Текст книги "Рассуждения"
Автор книги: Пьетро Аретино
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
Антония: Конечно, так возиться со столом могли только монахини, у которых много свободного времени.
Нанна: Так вот, сидят они и ждут, а между тем бьет два часа[8]8
Т. е. девять часов вечера. В средние века сутки делились не на равновеликие часы, а на часы дня и часы ночи: первые – от восхода до заката солнца, вторые – от заката до восхода. Летом часы дня были длиннее часов ночи, зимой – наоборот. Сутки, кроме того, делились на ряд отрезков – канонических часов (hovae canonicqe); обычно их было семь, и обозначались они боем церковных часов.
[Закрыть] и самая нетерпеливая говорит: «Быстрее отстоять рождественскую мессу, чем дождаться викария». А другая ей отвечает: «Ничего тут удивительного, что он запаздывает. Ведь епископ, который завтра проводит конфирмацию, мог отослать его с любым поручением». Тут они принялись болтать, чтоб не скучать в ожидании, но прошел еще целый час, и тогда они наперебой стали обзывать викария теми самыми словами, какими обзывает священников маэстро Пасквино{44}; «Свинья, бездельник, лентяй», – честили они его; потом одна подбежала к огню, на котором кипели два каплуна – такие жирные, что под конец жизни, наверное, уже не могли двигаться, и над которыми вертел прогибался от тяжести откормленного фазана, – и хотела было вышвырнуть все это за окошко, но ее удержала подруга. Между тем этот дурак, погонщик мулов, которому было велено принести охапку дров в комнату монахини, подавшей своей задушевной приятельнице свой замечательный совет, перепутал дверь – хотя та, что водрузила ему на плечо вязанку дров, все хорошо объяснила – и в самый разгар суматохи появился со своими дровами в комнате, где ждали монсиньора. Когда поджидавшие погонщика подружки поняли, куда он вошел, они принялись царапать себе лицо от огорчения.
Антония: Ну, а что сделали те, что стояли в карауле?
Нанна: А что бы сделала ты на их месте?
Антония: Уж я бы случай не упустила.
Нанна: Вот и они не упустили. Неожиданному появлению погонщика мулов они обрадовались так, как радуются голуби при виде наживки, и оказали ему королевский прием. Заперев дверь на засов, чтобы лис не сбежал из капкана, они посадили его между собой и вытерли ему лоб свежевыстиранной салфеткой. Погонщику было лет двадцать; безбородый, пухлый, белокожий, рослый, с широким, как дно у четверика, лбом, с филеями, как у аббата, – эдакий Прочь-Заботы, эдакий А-Где-Это-Тут-Гуляют, он был даже слишком хорош для того, что они задумали. Увидев перед собой на столе каплунов и фазана, он сначала состроил смешную гримасу, а потом принялся заглатывать огромные куски и при этом пил как сапожник. Зато для монахинь, которым не терпелось узнать, как отбивает сукно его молоток, каждая минута ожидания казалась тысячелетием, и они ковырялись в кушаньях с видом человека, которому не хочется есть. И если б самая похотливая, не в силах больше терпеть, как иногда не может больше терпеть отшельник, не вцепилась в его дудку, как коршун в цыпленка, погонщику мулов удалось бы устроить себе настоящий пир. Однако при первом же прикосновении он поднял свое орудие – так трубач в замке Святого Ангела подымает трубу, – и из ножен показался кусок лезвия, длине которого позавидовал бы сам Бевилаква{45}; не выпуская его из рук, первая монахиня дождалась, когда ее товарка отодвинет столик, и, засунув игрушку себе между ног, оказалась на вертеле у погонщика, который продолжал сидеть; а так как, приступив к работе, он проявил столько же сдержанности, сколько бывает ее у толпы, когда, получив святое благословение, она теснится на мосту Святого Ангела, стул опрокинулся, и оба полетели вверх тормашками, как обезьяны; увидев, что ключ выскочил из скважины, вторая монахиня, которая все это время только роняла слюни, как старая кобыла, испугалась, что непокрытая головка может простудиться, и накрыла ее своей verbigrazia{46}; однако это так рассердило первую сестру, из которой вынули затычку, что она схватила подругу за горло, и той пришлось выплюнуть даже ту малость, которую она успела заглотнуть; вынужденная прервать начатое дело, она бросилась на товарку с кулаками, и началась драка не хуже тех, в которых любят схватываться нищенствующие во имя святого Павла.
