Текст книги "Рассуждения"
Автор книги: Пьетро Аретино
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
Во второй и третьей частях книги нет и следа этого естественного гедонизма. Природа, которая в историях «Первого дня» представала такой человечной, берущей справедливый реванш за свои попранные права, в рассказах из жизни замужних женщин обнаружила свою инфернальную сущность. Подсвеченная адским пламенем чувственность превратилась в похоть во всей ее маниакальной безысходности. Простушка Антония предложила было классическое социально-экономическое объяснение женской порочности: «Только нужда, в которой проходит вся наша жизнь, заставляет нас так себя вести. А на самом деле мы вовсе не такие плохие». Но Нанна (а вместе с ней Аретино) категорически ее оборвала: «Нет, это не так. Причина всему – наша плоть. Хвостом нас делают, и от хвоста же приходит наша погибель».
Через все анекдотические, абсурдные, фантастические истории «Второго дня» проходит грозный мотив могущества темных природных сил, которые подчиняют себе человека до полной потери им своего человеческого, то есть божеского, образа. Благородные дамы и простые горожанки, простушки и умницы, красавицы и дурнушки, попав во власть похоти, становятся одержимыми: отказываются от веры, лгут, грабят, предают, убивают. Не в пример тому, как это было в первой части, где Аретино занят в основном описанием любовного акта, здесь главный предмет его интереса – это путь, который проходят героини, добиваясь утоления своей страсти, то есть «история». Все эти истории, которые поначалу кажутся комическими, постепенно раскрываются в своей трагически гротескной сущности. Благороднейшая синьора намеренно совершает святотатство, чтобы оказаться в тюрьме рядом с грабителем и убийцей, чья «пушка» является предметом ее вожделений, и, добившись своего, чувствует себя в темнице, как «в райских кущах». Юная жена старого рыцаря, красавица, умница, поэтесса, музыкантша, подстраивает мужу падение с лестницы, чтобы приковать его со сломанной ногой к постели, а самой получить вожделенную свободу. Сюжет, достойный Боккаччо, но совсем не из Боккаччо колорит, настроение, тон центрального эпизода. «…и, хотя старик кричал «Эй! Эй!», протягивая к ней руки, она предоставила ему кричать до посинения, а сама направилась прямиком к слугам, которые, сидя вокруг тлеющего огарка, играли в карты <…>. Промолвив «Спокойной ночи», она задула свечку и, притянув к себе первого попавшегося, начала с ним забавляться; она провела за этим занятием три часа, перепробовав всех десятерых <…>». От этой сцены с ее молчаливым, безличным, методическим утолением похоти веет отчаянной тоской.
Это же настроение господствует в последней части книги, самой мрачной из всех. В главе о замужних женщинах речь шла все-таки о страсти, пусть даже самой низкой, которая и диктовала жизни свои разнообразные сюжеты. Героине третьей части Нанне не дано и такой страсти; ее отношения с природой строятся по расчету, и потому все ее истории на одно лицо. Нанна обманывает, унижает, предает, грабит, доводит до долговой ямы и даже до виселицы. А потом снова – обманывает, унижает, предает и т. д. Нанне самой скучно рассказывать свои истории, чем дальше, тем скучнее; она сбивается, зевает, жалуется на скуку, тоску. Уныние, говорит она, одно из самых ужасных чувств, разъедающих душу девки. Стяжание, сделавшееся единственным содержанием жизни, замещает у нее любовную страсть и, как это бывает именно со страстью, обретает причудливые маниакальные формы. Аретино пишет эту страсть прямо-таки гоголевским пером. Вот как владелица дворца и земельных угодий хвастается перед нищей приятельницей своим умением «поживиться»: «Все-таки они <клиенты. – С. Б.> хоть что-нибудь у меня да забывали. Перчатки, пояс, ночной колпак… девка ничем не брезгует, девке все пригодится… зубочистка, тесемочка, орешек, горчичное зернышко, хвостик от груши…»
За этот естественный как дыхание и в то же время неподдельно художественный «хвостик от груши» Аретино можно «простить» все его стилистические слабости.
