которому стремишься всей душой». Важно еще, как он это сказал – не в манере кокни, а, по его излюбленному выражению, мелодично-меланхолично-весело.

Мне в эти дни все было по сердцу, и я с удовольствием смотрела и слушала, как они импровизируют на сцене.

– Растолкуй-ка, служивый, – мог сказать Чарли, – как твои панталоны лучше смотрятся? В ширину или в ширинку?

– Слишком солоно. – Дэн не жаловал юмор такого сорта. – Я тебя подведу к твоей песне, не бойся. А потом сам выхожу на авансцену и начинаю монолог.

Эта песня была коронным номером Чарли – «Вчера она мне подарила двойню в знак примиренья любящих сердец», – а Дэн взялся исполнять роль его заезженной, отягощенной многими заботами жены:

– Наконец он привез меня в больницу. Премиленькое местечко! Кроватей-то, кроватей. Подходит акушерка и спрашивает: «Вы здесь по его милости?» Я отвечаю: «Да, дорогая моя, – он заплатил за омнибус». Мы так смеялись! Потом я ей говорю: «Скорей бы мне освободиться от этой тягости – как было бы славно!» Она спрашивает: «Когда ваш срок?» – «Да я не про ребенка, дорогая моя. Про мужа». Вот смеху-то! – Дэн умолк и посмотрел на меня. – Что-то здесь не то, как тебе кажется?

Я покачала головой.

– Материнства мало.

Дэн повернулся к Чарли, который молча отрабатывал свой любимый трюк: очень быстро пятился назад. (Помню, в варьете «Савой» он разыгрывал такую сценку: некто пытается попасть на великосветский прием и дурачит полицейского у дверей, делая вид, что он не входит, а выходит. Это было незабываемо.)

– Как по-твоему, Чарли? Материнство во мне есть?

– Не спрашивай меня, мой милый. – Чарли вдруг сам проникся к нему материнским чувством. – Я так много нарожал детей, что мне бы Ноя играть. Или еще какого-нибудь матерого старикана.

Само собой, часто звучали такие шуточки и словечки, что мне приходилось прикидываться оглохшей, – что ж, без пошлятины мюзик-холл не мюзик-холл; но я хотела убедить Дэна, что я невинна, как Коломбина из рождественской пантомимы. Я хотела сохранить себя для сцены. Дорис, богиня проволоки, неизменно была ко мне очень добра. Выслушав выдуманную мной историю сиротки, она решила за мной «доглядывать». В холодные ночи мы спали вместе, и я прижималась к ночной рубашке Дорис, чтобы впитывать ее красоту неостывшей. Приткнувшись друг к другу, мы разговаривали: мечтали о том, как завоюем сердце принца Уэльского, как после представления он придет за кулисы пожать нам руки; или как богатый поклонник будет присылать нам по пять гвоздик в день, пока мы не согласимся выйти за него замуж. Наша общая подруга Тотти Голайтли, певчая пташка и «смешная женщина», иногда приходила к нам на сосиски с картофельным пюре. Она невероятно красиво одевалась, носила высокие ботинки на пуговках, сиявших в газовом свете алмазами, но на сцену выходила в продавленной желтой шляпке, невообразимо широком пальто и допотопных ботинках. При появлении она всегда потрясала старым зеленым зонтом, похожим на гигантский салатный лист. «Как он вам? – спрашивала она, размахивая им во все стороны. – Ну не шик ли? Ну не роскошь ли? С ним хоть в Ла-Манш пускайся, и останешься сухой. Моя правда или чья еще?» Последняя фраза была ее коронная, стоило ей ее начать, как зал хором заканчивал. Ее самая знаменитая песенка называлась «Я женщина немногословная»; допев ее, она на несколько секунд уходила со сцены, а потом возвращалась в элегантном фраке, брюках и монокле, чтобы спеть: «Я только раз ее видел в окне». Вы видите, я все примечала, все запоминала; думаю, уже тогда я с нетерпением дожидалась дня, когда выйду на подмостки в костюме и гриме.

Малыш Виктор Фаррелл тоже был актер, и, к моей досаде, он положил на меня глаз. Он был карлик не более четырех футов ростом; публика приходила в раж от его выступлений в роли «морячка». Он ходил за мной по пятам, а когда я гнала его вон, улыбался этой своей саркастической улыбочкой и, притворяясь плачущим, вытирал глаза носовым платком почти такого же размера, как он сам. «Спустимся в буфет, съедим по отбивной, – предложил он однажды вечером после представления в „Олд-Мо“. – Как насчет мясца, Лиззи?» Я только что кончила убирать артистическую и слишком устала, чтобы отбрить его как следует; так или иначе, я сильно проголодалась. Мы спустились под сцену; там было устроено нечто вроде погребка для актеров и их друзей. Эти «друзья» были заурядные театральные воздыхатели и щеголи, увивавшиеся за всякой юбкой, какую видели на сцене или около нее. Ко мне, впрочем, они никогда не подкатывались: стоило взглянуть на меня один раз, как становилось ясно, что у меня не больше охоты задирать юбки перед ними, чем перед самим чертом.