Антония: Ха-ха-ха!
Нанна: Дурачок бросился их разнимать, но тут я почувствовала, что кто-то подошел ко мне сзади и, положив руки на плечи, шепнул: «Добрый вечер, любимая!» Я вздрогнула от испуга, потому что, поглощенная дракой этих взбесившихся баб (не могу назвать их иначе), позабыла обо всем на свете. «Ой, кто это?» – спросила я, почувствовав на своих плечах эти руки, и обернулась, готовая позвать на помощь, но, увидев, что это бакалавр, который отлучался встречать епископа, успокоилась. Тем не менее я сочла нужным ответить ему так: «Святой отец, я не из тех, что вы думаете… отойдите… нет, нет, не надо, я не хочу… только не сейчас… я закричу… Боже меня упаси, да лучше я вскрою себе вены… никогда… нет… я же сказала, никогда… вам должно быть стыдно… хороши же вы, нечего сказать…» А он в ответ говорил: «Возможно ли, чтобы за обличьем Херувима, Престола и Серафима{47} скрывалось такое жестокосердие? Я ваш раб, я вас обожаю, вы мой алтарь, моя вечерня, моя молитва и моя месса… если вам хочется, чтоб я умер, – вот нож, пронзите мне грудь, и вы увидите, что на моем сердце золотыми буквами написано ваше имя». С этими словами он попытался вложить мне в руку красивый кинжал с серебряной позолоченной рукоятью и лезвием, наполовину сделанным из дамасской стали. Но я отказалась его взять и так и стояла, молча, опустив глаза и повернувшись к нему спиной, пока он своими речами, звучавшими, как рассказ о Страстях Христовых, не вскружил мне голову настолько, что я перестала артачиться.
Антония: Ну и что? Это лучше, чем довести мужчину до того, что он примет яд или заколется. Ты поступила милосерднее, чем самаритянка. Всякая порядочная женщина должна следовать твоему примеру. Но рассказывай дальше.
Нанна: Смутив мою душу этой своей монашеской преамбулой, в которой он врал, как врут испорченные часы, и даже больше, бакалавр бросился в атаку, приговаривая «Laudamus te»{48}, как будто благословлял пальмовую ветвь, и так меня заговорил, что я позволила ему продолжать. А что мне еще, Антония, оставалось делать?
Антония: Да конечно же, ничего!
Нанна: Ну, так я продолжаю… Да, а знаешь что?
Антония: Что?
Нанна: Настоящий показался мне не таким жестким, как стеклянный.
Антония: Тоже мне, открытие!
Нанна: Да нет, в самом деле, клянусь Распятием!
Антония: К чему клятвы, я тебе и так верю!
Нанна: Затем мне показалось, что я обмочилась, но это была не моча…
Антония: Ха-ха-ха!
Нанна: Это была какая-то белая пена, вроде той, что бывает у улиток. На первый случай он, извини за выражение, обработал меня трижды: два раза на старинный манер, один – на современный, и, что бы там ни говорили, современный мне не понравился. Вот не нравится он мне – и все.
Антония: ты не права.
Нанна: Еще как права. Тот, кто это придумал, видно, так наелся, что ему ничего уже не хотелось, кроме… ну, ты понимаешь, что я хочу сказать.
Антония: Не болтай глупостей: это блюдо – кушанье для знатоков!