И не только за это.
За художественную реабилитацию «прозы» жизни.
За лексическую живость: он писал словами, какими и сейчас разговаривают в Италии.
За энергию фразы. Чего стоят одни только его словесные аккумуляции типа «Мой-Верую-В-Бога» («И тут явился „Мой-Верую-В-Бога“»). Прием, заимствованный из маньеристской литературы, раскрылся у Аретино во всей мощи своих конструктивных возможностей.
За экспрессивность, доходящую до гротеска.
За лирическое присутствие на собственных страницах, столь необычное для литературы того времени. «Поэзия, – объясняет Аретино в одном из писем 1537 года, – это счастливый каприз природы, которому дает жизнь лишь наше собственное страстное переживание. Без него поэтическая речь – что церковь без колокола».
У него была именно такая речь, в его церкви – был колокол, и это, в общем, не вполне сочетается с привычным представлением об Аретино как о циничном острослове и легкомысленном прожигателе жизни. А поскольку ничто не выдает человека так, как его язык, то, наверное, было в Аретино и что-то еще, выходившее за рамки этого расхожего образа.
По мнению современного итальянского исследователя Нино Борселлино, в литературе своего времени Аретино представлял тенденцию экспрессионистского реализма. Возникающая при этом параллель с экспрессионизмом XX века не выглядит натянутой, потому что и в том и в другом случае специфическая экспрессионистская образность была художественным выражением «отчаявшегося гуманизма», свидетельством кризиса ренессансной концепции человека. Об «отчаявшемся гуманизме» экспрессионистов 1920-х годов известно достаточно. Труднее увидеть «отчаявшегося гуманиста» в Аретино – именно в связи с устоявшимся клише его образа.
Однако все поздние сочинения Аретино свидетельствуют о том, что он разуверился в способности человека преодолеть в себе темный природный хаос. Саркастическая ярость, с которой Аретино сказал об этом в «Посвящении» обезьяне, говорит о глубине испытанного им отчаяния.
В выход, предложенный Реформацией, он не поверил, видимо, по этой причине. А кроме того, вместе с другими гуманистами Нового времени, не принявшими протестантства, – Томасом Мором, Эразмом Роттердамским – Аретино предвидел реки крови, которые прольют фанатики новой идеи. Предвидел и ужасался.
Мало кого он боялся так, как этих фанатиков, которых он называл «педантами». «Педантам» Аретино противопоставлял «свободных людей доброй воли», к которым причислял и себя.
Можно себе представить, каково было «свободному человеку доброй воли», когда он оказался между «педантами» Реформации, залившими Германию кровью восставших крестьян, и «педантами» контрреформации, иезуитами, которые вернули в Италию 1540-х годов пытки и костры инквизиции.
Правда, внешне его жизнь продолжала течь, как текла, и лично ему ничто не должно было угрожать. Он осудил Лютера (совершенно искренне) и защищал от его нападок папу – надо думать, из соображений собственной безопасности. В какой-то степени он защитил и себя – вовремя сочинив несколько богоугодных сочинений.
Но вряд ли он чувствовал себя спокойно рядом с «педантами» инквизиции. Он должен был понимать, что его главных книг они ему все-таки не простят.
И они – не простили. Имя Аретино попало в первый же «Index librorum prohibitorum» («Индекс запрещенных книг»), выпущенный Ватиканом в 1559 году.