В буфете не было ни цветов, ни стенных росписей – всего лишь простые столы и стулья, да у одной стены большое надтреснутое зеркало, в котором туманились все их усталые лица. Запах табачного дыма и бараньих отбивных был приправлен парами расплескавшегося джина и пива. Мне тут, по правде говоря, было противно, но, как вы уже знаете, я была голодна. Малыш Виктор Фаррелл все не отпускал мою руку – хотел, видно, выставить меня на всеобщее обозрение, как чучело попугая в номере «Морячок»; он подвел меня к столу, где Гарри Тернер грустил над стаканом портера. Увидев меня, Гарри встал – он-то всегда был джентльменом, – и Виктор вызвался принести ему еще стакан, на что тот вежливо согласился. Гарри был ходячий справочник, «Память – капкан»: не было такого события, какое он не мог бы точно датировать по требованию зрителей. Как-то он рассказал мне свою историю: в детстве его чуть насмерть не раздавила на улице старомодная карета с форейтором, и он три месяца пролежал в постели. В это время он стал читать все подряд, и оказалось, что он с одного раза и накрепко, просто удовольствия ради, запоминает исторические даты. От колеса, переехавшего ногу, у него осталась хромота, но более здравого ума я в жизни ни у кого не встречала.

– Скажи-ка мне, Гарри, – спросила я, просто чтобы скоротать время, пока Виктор отлучился к стойке, – когда построили Олд-Мо?

– Лиззи, ты же знаешь, я это делаю только на сцене.

– Ну один разочек.

– Зал открыли одиннадцатого ноября тысяча восемьсот двадцать третьего года, а до этого там была часовня Милосердных сестер. Пятого октября тысяча восемьсот двадцатого года был обнаружен старинный фундамент – как выяснилось, шестнадцатого века. Довольна?

Возвращаясь с едой и выпивкой, Виктор уже принялся слать во все стороны немые сигналы: в мюзик-холле ведь мигнул, кивнул – и подхвачено на лету.

– Поройся-ка еще в своей памяти, Гарри, – сказал он. – Что это там за Мафусаил расселся? – Виктор смотрел на какого-то старика, который присоседился к комической «львице» и, судя по всему, чувствовал себя вполне уютно. – На кольцо, на кольцо гляньте. Деньги, видно, гребет лопатой. Миллионщик, не иначе.

– Самым старым человеком страны, – сказал Гарри, – был Томас Парр, который умер в тысяча шестьсот пятьдесят третьем году в возрасте ста пятидесяти трех лет. Тут ни убавить ни прибавить.

– А вот у меня, как на тебя погляжу, кое-где прибавляется, – шепнул мне Виктор.

Я мягко накрыла рукой его ладонь, а потом так оттянула его палец назад, что он заорал на весь буфет. Я отпустила палец не раньше, чем люди начали оглядываться; Виктор всем стал объяснять, что я наступила ему на мозоль.

– Будешь знать! – прошептала я ему яростно.

– Для женщины, Лиззи, ты чертовски сильная. – Он помолчал, рассматривая распухший палец. – Прими мои глубочайшие извинения. Ты считаешь, я слишком выпячиваюсь?

– Не забывай, что я девушка.

– Как, ведь тебе должно быть уже больше пятнадцати!

– Не должно. Сходи-ка принеси мне печеной картошки, пока я тебе еще что-нибудь не попортила.

Виктор был из тех компанейских ребят, что всегда и с кем угодно готовы «хлопнуть по одной». Я знала, что он выступает и в заведениях низкого пошиба и не брезгует деньгами, которые мы называли «мокрыми»; он сам мне в этом признавался и хвастался, что может пить наравне с любым мужчиной нормального роста – на его языке это называлось «влить графин в стакан». А в тот вечер он сам себя перещеголял – скакал, как мячик, по всему буфету, от одной компании к другой; когда он сполз под стол, я позволила ему на секунду-другую заглянуть мне под юбку. Но когда он ухватился за мою лодыжку, я пнула его так, что он кубарем выкатился с другой стороны стола. Я хотела встать и дать ему еще пинка, как вдруг увидела торопящегося ко мне молодого человека.