Нанна: Ну и пусть их. Так я продолжаю. После того как бакалавр дважды водрузил знамя над крепостью и один раз над равелином, он спросил, не хочется ли мне поужинать, и я, поняв по его дыханию, что уж он-то наелся до отвала, как гусь у жида, сказала, что уже поужинала. Тогда он посадил меня к себе на колени и, обняв одной рукой за шею, другой стал гладить мне то груди, то щеки, перемежая эти ласки такими смачными поцелуями, что я не уставала благословлять день и час, когда стала монахиней, потому что чувствовала себя здесь, как в раю. Но тут в голову бакалавру пришла мысль поводить меня по монастырю. «А поспим днем», – сказал он. Я же, успевшая увидеть столько чудес всего в четырех комнатах, подумала, что для того чтобы пересмотреть всё, что творится в остальных, понадобится лет эдак сто. Бакалавр снял башмаки, а я домашние туфельки, и, держась за его руку, я пошла за ним следом, ступая по полу так, будто боялась раздавить скорлупку яйца.
Антония: А ну-ка, вернись назад.
Нанна: Зачем?
Антония: А затем, что ты позабыла про тех двух монахинь, которые остались с носом, оттого что погонщик мулов ошибся дверью.
Нанна: Ах да, я действительно отвлеклась. Что касается тех бедолаг, то они выместили свою ярость на таганах: каждая запихала в себя шар, которым оканчивается этот железный прут, и дергалась, как разбойник, посаженный турками на кол; и если б та, которая закончила свой танец первой, не пришла на помощь другой, шар вышел бы у той через рот.
Антония: Ха-ха-ха! Вот это я понимаю!
Нанна: Ну а я тем временем, тихо как мышка, шла за своим доблестным возлюбленным; подходим мы к комнате кухарки, которая по рассеянности не закрыла дверь, заглядываем внутрь и видим, что она там на собачий манер забавляется с паломником. Должно быть, она заманила его в дом, когда он остановился попросить подаяния, чтобы продолжить путь в монастырь святого Якова в Галиции. Плащ паломника лежал на сундуке, посох с табличкой, изображающей Святое Чудо, стоял у стены, с сумой, набитой кусками черствого хлеба, играла кошка, но, занятые своим делом, счастливые любовники ничего не замечали, как не замечали они и того, что дорожная фляга опрокинулась и из нее льется вино. Мы не стали терять время на созерцание столь грубых забав и поспешили к двери ключницы; заглянув в скважину, мы увидели, что почтенная матрона, устав ждать своего утешителя, приходского священника, пришла в такое отчаяние, что привязала к балке веревку, встала на скамью и приладила к шее петлю; она уже собиралась оттолкнуть скамейку ногой и отверзала уста, чтобы вымолвить: «Я тебя прощаю», – как священник вдруг появился в дверях; увидев, что подруга вот-вот покончит счеты с жизнью, любовник бросился к ней и, приняв ее в свои объятия, сказал: «Что же это вы делаете, любовь моя? Неужто вы считаете меня обманщиком, способным изменить клятве? Что все это значит? Где же ваше благочестие, где оно?» В ответ на эти нежные слова она приподняла голову, как приподымает ее упавший в обморок, когда ему в лицо побрызгают холодной водой, и постепенно ожила, как оживают у огня закоченевшие руки и ноги. Отбросив в сторону веревку и скамеечку, священник положил ее на постель, и она, поцеловав его долгим поцелуем, промолвила: «Мои молитвы были услышаны; я хотела бы, чтобы вы поставили мое восковое изображение перед образом Святого Джиминьяно с надписью: «Она препоручила себя Богу и была спасена». Сказав это, она защемила сердобольного священника в своих воротах, а он, удовлетворившись для первого раза парадным входом, во второй пожелал зайти с черного.
Антония: Все время хочу тебя попросить, да забываю: пожалуйста, говори по-человечески, то есть называй своим именем и «ху», и «пи», и «жо», потому что только члены Ученой Академии способны понять, что это такое – парадный вход и черный, гвоздь в дыре, порей на грядке, засов на двери, ключ в скважине, пестик в ступке, соловей в клетке, черенок в ямке, ворота, клистир, кинжал в ножнах, колышек, посох, пастернак, яблочки, этот самый, эта самая, verbigrazia{49}, эта штука, это дело, эта история, то самое, рукоять, стрела, морковка, корень и все остальное дерьмо, которое застревает у тебя в глотке, потому что ты хочешь ходить на цыпочках в деревянных башмаках… так что впредь там, где «да», говори «да», там, где «нет», – «нет», иначе – берегись!