Пьетро Аретино своей обезьянке
Salve, мона{1}! Я говорю тебе «Salve», потому что Случай, управляющий жизнью людей и животных, увел тебя из твоего дома и привел в мой. И я, увидев, что в обличье мартышки скрывается великий муж (как в Пифагоре в обличье петуха скрывался великий философ), решил посвятить тебе, именно как великому мужу, а не как обезьяне, не как мартышке, плоды своих трудов, а вернее – отдохновений. А если б природа не открыла мне своей тайны, если б я не узнал, что ты великий муж, все равно разговоры Антонии и Нанны я посвятил бы тебе, но только уже как животному. Ведь наказали же римляне смертною казнью того человека, который убил ворона, только и умевшего, что приветствовать Цезаря, и мало того: гроб ворона несли два эфиопа, с трубачом впереди. А место, где его похоронили, было названо «Ридикуло»{2}. Безумства, которые совершались античными мудрецами, велят быть снисходительными к безумствам современного глупца. Так вот, чтобы доказать, что ты великий муж, я начну с того, что будучи тем, что ты есть, ты имеешь облик, подобный человеческому, а ведь именно человек склонен считать себя великим мужем. Ты так прожорлив, что глотаешь все что попало, но и человек в своей ненасытности объедается так, что грех чревоугодия уже не принято числить среди семи смертных грехов. Ты воруешь по мелочи, а он по-крупному, так же тщательно высматривая место, где можно украсть, как делаешь это ты. О том, сколь он милостив, пусть расскажут его подданные, а о твоей щедрости хорошо знает тот, кто пробовал вырвать что-нибудь из твоих когтей. Ты так похотлив, что грешишь даже с самим собою, но ведь и человек, не стесняясь, использует для этого собственное тело. В дерзости ты превзойдешь любого наглеца, как и он – самого безбожного бродягу. Ты умащаешь себя грязью, а он мазью. Ты не можешь усидеть на месте, а он не может удержать в покое свой рассудок, который, подобно точильному станку, вечно находится в движении. Твои выходки потешают простой люд, а над его безумствами смеется весь мир. Ты надоедлив, он невыносим. Ты всех боишься, и тебя боятся, но и он тоже подвержен страху и всем внушает страх. Твои грехи ни с чем не сравнимы, его – неисчислимы. Ты скалишься на каждого, кто подходит к тебе без лакомства, а он косо смотрит на всякого, кого не может использовать к своей выгоде. Он так же равнодушен к своему бесчестью, как ты – к бесцеремонному с тобой обращению. И, думаю, недаром великие мужи так часто похожи на обезьян, а обезьяны выглядят в точности как великие мужи.
Но заметьте, сатрапы, что среди великих мужей, похожих на Багаттино{3} (так зовут мою обезьянку), я не числю короля Франции{4}, потому что будучи, как мы, человеком он являет собою подобие Божьего образа. И, покуда он с нами, мы можем надеяться на милосердие Божие.
Возвращаясь к тебе, Багаттино, скажу, что если б ты не был знатоком, как и подобает великому мужу, я, пожалуй, извинился бы перед тобою за неприличие разговоров, которые я выпускаю в свет под сенью твоего имени (оно должно послужить им на пользу, как идут на пользу всем сочинениям великие имена, которым эти сочинения обычно посвящаются), и напомнил бы о вергилиевской «Приапее», о непристойностях, которые позволяли себе Овидий, Ювенал и Марциал{5}. Но поскольку ты, как всякий великий муж, отличаешься большою ученостью, ничего этого я говорить не буду, а просто подожду, когда ты меня укусишь в награду за то, что я тебя обессмертил. Все великие мира сего платят этой монетой авторам посвященных им лауд, просто для того чтобы приобщиться к учености именно так, как приобщаешься к ней ты. Если б я осмелился, я бы заметил, что душою они схожи с тобой, но, пожалуй, лучше будет сказать так: великие мужи скрывают свои пороки с помощью книг, которые им посвящаются, так же, как ты скрываешь свое уродство под одеждой, которую я приказал для тебя сшить.