– Не требуется ли вам помощь? – спросил он.

Я сразу его узнала: это был Джон Кри, репортер из «Эры», который подходил к Дорис у «Вашингтона».

– Уведите меня отсюда, сэр, – сказала я. – И зачем только я пошла в это мерзкое заведение.

Он поднялся со мной по лестнице, и мы вышли на боковую улочку.

– Как вы себя чувствуете? – Он подождал, пока я успокоилась. – Вы несколько бледны.

– Со мной нехорошо обошлись, – ответила я. – Но есть, видно, ангел-хранитель, который меня защищает.

– Позвольте мне вас проводить. Улицы в этой части города…

– Не нужно, сэр. Я сама найду дорогу. Я привыкла поздно возвращаться.

Он отошел; я полной грудью вдыхала лондонский воздух, изгоняя из легких табачный дым. Странная ночь – и главные события еще были впереди. Ибо на рассвете, через несколько часов после моей встречи с Джоном Кри, в подвальном помещении в двух кварталах от театра было найдено тело Малыша Виктора Фаррелла. Шея у него была сломана – несомненно, из-за пьяного падения. Он покинул буфет, как выразился один из его собутыльников, «совсем хороший»; все пришли к заключению, что, вслепую шатаясь по ночным улицам, он случайно набрел на лестницу, ведущую в подвал. «Морячок» приказал долго жить.

На следующий день, когда мы все собрались на утреннее представление, Дядюшка изображал безутешное горе.

– Он был грандиозный комик, – сказал он мне, держа наготове платок, – хоть и не вышел росточком. Я думал, у него крепкая голова на спиртное, но увы, как говорил Шекспир, я крепко ошибался. – Крепость его собственной головы подверглась в то утро испытанию, ибо почти все артисты в знак сочувствия поднесли ему по маленькой. – Он начинал уличным трюкачом, Лиззи. Его едва видно было от пола, а он уже выделывал всякие штуки. – Он поднял платок к лицу, но для того лишь, чтобы высморкать мясистый нос. – Помню, как он в первый раз вышел в старом «Аполло» в Марилебоне. В афише написали: «Козявка, не лишенная чувствительности». Пел он тебе когда-нибудь «Кота из доходного дома»?

– Не горюй, Дядюшка, – сказала я, поцеловав его в потный лоб. – Он был настоящим светилом и теперь восходит на большую небесную сцену.

– Вряд ли там есть варьете, милая. – Он всхрапнул, издав полусмешок, полувздох. – Что ж, всякая плоть – трава, как сказал пророк.

Я почувствовала, что момент настал.

– Я вот думаю, Дядюшка. Ведь Виктор, ты знаешь, был мне как второй отец…

– Да, конечно.

– …и я хочу что-то сделать в память о нем.

– Продолжай, милая.

– Я вот думаю: не позволишь ли ты мне сегодня вечером выступить с его номером? Я знаю наизусть все его песни. – Его взгляд стал серьезным, и я заговорила быстрее: – Ведь в программе получилась дырка, так что мешает мне помянуть его по-хорошему?

– Но ты, как бы сказать, ростом чуток повыше, Лиззи. Выйдет ли что-нибудь путное?

– В этом будет весь смех, как ты не понимаешь. Виктор повеселился бы сам.

– Что-то я не знаю, милая. Но, может, ты мне покажешь?

Я действительно хорошо изучила номер Малыша Виктора – досконально знала и текст, и все движения. И прямо как была, не в костюме, я спела Дядюшке «Когда бы хоть один мерзавец» и попрыгала перед ним в самой что ни на есть «моряцкой» манере.

– Скачешь неплохо, – сказал он.

– Виктор сам меня учил. Он говорил, что-то во мне есть такое смешное, и жаль, если пропадет.

– И голосишко у тебя имеется.

– Спасибо, Дядюшка. Как ты думаешь, Виктор был бы доволен, если бы я получила шанс?

Он помолчал минутку – видно было, что перебирает в уме разные амплуа: смешная женщина, танцовщица-эксцентрик?

– Может быть, – сказал он, – мы тебя объявим как дочку Малыша Виктора? Из малых желудей, сама знаешь…

– Я всегда о нем думала как о втором отце. Он был ко мне очень добр.

– Знаю, знаю, милая. В нем много было отцовских чувств.