Нанна: Тебе что, неизвестно, что именно в борделе особенно ценят приличие?
Антония: Ну хорошо, хорошо, говори как хочешь, только не сердись.
Нанна: Так вот я и говорю: взломав черный ход, он наслаждался, глядя, как его лом ходит туда-сюда; втыкая его и вытаскивая, он получал такое же удовольствие, какое получает кухарка, которая, меся тесто, то погружает, то вынимает из него кулаки. Затем этот новоявленный Арлотто{50}, пожелав испытать на прочность стебель своего мака, прямо на нем донес извивающуюся монахиню до постели. Запечатав ее воск своей печатью, он начал перекатываться с нею от изголовья кровати к изножью, а потом снова к изголовью и снова к изножью, так что то монахиня оказывалась под священником, то священник под монахиней, – то ты меня, то я тебя, – и так они катались, пока река не вышла из берегов, затопив простыню; тут они расцепились и отвалились друг от друга, словно брошенные кузнечные мехи, которые, вздохнув раз-другой, замирают в неподвижности. Мы не могли удержаться от смеха, когда, вытащив из скважины ключ, священник отметил это тем, что пукнул (береги нос!), да так громко, что эхо отдалось по всему монастырю, и, если б мы не зажимали друг другу рты, нас бы обнаружили.
Антония: Ха-ха-ха! Да и кто бы на вашем месте удержался от смеха!
Нанна: Мы на цыпочках отошли (мой спутник знал свое дело) и за следующей дверью увидели наставницу послушниц в тот момент, когда она вытаскивала из-под кровати грязного как свинья носильщика и приговаривала: «Иди же, иди ко мне, мой троянский Гектор, мой Роланд… …вот твоя служанка, прости ее за неудобства, которые она тебе причинила: она не могла поступить иначе»; а этот пентюх, задрав свои лохмотья, отвечал ей движением члена, которое она, не располагая переводчиком, знающим этот язык, перевела так, как подсказывала ей фантазия; она едва не лишилась чувств, когда наглец всадил свой ятаган в ее щит, а его волчьи клыки впивались в ее губы с такой силой, что слезы катились у нее из глаз. У нас не было сил смотреть на то, как медведь жует эту земляничку, и мы пошли дальше.
Антония: Куда же вы пошли?
Нанна: К следующей щелке. В ней мы увидели монахиню, которая выглядела так, как должна выглядеть Мать Дисциплины, Тетка Библии, Невестка Ветхого Завета: я едва осмеливалась поднять на нее глаза. Голова у нее была как вытертая волосяная щетка – десятка два волосков, к тому же кишевших гнидами; на лбу чуть ли не сотня морщин, густые брови были совсем седыми, из глаз текло что-то желтое…
Антония: Острый же у тебя глаз, если ты даже гниду различаешь на расстоянии!
Нанна: Погоди, не мешай. Рот у нее был слюнявый, нос сопливый, челюсти, в которых осталось всего два зуба, походили на костяной гребень для вычесывания вшей, губы были тонкие, подбородок, треугольный, как голова генуэзца, был вдобавок украшен, как у львицы, пучками длинных волос, на вид острыми как шипы; груди висели, как два пустых мешка, прикрепленные к телу бечевками, а само тело – ужас! – все в гнойниках, с запавшим животом, с пупком, торчащим наружу. И еще – ты не поверишь – вокруг «пи» у нее был венок из капустных листьев, который выглядел так, будто уже с месяц прикрывал голову шелудивого.
Антония: Святой Онофрий тоже носил вокруг срамного места круглую вывеску таверны.
Нанна: Тем лучше. Бедра у нее были как два веретена, обтянутых пергаментом, а колени дрожали так, что, казалось, она вот-вот упадет; а если б ты видела ее икры, ее ступни, ее руки! Ты не поверишь, но ногти у нее на руках, все забитые грязью, были длиннее, чем тот, что отпустил на мизинце Роффиано, желая следовать моде. Мы увидели ее в ту минуту, когда она, нагнувшись, рисовала куском угля на полу звезды, луны, квадраты, круги, буквы и разные другие магические знаки и, рисуя, заклинала демонов, называя их всеми именами, которые они, наверное, и сами-то не способны были запомнить. Потом, обойдя три раза вокруг магических фигур, она подняла голову к небу, по-прежнему что-то бормоча; затем взяла фигурку из белого воска (если ты когда-нибудь видела корень мандрагоры, ты можешь ее себе представить), пронзенную множеством иголок, поднесла ее к огню так близко, как это только было возможно, и стала поворачивать, как поворачивают над огнем – чтоб не подгорели – овсянок и жаворонков. При этом она произносила следующие слова:
Покуда не придет ко мне,
Гореть он будет, как в огне.
А потом, повернув фигурку с такой яростью, с какой никогда не поворачивают хлеб на вертеле, добавила:
Пощекочу злодею кровь,
Почует он мою любовь.
Когда же воск начал таять, она, уставившись в пол, сказала:
Конец волшбе: злодей придет,
А не придет – тотчас умрет!
Едва она произнесла последние слова, как в дверь постучали, и было слышно, как тяжело дышит, словно спасаясь от погони, тот, кто за нею стоит; старуха быстренько спрятала все свои колдовские штучки и отворила.
Антония: Так, как была? Голая?
Нанна: Да, так, как была, голая. И несчастный, влекомый к ней силой колдовства, как голодный влечется к пище, заключил старуху в объятия и стал целовать с такой страстью, будто то была Роза или Арколана{51}, расточая при этом хвалу ее красоте, как расточают ее те, кто пишет сонеты прекрасным Лоренцинам. А проклятая ведьма, кокетничая и жеманясь, говорила: «Взгляни на это тело! Разве не грех оставлять его на ночь в одиночестве?»
Антония: О Господи!
Нанна: Не буду портить тебе аппетита описанием старой трентинки{52}; скажу только, что я не захотела видеть остального, и, когда околдованный юноша, у которого едва пробился на щеках первый пушок, опрокинул ее на скамейку, я, как кошка Мазино, которая караулила мышей с закрытыми глазами, сделала вид, что ничего не вижу. Но пойдем дальше. После старухи мы заглянули к портнихе, которая забавлялась со своим учителем портным: раздев его догола, она целовала ему рот, соски, колотушку и барабан, словно кормилица, которая так обцеловывает своего молочного сына: личико, ротик, ручки, краник, животик, попку, – что кажется, будто не он, а она его сосет. Мы уже устроились было поудобнее у дверного глазка, чтобы посмотреть, как портной будет раскраивать ей полы рясы, как вдруг слышим вопль, а после вопля визг, а после визга «О, горе мне!», а потом «О Боже!», которые нас не на шутку напугали. Прибежав на шум, заглушавший звук наших шагов, мы увидели женщину, у которой из трюма наполовину уже вышел ребенок головкой вперед, а когда вышел целиком, всю ее описал, сопровождая это громким и благовонным пуканьем. Увидев, что это мальчик, позвали отца, почтенного сторожа, который пришел в сопровождении двух монахинь среднего возраста и сразу же стал разыгрывать комедию, изображая важного господина. Он сказал: «Так как тут на столе есть и бумага, и перо, и чернила, я сам выпишу ему свидетельство о рождении». Он понаставил на бумаге множество точек, соединил их между собой какими-то линиями и стал плести что-то про Дом Марса и Дом Венеры, а потом, обращаясь ко всем присутствующим, сказал: «Да будет вам известно, что мой незаконный сын, сын по крови и по духу, станет Мессией, Антихристом или Мельхиседеком». Но когда он пожелал рассмотреть щель, из которой вылез его сын, я дернула своего бакалавра за рукав и дала ему понять, что из потрохов меня могут интересовать разве что свежие свиные.
Антония: Не отвлекайся, госпожа монахиня, рассказывай дальше.
Нанна: Ну хорошо, вот тебе еще одна история; за неделю до меня в этот монастырь была помещена братьями… не скажу барышня… в общем, Сама-Догадайся-Кто, а так как влюбленный в нее важный господин был очень ревнив (так мне сказали), настоятельница велела содержать ее в келье одну, на ночь запирать, а ключ уносить. Но у девицы был юный возлюбленный, который, узнав, что зарешеченное окно кельи выходит в сад, стал по ночам, словно дятел, подниматься по стене к ее окну и, добравшись до решетки, просовывать в нее свой клюв. Как раз в эту ночь, о которой я рассказываю, он к ней и пришел; вцепившись руками в ненадежные прутья, он опрокинул свой кувшин в выставленную наружу чашку, и, когда на ее вафлю уже потек его мед, сладость обернулась для несчастного горечью…
Антония: Почему?
Нанна: Во время «Ну-давай-же-давай!» он настолько увлекся, что выпустил из рук прутья и упал на расположенную ниже крышу, с крыши на курятник, а с курятника на землю, сломав себе при этом бедро.
Антония: Переломать бы оба бедра настоятельнице, этой ведьме, которой захотелось, чтобы в борделе стали вдруг блюсти целомудрие!
Нанна: А что она могла сделать? Ведь она боялась братьев девушки, которые поклялись, что сожгут ее вместе со всем монастырем, если до них дойдет дурная молва. Но возвращаюсь к моей истории. Молодой человек, обрабатывавший свою возлюбленную на собачий манер, упав, наделал столько шуму, что все сбежались к окнам и, открыв ставни, увидели при свете луны разбившегося бедолагу. С постели подняли двух мирян с их как бы женами, послали в сад, и они на руках вынесли юношу из монастыря и положили на землю за стенами; должна тебе сказать, что разговоров об этом в тех краях было много. После этого скандала мы решили вернуться в келью; близился рассвет, и нам не хотелось, чтобы нас застали за подглядыванием и подслушиванием. Правда, по пути мы еще успели услышать непристойную историю, которую один толстый и веселый монах рассказал компании монахинь, священников и мирян; те всю ночь играли в кости и в карты, потом пили, а кончив пить, стали подбивать монаха развлечь их каким-нибудь рассказом. «Я, – сказал он, – расскажу вам историю про одного сторожевого пса, с веселым началом и печальным концом». Тут воцарилась тишина, и он приступил к повествованию. «Два дня назад, проходя по площади, я увидел сучку в охоте, за которой бежало дюжины две кобельков, привлеченных запахом ее петли: она была такая красная и такая распухшая, что была похожа на огненный коралл. Пока они ее обнюхивали, вокруг собралось десятка два мальчишек, чтобы посмотреть, как будет взбираться на нее один пес и, прижав раза два-три, уступать место другому. Я, разумеется, наблюдал всю эту картину с самым что ни на есть монашеским видом. Вдруг, вижу, появляется на площади большой дворовый пес, у которого такой вид, будто он состоит сторожем при всех мясных лавках на свете; схватив за шиворот одного из кобельков, он швырнул его на землю, затем принялся за другого и тоже не оставил на нем живого места; остальные бросились кто куда, а сам он, выгнув спину дугой, ощетинившись как кабан, скосив глаза, ощерив зубы, с пеной у рта, стал оглядывать злосчастную сучку; затем он обнюхал ее розочку и всадил ей два таких заряда, что она завыла, как взрослая сука, и, выскользнув из-под него, бросилась бежать; собачонки, которые наблюдали за происходящим издали, потрусили следом, а дворовый пес в ярости бросился за ними; заметив щель под запертыми воротами, сучка мгновенно проскользнула внутрь, а за ней все собачонки. Неповоротливый дворовый пес остался один, так как был слишком велик, чтобы последовать за остальными; не в силах проникнуть внутрь, он грыз ворота, рыл когтями землю, рычал, как рассерженный лев. Но вот прошло некоторое время, и из-под ворот показался один из тех бедолаг; злодей схватил его за шиворот и начисто откусил ему ухо; еще хуже обошелся он со вторым и так постепенно расправлялся с каждым, кто появлялся из-под ворот, покуда улица вокруг него не опустела – так пустеет деревня, когда в нее, распугивая крестьян, входят солдаты. В конце концов показалась и новобрачная; пес схватил ее за шиворот, вонзил ей в глотку клыки и задушил – в назидание окружающим, под крики толпы, собравшейся поглазеть на собачью свадьбу. И тут мы, не желая больше ничего ни видеть, ни слышать, пошли к себе и, пробежав еще эдак с милю в постели, заснули.
Антония: Да простит меня автор «Ста новелл»{53}, но после твоих рассказов его книжку можно отложить.
Нанна: Ну, зачем же так! Единственное, чего бы мне хотелось, – так это чтобы он признал, что у меня все живое, а у него нарисованное, как на картинке. Но ты думаешь, мне больше нечего тебе рассказать?
Антония: А что, есть что-нибудь еще?
Нанна: На следующий день я поднялась около полудня, даже не заметив, как покинул меня рано утром мой петушок. Идя на обед, я едва сдерживала улыбку, встречая грешников из Капернаума{54}, которых видела прошедшей ночью, но когда прошло несколько дней и я со всеми перезнакомилась, мне стало ясно, что не только я их видела, но и они меня видели, видели – в то время как я забавлялась с бакалавром. После обеда на амвон поднялся какой-то грязный монах и заговорил голосом таким громким и таким пронзительным, что ему должна была бы позавидовать городская стража, – он способен был покрыть расстояние от Кампидольо до Тестаччо; монах обратился к сестрам с увещанием, которое могло бы ввести в покушение даже звезду Дианы{55}.
Антония: Что же он сказал?
Нанна: Он сказал, что нет ничего противнее для природы, чем пустая трата времени, которое подарено нам для того, чтобы мы распоряжались им ей на радость. Природа счастлива, когда видит, что ее создания растут и плодятся; самая большая для нее радость – это видеть женщину, которая в старости может сказать: «Прощай, Божий мир, оставайся с Богом». Из всех драгоценностей природе дороже всего молодые монахини, которым нравится служение Купидону; вот почему наслаждение, которое дарит монахиня, в тыщу раз сильнее, чем то, что можно получить с мирянкой. И еще он во всеуслышание заявил, что дети, родившиеся от монаха или монахини, – родственники Dissite и Verbumcaro{56}. Дойдя в самом конце до любви мошек и муравьев, он очень разгорячился, доказывая, что все выходящее из его уст на самом деле исходит из уст истины. Даже бродячих сказителей не слушают на городских площадях так внимательно, как слушали этого болтуна добропорядочные женщины. Благословив нас той самой, ну, ты меня понимаешь, стеклянной штукой длиной в три пяди, монах сошел с амвона; желая подкрепить силы, он начал хлестать вино, как хлещут лошади воду, и поедать сладости с прожорливостью осла, обгладывающего побеги. И даже родня не делает столько подношений священнику, отслужившему свою первую мессу, даже мать не дарит столько подарков дочери, выходящей замуж, сколько досталось этому монаху; когда он уехал, все начали развлекаться кто как может. Я вернулась в свою келью, и почти сразу же раздался стук в дверь; открываю – и вижу перед собой слугу бакалавра, который, любезно поклонившись, протягивает мне какой-то сверток и письмо, сложенное в виде оперенной стрелы или, точнее сказать, в виде наконечника стрелы. Сверху было написано… не могу вспомнить точно… погоди… Да, сверху было написано так:
Вместо чернил я писал слезами,
Вздохами строки любви осушая,
Пусть их откроют ворота Рая,
Пусть Мое Солнце их прочитает.
Антония: О, совсем неплохо!
Нанна: А внутри чего только не было понаписано! Начиналось все с волос, которые мне обрезали в церкви, – он сообщал, что собрал их и заказал себе из них цепочку на шею; потом он писал, что мой лоб яснее ясного неба: что мои ресницы похожи на черное дерево, из которого вырезают гребни, а щеки – как кровь с молоком; мои зубы он сравнил с ниткой жемчуга, губы – с цветком граната; сделал длинное отступление о руках, в которых хвалил все, включая пальцы; и еще он написал, что мой голос звучит, как псалом «Gloria in eccelsis»{57}, а о грудях сказал, что они восхитительны, что они как два яблока из теплого снега. В самом конце его перо соскользнуло вниз, к волшебному роднику; он писал, что мой родник источает «Manuscristi»{58} и манну небесную, что он был недостоин к нему припасть, что волоски на нем словно шелковые; о другой стороне медали он ничего не сказал, извинив себя тем, что понадобилось бы перо Буркьелло{59}, чтобы хотя б приблизительно ее описать; заканчивал он тем, что будет «per infinita secula»{60} благодарен мне за щедрость, с которой я одарила его своим сокровищем, и клялся, что скоро придет ко мне снова. После слов «До свиданья, любимая» он вместо подписи поставил следующие слова:
Тот, кто на дивной груди возлежал
Страстно влюбленный, все это писал.
Антония: Кто бы из нас не поднял юбку, получив такую канцону!
Нанна: Прочитав письмо, я сложила его и, прежде чем спрятать на груди, поцеловала; потом я занялась свертком; разворачиваю его и вижу, что возлюбленный прислал мне молитвенник; вернее, я подумала, что это молитвенник – в переплете из зеленого бархата (что означает любовь), с шелковыми лентами. Улыбаясь, я беру его в руки, рассматриваю переплет, целую и говорю, что никогда не видела ничего красивее. И только после того как я отослала слугу с наказом поцеловать за меня хозяина, оставшись одна, я открыла книжку, намереваясь прочесть «Magnificat»{61}, и увидела, что внутри у нее картинки, на которых изображены забавы благочестивых монахинь. Увидев на одной из картинок монахиню, которая, выставив свои прелести из корзины без дна, при помощи каната приземляется прямо на стручок необъятных размеров, я так рассмеялась, что прибежала сестра, с которой я подружилась за это время. «Чего ты смеешься?» – спросила она, и я без обиняков ей все объяснила. Мы принялись рассматривать картинки вместе и получили от этого такое удовольствие, что решили, прибегнув к помощи стеклянного инструмента, испробовать изображенные там способы. Подружка пристроила его между ног так ловко, что он действительно казался инструментом мужчины, устремленным прямо к вожделенной цели; я же, запрокинувшись на спину, как одна из тех, что с моста Святой Марии{62}, положила ноги ей на плечи, и она, запихивая мне стеклянную игрушку то с парадного хода, то с черного, скоро довела меня до того, чего мне так хотелось. Потом мы поменялись местами, и я отплатила ей той же монетой.
Антония: Знаешь, Нанна, что я чувствую, когда слушаю твои рассказы?
Нанна: Что?
Антония: Я чувствую себя как человек, которому достаточно только понюхать лекарство – и он уже бежит в отхожее место.
Нанна: Ха-ха-ха!
Антония: Ты рассказываешь так живо, что я начинаю истекать слюной, даже не попробовав ни трюфеля, ни артишока.
Нанна: Только что ты упрекала меня за то, что я изъясняюсь намеками, а сама говоришь так, как разговаривают с ребенком: «У меня есть одна штучка, белая как гусь, но это не гусь, догадайся, что это такое».
Антония: Это я хочу тебе угодить, потому и говорю обиняками.
Нанна: Спасибо. Но вернемся к нашим прежним песням. После того как мы вдосталь позабавились, нам захотелось покрасоваться у решетки и колеса{63}, но пробиться туда нам не удалось, потому что к ним сбежались все, как сбегаются на освещенное солнцем место ящерицы. В церкви было как в Сан Пьетро или Сан Паоло в день Стаццоне{64}; все, от монаха до солдата, были удостоены аудиенции; ты не поверишь, но я видела там даже еврея Якоба, который мирно беседовал с настоятельницей.
Антония: Мир погряз в пороке.
Нанна: Будь что будет, но я вот что еще тебе скажу: там был даже турок, из тех несчастных, что попали в плен в Венгрии.
Антония: Наверное, он принял христианскую веру.
Нанна: Я говорю только, что он там был, а уж крещен он или нет, этого я не знаю. Но какая же я была дура, когда обещала рассказать тебе о жизни монахинь за один день. Да они за один час способны натворить столько, что не расскажешь за год. Солнце вот-вот сядет, пора заканчивать; я словно всадник, который торопит коня; как бы ни был он голоден, – перехватив несколько кусков и отхлебнув воды, он должен тут же продолжать путь.