Ну а теперь, благороднейший Багаттино (именно так обращаются обычно к великим мужам, достойным, как и ты, подобного величания), можешь хватать эти листы и рвать их в клочья. Ведь и великие мира сего порою не просто рвут посвященные им страницы, но еще и подтираются ими, несмотря на хвалу, которую воздают им продажные музы, что, задрав подол, бегут за своими покровителями. Великие мужи всегда умеют оценить их по достоинству, как, должно быть, умеешь это и ты. Я уверен, что если бы ты владел человеческой речью, ты сказал бы, что в рассказе Нанны о жизни монахинь чувствуется злость, которая нисколько не уступает твоей. Нанна – это цикада, которая стрекочет все, что приходит ей на ум, но ведь у монахинь, к которым простой люд относится хуже, чем к девкам, в самом деле дурная слава. Вокруг них все настолько пропиталось духом Антихриста, что смрад их пороков заглушает благоухание цветов девственности настоящих невест Христовых. Одно только упоминание об этих невестах наполняет мою душу тем чувством святости, которое мы ощущаем, находясь подле них; так, оказавшись среди роз, мы чувствуем их благоухание. А тот, кто хочет услышать голоса ангелов, должен послушать, как поют они свои священные гимны, умеряя гнев Господень, склоняя Его простить нам наши грехи. Так что Нанна рассказывает не о тех монахинях, которые действительно приняли обет девственности, а о тех, что смердят подобно дьяволу. И точно так же, как я никогда не стал бы поклоняться никакому другому королю, кроме христианнейшего короля Франциска{6}, воспевать кого-либо, кроме Великого Антонио да Лева, восхвалять какого-либо герцога, кроме флорентийского, превозносить какого-либо кардинала, кроме Медичи, служить другому маркизу, кроме маркиза дель Васто, почитать другого князя, кроме князя Салерно, водить дружбу с любым другим графом, кроме Массимиано Стампа{7}, так же я ни за что не осмелился бы не то что написать, даже вообразить себе то, что говорится о монахинях на этих страницах, если б не был убежден, что мое раскаленное перо выжжет язвы, коими похоть запятнала тех, что должны быть как лилии в саду, а они, напротив того, замарали себя грязью, да так, что сделались противны не только Небу, но и Аду. Я надеюсь, что рассказ мой станет тем целительным острым ножом, посредством которого хороший врач отсекает больной член, для того чтобы остальные сохранить здоровыми.
Антония и Нанна
День первый
Антония: Что с тобой, Нанна? Разве пристал столь озабоченный вид женщине, у которой весь мир в кармане?
Нанна: Это у меня-то мир в кармане?
Антония: Разумеется. Озабоченной пристало быть мне, которая не нужна теперь никому, кроме французской болезни; а ведь у меня – пускай я бедна – есть своя гордость; я же знаю, что нисколько не погрешу против истины, если скажу, что я и сейчас еще хоть куда!
Нанна: Ах, дорогая Антония, у каждого свои заботы; тебе странно, но есть они и у тех, у кого, ты считаешь, не жизнь, а праздник. Поверь: мир, который, ты говоришь, у меня в кармане, устроен довольно-таки скверно.
Антония: Да, для меня, но не для тебя: ведь тебе разве что птичьего молока не хватает. По всему городу, на площадях и в остериях, только и речь, что о тебе, – все Нанна да Нанна. И дом твой всегда гудит как улей, потому что вокруг тебя пляшет весь Рим. Так венгры на празднике пляшут мореску.
Нанна: Ты верно говоришь, но мне от всего этого нет никакой радости. Я как та новобрачная перед богато накрытым столом, которая из стыдливости не решается приступить к трапезе. В общем, сестричка, как-то мне неспокойно. Впрочем, хватит об этом.
Антония: Ты вздыхаешь?
Нанна: А что мне еще остается?
Антония: Напрасно ты вздыхаешь. Берегись, Господь Бог может сделать так, что у тебя действительно будет из-за чего вздыхать.
Нанна: Но как же мне не вздыхать, сама подумай! У меня шестнадцатилетняя дочь, Пиппа, и мне надо как-то устроить ее судьбу. И вот, один мне говорит: «Отдай ее в монастырь. Мало того, что сохранишь три четверти приданого, в святцах появится имя еще одной святой». А другой советует: «Выдай ее замуж, ты так богата, что даже не заметишь того расхода». А третий уговаривает сделать из нее дорогую куртизанку. «Мы, – объясняет он, – живем в мире порока, и если хорошенько все продумать, то можно сделать так, что в куртизанках твоя дочь сразу же станет настоящей синьорой; а с твоими деньгами да ее заработками она заживет просто как королева». От этих советов у меня прямо-таки голова идет кругом. Так что, как видишь, и у Нанны есть свои неприятности.
Антония: Для такой женщины, как ты, подобные неприятности – все равно что небольшой зуд для человека, который, придя вечером домой, может спустить перед огнем штаны и с наслаждением почесаться. Настоящие неприятности – это видеть, как все вокруг дорожает; настоящая беда – это когда не хватает вина; настоящее горе – платить за квартиру, и совсем уже смерть – дважды в год лечиться примочками из гваякулы, но так и не избавиться от волдырей, нарывов и болей. Поэтому я просто удивляюсь, что ты можешь огорчаться из-за таких пустяков.
Нанна: Что же тут удивительного?
Антония: А то, что ты, родившаяся и выросшая в Риме, никак не можешь сообразить, что делать с Пиппой, хотя должна была бы разрешить все свои сомнения с закрытыми глазами. Скажи, разве ты сама не была монахиней?
Нанна: Была.
Антония: А замужем?
Нанна: Была и замужем.
Антония: А разве ты не была куртизанкой?
Нанна: Была, я и сейчас куртизанка.
Антония: Так что же, из этих трех вещей ты не можешь выбрать, которая лучше?
Нанна: Видит Мадонна, не могу.
Антония: Почему?
Нанна: Потому что и монахини, и замужние женщины, и куртизанки живут сейчас совсем не так, как прежде.
Антония: Ха-ха-ха! Жизнь всегда была точно такой, как сейчас: люди и раньше то ели, то пили, то спали, то бодрствовали, то ходили, то стояли, и женщины всегда писали через щелку. Расскажи мне, как жили монахини, замужние и куртизанки в твое время, и, клянусь семью церквами{8}, которые я по обету должна посетить во время ближайшего Поста, я в двух словах объясню тебе, как поступить с Пиппой. И хотя ты прошла целую школу, прежде чем стать тем, что ты есть, я бы хотела, чтобы начала ты с монастыря: почему ты не решаешься отдать Пиппу в монахини?
Нанна: Хорошо, я согласна.
Антония: В самом деле, расскажи-ка мне обо всем; тем более что сегодня день Святой Магдалины, нашей заступницы, и делать нам все равно нечего. А так как я хорошо поработала, то у меня на целых три дня хватит запасов хлеба, вина и солонины.
Нанна: В самом деле?
Антония: В самом деле.
Нанна: Ну, так сегодня я расскажу тебе о жизни монахинь, завтра о жизни замужних женщин, а послезавтра – о жизни девок. Садись рядом, устраивайся поудобнее.
Антония: Вот, села, можешь начинать.
Нанна: Мне хочется начать с проклятий тому монсиньору Не-Скажу-Как-Зовут, который заставил меня произвести на свет дочку, сделавшуюся сейчас такой обузой.
Антония: Ну, полно, не сердись.
Нанна: Антония, дорогая, монашество, замужество и потаскушество – это как перекресток: очутившись на нем, начинаешь думать, какой путь избрать, и дьявол частенько толкает нас на самый дурной. Так подтолкнул он в свое время моего отца (благослови, Господи, его душу), решившего отдать меня в монастырь вопреки воле матери (да святится ее память), которую ты, наверное, знала (ах, какая была женщина).
Антония: Я помню ее смутно, но говорят, что она творила на улице Банки{9} настоящие чудеса, и еще я слышала, что твой отец, который был помощником капитана городской стражи, женился на ней по любви.
Нанна: Не напоминай мне о моем горе, ведь Рим – это уже не Рим, после того как он овдовел, потеряв такую супружескую пару. Так вот, возвращаясь к моей семье: в первый день мая мона Мариетта (так звали мать, хотя у нее было еще прозвище Прекрасная Тина) и сьёр Барбьераччо (так звали отца), собрав всю родню – дядьев и дедов, кузин и кузенов, племянников и братьев, а также пригласив целую ораву друзей и подруг, повели меня в церковь при монастыре. На мне было шелковое платье, подпоясанное ниткой серого янтаря, шитая золотом шапочка, поверх которой был надет венок девственницы, сплетенный из роз и фиалок, надушенные перчатки, бархатные туфельки, и, если я не ошибаюсь, то и жемчуг, обвивавший мою шею, и все остальное принадлежали Паньине{10}, которая вскоре после этого ушла в монастырь.
Антония: Ну, конечно, ей, а кому же еще!
Нанна: Убранная, как новобрачная, я вошла в церковь, в которой были тыщи людей, и все разом ко мне обернулись. Одни говорили: «Какую прекрасную невесту получит Господь!», другие: «Какая жалость отдавать в монахини такую красавицу!»; кто-то меня благословлял, кто-то пожирал глазами, а кто-то заметил: «Неплохой подарочек достанется какому-нибудь монаху», но я тогда не поняла дурного смысла этих слов; и еще я услышала несколько страстных вздохов и поняла, что они вырвались из глубины души моего возлюбленного, который во время церемонии не переставая плакал.
Антония: Как, у тебя были любовники еще до того, как ты стала монахиней?
Нанна: Ну, надо быть совсем уж дурой, чтобы не иметь возлюбленного, только у нас все было чисто-невинно. Сначала меня посадили в первом ряду, впереди всех других женщин, а когда началась месса, поставили на колени между матерью, Тиной, и тетей, Чамполиной. Монах на хорах исполнил короткую лауду, а когда месса кончилась и мое монашеское одеяние, лежавшее в алтаре, получило благословение, два священника, тот, кто читал Послание, и тот, который читал Евангелие, подняли меня с колен и снова поставили, но теперь уже на скамеечку перед главным алтарем. Священник, служивший мессу, окропил меня святой водой, и, пока он, вместе с другими, пел «Te Deum»{11}, а потом еще множество других лауд и псалмов, с меня сняли мое светское платье и надели монашеское. В церкви при этом стоял такой же шум, какой бывает всегда, когда (будь то в Сан Пьетро или в Санто Янни{12}) какая-нибудь девушка, то ли повредившись в уме, то ли отчаявшись, то ли преследуя какие-то хитрые цели, дает замуровать себя в крипте, как однажды это сделала я.
Антония: Да-да, я так и вижу тебя в окружении всей этой толпы.
Нанна: Когда церемония закончилась и меня под пение «Benedicamus», «Oremus» и «Alleluia»{13} окурили ладаном, вдруг с таким же скрипом, с каким открываются и закрываются ящички для пожертвований, отворилась какая-то дверь. Меня подняли с колен и повели к выходу, где стояло в ожидании десятка два сестер во главе с настоятельницей. Я присела перед ней в красивом реверансе, а она поцеловала меня в лоб и сказала что-то моему отцу, матери и всем родственникам, которые плакали в три ручья. В тот момент, когда за мной затворялась дверь, я услышала «Увы!», которое заставило вздрогнуть всех присутствовавших.
Антония: Из чьих же уст вырвалось это «Увы»?
Нанна: Из уст моего бедного возлюбленного, который, насколько я знаю, на следующий день подался то ли в нищенствующие монахи, то ли в обсерванты у францисканцев{14}.
Антония: Несчастный!
Нанна: После того как за мной затворилась дверь, да так быстро, что я не успела попрощаться с родными, я, разумеется, решила, что меня похоронили заживо, что сейчас я увижу женщин, умертвивших свою плоть бичеванием и постом, и заплакала уже не о родных, а о себе самой.
Повесив голову, раздумывая о своем будущем, я дошла до трапезной, где меня бросилась обнимать целая толпа монахинь. Услышав, что меня называют сестрой, я подняла глаза и при виде такого множества свежих, гладких, румяных лиц немного успокоилась и стала увереннее глядеть по сторонам.
«Видно, – говорила я себе, – не так страшен черт, как его малюют». А тут еще откуда ни возьмись появилась целая орава священников и монахов, а среди них несколько мирян, все такие красивые, здоровые и веселые, каких мне до этого не доводилось видеть. А когда каждый из них взял за руку свою подругу, мне показалось, что передо мной ангелы, справляющие небесный бал.
Антония: Небеса не трогай!
Нанна: Мне показалось, будто это резвятся с нимфами влюбленные юноши.
Антония: Вот эдак будет приличнее. Продолжай.
Нанна: Взяв своих подруг за руку, они одаривали их поцелуями, словно соревнуясь в том, чей поцелуй окажется слаще.
Антония: И у кого же, по-твоему, сахару было больше?
Нанна: У монахов, разумеется.
Антония: По какой же это причине?
Нанна: По той самой причине, которая приводится в легенде о странствующей венецианской блуднице{15}.
Антония: Ну и что было дальше?
Нанна: А дальше все сели за стол, и это было одно из самых замечательных застолий, на которых мне когда-либо приходилось бывать. На почетном месте сидела госпожа настоятельница с господином настоятелем по левую руку, за настоятельницей шла мать казначейша, рядом с которой сидел бакалавр, напротив – причетница с наставником новициев, а затем, одна за другой, все сестры монахини, и рядом с каждой – монах или мирянин, и так до конца стола, где разместились служки и послушники. Меня посадили между проповедником и монастырским духовником. Потом начали подавать блюда, да такие, что, думаю, не снились и самому папе. На время первой атаки разговоры смолкли, так что впору было подумать, что слово «Молчание», осеняющее зал, где вкушают пищу священнослужители, всем сковало уста. Вернее, не уста, а языки, потому что уста как раз издавали звуки в точности такие, как издают шелковичные черви, когда наконец подрастают и после долгого воздержания начинают пожирать крону деревьев, в тени которых забавлялся бедняжка Пирам с бедняжкой Тисбой{16}, да не оставит их Бог там, как не оставлял он их здесь.
Антония: Ты имеешь в виду тутовое дерево?
Нанна: Ха-ха-ха!
Антония: Чего ты смеешься?
Нанна: Вспомнила одного толстого монаха. Да простит меня Бог, но этот монах, который перемалывал пищу, словно жерновами, и у которого щеки были такие толстые, что казалось, будто он играет на трубе, так вот – он поднес ко рту бутылку и залпом выпил ее до дна!
Антония: И ведь не дал Господь захлебнуться!
Нанна: Утолив первый голод, они начали тараторить, да так, что мне показалось, будто я не за столом, а на рынке, на площади Навоны, где голоса покупателей, торгующихся с жидами, сливаются в один сплошной гул. Насытившись, они стали выбирать на блюдах куриные головки, гребешки и кончики крылышек. Выбрав, дама подносила их кавалеру, а кавалер даме, и были они в этот момент похожи на ласточек, которые кормят птенцов. А сколько было смеху и шуток, когда кому-то подносили гузку, и сколько из-за нее велось споров!
Антония: Вот греховодники!
Нанна: Меня чуть не стошнило, когда я увидела, как одна монахиня, разжевав кусочек, прямо из собственного рта предлагает его своему дружку.
Антония: Какая гадость!
Нанна: После того как еда перестала доставлять удовольствие и наступило, как это всегда бывает, пресыщение, они принялись на манер немцев произносить тост за тостом. Генерал{17} поднял большой бокал корсиканского вина и, призвав настоятельницу последовать его примеру, проглотил его залпом, словно то было не вино, а причастие. От вина глаза у всех сначала заблестели, как зеркало, потом затуманились, как бриллиант, если на него дохнуть, и наконец начали закрываться. Казалось, что все сборище, не в силах сопротивляться сну, вот-вот повалится прямо на блюда с кушаньями и превратит стол в одну общую постель, но тут в комнате появился какой-то красивый юноша. Он нес корзину, прикрытую куском батиста, такого тонкого и такого белого, какого мне еще не приходилось видеть. Что там снег, что иней, что молоко – он превосходил белизной даже полную луну!
Антония: И зачем он принес корзину? Что в ней было?
Нанна: Погоди, всему свое время. Отвесив всем испанский поклон, из тех, что приняты в Неаполе, юноша сказал: «Доброго здоровья вашим милостям, – и добавил: – Преданный слуга всей честной компании шлет вам эти плоды земного рая». После чего откинул платок и поставил корзину на стол. И тут раздался взрыв смеха, оглушительный, как раскат грома, а может, лучше сказать, что вся компания разразилась смехом, как разражается плачем семейство, когда видит, что глаза главы дома закрылись навеки.
Антония: У тебя очень хорошие, живые сравнения.
Нанна: При виде этих райских плодов руки всех мужчин и всех женщин, которые уже начали беседовать со щеками, грудями, щёлками, бедрами и винтами с тою же непринужденностью, с какой руки воришек роются в карманах ротозеев, позволяющих им очищать свои кошельки, – так вот, все руки потянулись к корзине и стали разбирать ее содержимое, как в день Сретенья прихожане разбирают свечи, которые разбрасывают с порога церкви.
Антония: И что же это были за плоды?
Нанна: Стеклянные, из тех, что изготавливают в Венеции, на острове Мурано, только эти были сделаны в форме х., и у каждого было по два бубенца, больших, как у тамбурина.
Антония: Ха-ха-ха! Довольно, довольно, я поняла!
Нанна: Та, которой достался самый длинный и толстый, была не то что довольна – счастлива, а ее подруги целовали каждая свой и при этом приговаривали: «С этой штучкой нам не страшны плотские желания».
Антония: Чтоб дьявол истребил все их семя!
Нанна: Я держала себя как Простушка-Только-Что-Из-Деревни, лишь искоса поглядывая на стеклянные плоды, и была, наверное, похожа на кошку, которая не сводит глаз со служанки, а сама тем временем пытается подцепить лапкой кусок мяса, по забывчивости оставленный без присмотра; но, если б не моя соседка, которая, взяв две штуки, не поделилась со мной, я бы, наверное, сама взяла свой, чтобы не казаться совсем уж дурой. Короче говоря, среди всей этой болтовни и смеха поднялась из-за стола настоятельница, за ней потянулись остальные, и „Benedicite“{18}, которое она произнесла на прощанье, она сказала по-итальянски.
Антония: Бог с ним, с „Benedicite“. Скажи лучше, куда вы пошли, встав из-за стола.
Нанна: Я как раз собираюсь об этом рассказать. Мы прошли в комнату, расположенную на первом этаже, просторную, прохладную, всю расписанную фресками.
Антония: И что на них было изображено? Великопостное покаяние?
Нанна: Какое там покаяние! Картины были такие, что даже ханжа не удержался бы и бросил взгляд. Их было четыре, по числу стен. Первая изображала жизнь святой Нафиссы{19}: вот она, двенадцатилетней девушкой, в порыве милосердия раздает свое приданое разбойникам и мошенникам, сельским священникам, стремянным и прочим достойным людям. А вот, оставшись без гроша, сидит она, verbigrazia{20}, на мосту пятого Сикста{21}, вся такая печальная, такая благочестивая, и ничегошеньки-то у нее нет, кроме скамеечки, туники и собачонки да еще клочка мятой бумаги на конце расщепленной палки, которой она обмахивалась и отгоняла мух.
Антония: И чего она дожидалась, сидя на скамейке?
Нанна: Она желала совершить богоугодный поступок – одеть тех, кто наг{22}. И ведь такая молоденькая! Ну вот, значит, сидела она на картине, воздев глаза к небу и приоткрыв рот, так что мне показалось, будто она поет ту самую песенку, где говорится:
Что же делает мой милый?
Почему он не идет?
А потом она была нарисована стоя. Обернувшись к тому, кто из застенчивости не решался испросить ее милостей, она с приветливым и милосердным видом сама к нему подходила и, взяв за руку, вела на гумно, где обычно утешала страждущих. Сначала она задирала ему подол, потом развязывала штаны и, добравшись до жаворонка, осыпала его такими ласками, что он горделиво поднимал головку и раздвигал ей ноги с таким же пылом, с каким жеребец, сорвавшись с узды, бросается на кобылицу. Наша же святая, считая себя недостойной смотреть ему в лицо, а может быть (так полагал проповедник, рассказывавший нам о ее жизни), просто не решаясь взглянуть на него в ту минуту, когда он, распалившись и раскалившись, чуть ли не дымился, поворачивалась спиной, щедро подставляя ему зад.