И вот, уронив слезинку-другую, мы порешили, что сегодня вечером я исполню номер Малыша Виктора. Дэн, похоже, не одобрил эту затею, но, увидев, каким восторгом сияет мое лицо, он не решился воспротивиться – на это-то я и рассчитывала. Можете вообразить мое волнение, когда я облачалась для первого в жизни выхода; одежонка Малыша Виктора, разумеется, на мне чуть не разъехалась по швам, но в этом, как я, переодеваясь, сказала Дорис, как раз и была вся соль: в стольких, мол, соленых водах побывали эти моряцкие тряпки, что сели немилосердно. Мы были в зеленой комнате – Дорис, я, еще несколько из наших, – все чесали языками и смеялись в том припадке веселости, какой всегда наступает после чьей-нибудь смерти. Никто Малыша Виктора особенно не любил, никто даже не был к нему особенно привязан; да и в любом случае наш брат комик в знак траура по умершему товарищу старается шутить за двоих.

– Без четверти семь, – раздался голос объявляющего.

Дорис открыла дверь и крикнула ему вдогонку:

– Как публика, Сид?

– Размазня. Бери тепленьких.

Мой выход был между балетным номером и эфиопскими серенадами; когда я сидела в углу и тряслась, ко мне подошел бутафор и приобнял меня за плечи.

– Знаешь, Лиззи, как говорят? Рот раззявил – куража себе прибавил. Если свистеть начнут, сама им свисти, не будь дура.

Это не слишком-то меня ободрило, но он, конечно, хотел как лучше.

Когда объявили дочь Малыша Виктора, зрители пришли в раж. О случившемся знали все – публика собралась из ближних кварталов, – и, выйдя на сцену в его костюме и начав петь «Ради тебя, милый папаша», я сразу поняла, что зал мой. Я немножко поиграла на жалости к умершему, потом подкинула шуточек, какие помнила по выступлениям Виктора, и добавила старой комедийной возни с потерянным платком. И было у меня в запасе кое-что новенькое. Я знала, какие странные у меня руки – большие, шершавые, – и, чтобы подчеркнуть их величину, надела белые перчатки. Я протянула руки вперед, к зрителям, и вздохнула: «Перчаточки вы мои бумажные, неавантажные!» Фраза им понравилась – она из тех, что задевают какую-то струну, – и следом я запустила песенку, которая всегда производит фурор: «Воскресенье опять». Мне казалось, я могу петь бесконечно, но вдруг я увидела, что Дядюшка машет мне из-за кулис. Я опрометью бросилась к нему под восторженный топот и свист публики.

– Еще куплет, – сказал он, – и выметайся со сцены, хоть и будут просить.

Я побежала обратно и спела им продолжение:

 
Кошка, хоть и срок пришел, не должна котиться,
И на яйца курица не должна садиться.
Согласитесь, тяжко ей в этой ситуации —
В воскресенье и мечтать не смей об инкубации.
В воскресенье брось дела, плотник, пекарь, мельник!
Сможешь взяться вновь за них только в понедельник.
 

Я пела это место особенно хорошо, потому что помнила, как мать, что ни воскресенье, тащила меня в маленькую часовню с жестяной крышей и превращала отдых в сущую муку. Танцуя на сцене, я радостно ощущала, что танцую на ее могиле. Как я ликовала! За это я им и полюбилась. На сцену ливнем полетели медяки, и, вопреки требованию Дядюшки, я исполнила на бис припев из номера «А мясо-то кусается». Когда я кончила, они так заорали и затопали, что, благодаря их за внимание, я не слышала собственного голоса. Я была в совершенном упоении – мне казалось, я умерла и вознеслась на небо. И, конечно, в некотором смысле так оно и было. Мое старое «я» умерло, и на свет родилась новая Лиззи, дочка Малыша Виктора в бумажных перчаточках.

Я думаю, Дэн все еще был мной недоволен из-за этого выступления, но он не мог не видеть, что я отработала отменно. В мире мюзик-холлов я по-прежнему была на новенькую, но в последующие недели и месяцы в программах вечеров я неуклонно поднималась вверх. Одна песня – «Щелка в ставне, или Откуда мне знать в моем возрасте» – стала моей безраздельной собственностью, однако я очень быстро поняла, что по природе я комическая артистка, а не заурядная певичка или танцорка. Во мне открылась веселая жилка, и вскоре к моему имени в афишах стали прибавлять «Уморительна без вульгарности». Я и сейчас прекрасно помню все мои сценки. Я изображала купальную кабинку на колесиках и пела: «Как жаль, что в Лондоне у нас нет моря», а потом убивала их наповал песенкой «Я надеюсь, еще долго-долго-долго он не сделает этого опять». Я не видела тут никакой двусмысленности и пела это как безобидную жалобу жены, которую муж раз в год берет на речную прогулку на пароходике до Грейвзенда. Не знаю, может, вся штука была в том, как я произносила «сделает», но публика просто заходилась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю