355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Гнедич » Семнадцать рассказов (сборник) » Текст книги (страница 6)
Семнадцать рассказов (сборник)
  • Текст добавлен: 11 апреля 2017, 22:00

Текст книги "Семнадцать рассказов (сборник)"


Автор книги: Петр Гнедич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)

II. В лесу

Лесною тропинкою, на мохнатой лошадке, ехала амазонка. Было ей лет под тридцать; сидела она на седле весьма уверенно и смело. Следом за нею ехал господин одних лет с нею, черноусый, черноглазый, с раздувающимися ноздрями, с разгорячённым ездою лицом. Они ехали самою чащею, пронизанною тонкими иглами золотых лучей вечернего румяного солнца. Он смотрел, как светлая тень от листвы водопадом скользила по её синей амазонке и караковой лошади. Он смотрел, как упруго охватила материя её плечи и как плавно колышется она на развалистом ходе лошадки.

– Лизавета Борисовна! – крикнул он.

– А? – отозвалась она.

– Зачем мы тут едем?

– Здесь хорошо. Смотрите, какая прелесть…

– Скучно: я вас не вижу.

Она засмеялась, и повела хлыстом вокруг.

– Неужели вам это не нравится?

– Очень нравится, но только я вас не вижу. Вы в тысячу раз интереснее всяких пейзажей… Что вам за охота…

Её лошадь перепрыгнула какую-то яму.

– Ещё новость! – пробормотал он, – перескакивая вслед за нею.

– Скоро будет прямая дорога, – обнадёжила она.

– Я езжу с вами только для того, – говорил он, – чтобы быть с вами глаз на глаз. У вас дома целая кунсткамера всяких ушей. Только и поговорить, что на таких прогулках, а вы целые полчаса ездите по каким-то трущобам… Вчера шёл дождь, не ездили, сегодня поехали – а что толку?

Она слушала как-то одним ухом, слегка поворотив голову.

– Сейчас мы выедем на прямую дорогу, – повторила она, – вот за этим поворотом.

За поворотом, правда, оказалась дорога.

Он продвинул лошадь вперёд и сравнялся с нею. Она на него посмотрела с любопытством.

– Так как же? – спросил он.

– Что? – спросила она.

– То, о чём мы говорили прошлый раз?..

– Вы удивлялись, отчего я не выхожу замуж?

– Да.

– Не хочется.

Он никак не ожидал такого ответа.

– Но ведь вы же за покойного вашего мужа вышли?

– От того-то больше ни за кого и не пойду.

– И за меня?

Она помолчала.

– Нет.

Он совсем стал маленьким на седле, точно в футляр ушёл.

– Можно узнать причину? – глухим голосом сказал он.

– Да и причин тоже никаких нет, – возразила она и прибавила. – Знаете, там опять пойдут камни, тут можно поднять галопом.

Она ударила своего конька; тот с места поскакал. Его лошадь, точно в дышло запряжённая, пошла равномерно рядом: он даже до поводьев не дотронулся.

– Чего она вертится! – думал он, смотря с остервенением по бокам.

– Какой он смешной! – думала она, искоса взглядывая на него, но больше обращая внимания на лошадь.

– Смотрите, телега! – сказал он, – держите.

Они опять поехали шагом, огибая с двух сторон кланявшегося мужика с трубкою и бабу, пугливо обнявшую какой-то мешок.

– Ну-с? – не отставал он.

– Отчего я не выхожу замуж за вас? – небрежно сказала она. – От того, что я ни за кого не выхожу; от того, что так лучше.

– Это по евангельскому тексту?

– Может быть. Да и зачем нам жениться? Мы друзья с вами, видимся каждый день… Пожалуй, если будем видеться чаще, надоедим друг другу. А главное – ну чего ради я лишусь свободы?

– Как лишитесь? Да разве я вас за решёткою буду держать?

– Конечно за решёткою! – весело ответила она. – Нет мужа, который бы дал жене свободу; впрочем, и прекрасно, что нет: если нам свободу дать полную… я не знаю что выйдет…

– Да ничего не выйдет.

– Поверьте мне, женщина всегда должна над собою чувствовать дамоклов меч. Ей и страшно, что она под ним живёт, и как-то мучительно сладко.

Он засмеялся.

– Первый раз встречаю женщину, которая так откровенна…

– А вы, продолжала она, – вы хуже всех, – вы таких решёток наставите…

– Господь с вами, что вы!..

– Да вы подумайте только: – что я теперь для вас? – ничего! А вы Бог знает что себе позволяете. Вы меня ревнуете ко всякому студенту, к каждому мужчине, с кем я говорю. Что же будет, когда вы приобретёте супружеские права?

– Ах, до чего вы меня не понимаете! – воскликнул он. – Да, я теперь именно потому и ревную, что вы мне не жена. Я знаю, что после ужина мне подадут лошадь, я сяду и поеду к себе, а вы останетесь с двумя тётушками, будете с ними целоваться, потом пойдёте к себе спать…

– Ну, и что же? – спросила она.

– Нет, вы слушайте, как я представляю себе это. На одной тётушке жёлтый чепец, на другой – лиловый. Обе сидят важно и кряхтят. Вы подходите к одной; она вас крестит, говорит: «Спи, Лизуточка; спи моя радость». Другая так целует, что даже присасывается к вам, и говорит: «Господь над тобою, Лизуночек». Вы приходите к себе, начинаете раздеваться. Постель у вас холодная, чистая. Вы расстёгиваете лиф…

– Нельзя ли без подробностей.

– Нельзя! Вы раздеваетесь; если дело к осени – надеваете кофточку (летом верно вы спите без кофты), причёсываетесь, делаете букольки на ночь, ложитесь в кровать. Простыни такие холодные, и вам приятно. Вы вытягиваетесь, закидываете руки за голову: руки у вас такие белые, сочные, вкусные, мягкие… Зачем вы отворачиваетесь? Я правду говорю… Потом вы начинаете читать Доде, Мопассана или что-нибудь в этом роде. Потом тушите свечку, закрываете глаза и засыпаете. Это возмутительно, это ужасно!

В доказательство того, что это ужасно, он вытянул хлыстом лошадь, и сейчас же её сдержал.

– Что же тут ужасного?

– А то ужасно, что я в это время, как сумасшедший, рыщу по полям, извожу вконец свою лошадь…

– Вольно же вам!

– Не могу! Сил нет. Вы такая молодая, красивая, умная, чего пропадаете даром?..

– Как пропадаю? – изумилась она.

– Ну, да, – чего вы киснете среди тётушек?

Она вдруг вспыхнула и отвернулась.

– Это возмутительно, – продолжал он. – Замуравить себя в такой компании, монастырь завести такой. Уж ложились бы, по обету, на один бок, и не вставали бы тридцать лет, – я такого схимника видел. Или в столпницы записались бы. Это ведь неестественно, это возмутительно!

У него даже пузыри вскакивали на губах, так он возмущался.

– А были бы вы моею женою, – да Господь с вами: кокетничайте сколько угодно, с кем угодно. Я знаю, что вы моя, что после ужина, как бы то ни было, вы придёте в свою комнату, а ваша комната и моя – это одно и то же. Теперь, когда вы сердитесь на меня, самое ужасное – что вы не говорите со мною, избегаете меня. А тогда, волей-неволей, вы придёте ко мне, и я всё вам скажу…

– Ну, вот, – воскликнула она, – это и есть стеснение; теперь, если я не хочу вас видеть – я и не увижу, а тогда – я обязана придти к вам, вот этого я и не хочу. Теперь, если я не подхожу к вам – вы ничего не смеете сказать, а тогда – попробуй я тогда не пойти к вам, а велеть оседлать лошадь, да и ускакать куда-нибудь… Вы меня на дороге поймаете, да ещё как – за косу!

Оба засмеялись.

– Видите, – сказал он, – я полагаю, что если бы вы были моею женою, то нам положительно не из-за чего было бы ссориться. Теперь я злюсь на то, что мне не всякий день удаётся вас видеть, что неприлично мне ходить следом за вами из комнаты в комнату, что неловко сидеть у вас целый день в будуаре. А тогда ведь все эти обстоятельства будут удалены. У нас причин-то к ссоре не будет.

– Ах, Боже мой, поверьте, вы сумеете найти тысячи причин да ещё каких самых глупейших, чтобы придраться. Проживём летом месяца два здесь, в глуши, – надоем я вам ужаснейшим образом, и будете вы ко мне на каждом шагу привязываться. Вас будет злить мой голос, моя походка, вы будете спрашивать, отчего я так глупо улыбаюсь…

– Я? – с ужасом воскликнул он.

– Да… Я вас подойду поцеловать, а вы подставите щеку из милости, – на мол тебе подачку, убирайся только.

Он даже затрясся со злости на седле.

– Я, чтобы я?.. О, вы меня не знаете. Вот что я вам скажу… Ну, можете ли вы мне надоесть?.. Люди – пренелепое создание: вы знаете, тут что-нибудь из двух…

– Однако и последовательность у вас мыслей! – засмеялась она.

– К чёрту последовательность! – крикнул он. – Тут что-нибудь из двух: пьёт человек целый год херес, потом бросает. «Помилуйте, – говорит – он мне ужасно надоел, изо дня в день целый год». Другой пьёт его пять лет. и говорит: «Помилуйте, я к нему привык».

– Это как называется – гиперболою? – спросила она.

– Это называется, – ответил он, – аксиомою: если женщина не захочет чего понять, то упрётся, как…

– Как осёл, – подсказала она.

– Как ослица, – полуулыбнувшись поправил он, – как ослица… Валаамова, потому что та говорила.

– Ведь это уж дерзости пошли, – заметила она.

– Да я ещё не того вам наговорю, – подтвердил он.

– Merci, я не желаю слушать.

Она хотела пустить лошадь вперёд, он удержал её под уздцы.

– Я вёл к тому, – говорил он, плохо понимая, что он говорит, еле связывая слова, – я хотел сказать вам, что я привыкаю к той обстановке, в которой живу, и она мне не надоедает.

– Радуюсь за вас, – сдерживаясь ответила она; он начинал её злить.

– Я не знаю, что вы нашли во мне дурного…

– О, вы идеал! Совершенство во всех отношениях. Вас надо под стеклом держать ради редкости. Только вот что я вам скажу: если вы теперь такой, – вы посмотрите на себя: глаза горят, губы раскрыты, брови сдвинуты – вы меня чуть зарезать не готовы; ну, что бы это было, если бы вы были моим мужем?.. В том-то и беда, друг мой, что у вас у всех убеждение сложилось, что вы властители мира, а мы – существа, созданные для вас… Как наш священник отец Иван говорит: «Хорошо быть женатым: придёшь домой – жена, самовар»… Вы ведь для самовара женитесь, чтобы вам тепло было. Вы и любите-то все из эгоизма, и подарки-то жене дарите за то, чтобы она вас любила…

– Какой цинизм! – пробормотал он.

– Цинизм! – передразнила она. – Скажите пожалуйста, а если жена ваша заведомо живёт с вашим приятелем и вас терпеть не может, – вы будете ей через день подарки возить, как бы её ни любили?

– Да это очень естественно, – протестовал он.

– Все вы эгоисты, у всех у вас самолюбие выше головы, все вы дрянь препорядочная. Пустите, – я хочу вперёд…

– Нет, я не пущу, – со злостью ответил он, заслоняя дорогу.

Она вдруг круто повернула назад, ударила коня по шее, и во весь дух понеслась по дороге.

– Лизавета Борисовна! – кричал он, во всю прыть догоняя её. – Лизавета Борисовна!

Она не слушала и скакала вперёд. Он шпорил свою лошадь насколько мог. Вот она всё ближе, ближе, вровень с ним.

– Лизавета Борисовна!

Она не слушала.

Он опередил и круто стал поперёк дороги.

– Куда вы едете?

– Домой. Пустите.

– Не пущу.

Она попробовала взять в влево, но он загораживал проезд всем телом лошади.

– Не пущу; кончимте разговор.

Краска бросилась ей в лицо, губы сжались, глаза вспыхнули.

– Вы меня сейчас пропустите, – тихо и настойчиво сказала она.

Он вызывающе смотрел на неё, выпрямившись на седле и даже как будто улыбаясь.

Она вдруг подняла хлыст, между бровей явилась складка, углы рта опустились. Такою он никогда её не видал.

– Дайте дорогу!

Он покачал головою.

– Нет!

Она размахнулась, и во всю силу ударила хлыстом. Он только немножко съёжился, когда хлыст впился ему в шею. Зато лошадь разгорячилась от удара. Она поворотила в сторону и поскакала в лес, в самую чащу.

Он невольно провёл рукою по шее: что-то было больно и вздулось. Он точно не понял, что произошло, постоял с минуту, и тихою рысью поехал вслед за нею. Он не видел её, только приостанавливаясь слышал, что сухие ветви трещат под копытами.

Вот, наконец, мелькнула она. Тихо едет, и голову понурила. Лошадь идёт с каким-то недоумением: она не привыкла ходить шагом по такой дороге.

И вот они опять рядом, и оба молчат.

– У вас подпруга расстегнулась, – сказал он.

– Да, я чувствую, что сижу на боку, – ответила она.

– Надо подтянуть, – сказал он.

– Надо, – ответила она.

Он привязал свою лошадь и подошёл к ней. Она высвободила ногу из стремени и сняла другую с луки. Он протянул к ней руки.

– Как вам не стыдно доводить меня до этого, – сказала она, всё ещё сидя на лошади. – До чего я дошла, мне самой себя стыдно… Гадкий!..

Он взял её крепко за талию, она всем корпусом подалась вперёд, и вдруг – для удобства, должно быть – охватила его шею руками…

Так он и снял её с лошади.

Святочные огни
(Рождественская сказка)

I

И лампа, и печка так ярко горели. Он сидел в своих креслах и читал. Он читал порывисто, нервно и жадно. Ему так нравилось чтение: порою он радостно улыбался.

Он был учитель. Просто учитель, самый обыкновенный человек, да и преподавал-то, вдобавок, русский язык. К нему ходили товарищи и пили пиво, и он тоже ходил к ним, только пил мало. Он больше говорил, а его любили слушать. Он пользовался вообще любовью товарищей, хотя ему завидовали; говорили; «ах, как ему хорошо и спокойно; он холост, семьи нет, он обеспечен и счастлив; чего ему ещё надо?»

Но никто не знал одного: не знали, что он самолюбив. А он был настолько самолюбив, что когда его оскорбляли, он молчал. Он считал унижением иметь дело с человеком, который способен оскорбить. Это принимали за незлобие и кротость. «Посмотрите, – говорили про него, – сколько в нём смирения».

Когда же дома он оставался один, он начинал ненавидеть всеми силами души тех, кто оскорблял его. Но слёзы не душили его, и злость не трепетала в его груди. Может быть это и очень хорошо бывает в романах, что пишут умные и хорошие писатели, но в жизни, особенно здесь, и слёзы-то замёрзнут, если заплачешь зимою.

Он не плакал. Какое-то необычайное торжество мести охватывало его. Он шагал по кабинету, с злобным сознанием того, что нет преступления, которое рано ли, поздно ли не было наказано. Равновесие поддерживает мир. И вот, в силу этого-то равновесия, он и способен всё снести.

Но у него книга была, Книга в сафьяном переплёте, с застёжками. Всё только белая бумага. Он вписывал сюда всё, что видел, всё то дурное, весь ту накипь жизни, что постоянно был перед его глазами. За много лет он вёл эту летопись. С каждым годом она росла, и с каждым годом всё мрачнее и мрачнее картины развёртывались в ней. Чем дальше он жил, тем уже, тем определённее смотрел он вокруг себя, и тем больше страданий и горя разливалось по этим чётко исписанным ровным почерком страницам.

И в те дни, когда перед Рождеством кончались занятия, когда он встряхивался, наконец, от вечной сутолоки, он к вечеру развёртывал свою книгу и с жадною радостью пробегал свою летопись скорби. Он улыбался, потому что чувствовал победителем себя, а не их, этих угнетателей. Порою он вскакивал в порыве веселья.

– А-а, вот вы, вот вы как!.. А когда, много лет спустя, будет суд потомства, тогда как? Тут не подкупишь. Тут правда, правда одна…

Он хлопал по книге ладонью и с любовью гладил её.

– Ты за меня, ты отомстишь! Отнесу, передам в хранилище, завещаю вскрыть через двадцать пять лет после смерти. Тогда увидят, всё увидят, всё поймут, те, кому дано это понять…

Весело, празднично горят святочные огни во всём городе, но нигде нет такого довольного, такого радостного лица, как у него. Ну что скорби, что страданье! Всё это преходяще, когда знаешь, что наступить миг, когда всё это исчезнет. Исчезнут и эти люди, что пренебрегают им, что оскорбляют его. Погаснут те огни, что горят теперь, загорятся новые, и так же будут собираться около них ликующие люди, которые и не родились ещё теперь, и так же будут надеяться на что-то, пока им на смену не нагрянет новое поколение. А книга останется.

Вот в привычку у него вошло, именно теперь, на Рождестве, и за весь год, перечитывать свой дневник. Как он бережно хранит его. Но куда бы, куда в надёжные руки отдать его после себя?..

II

Весело пылают по городу рождественские огни, но у него они что-то хмуро горят в этот год. Да ещё бы. Он сам лежит на столе вытянутый, длинный, и читальщик протяжно читает над ним при мерцании восковой свечки. Так тихо, тоскливо. Только изредка забрякают бубенцы, и тройка по скрипучему снегу промчится мимо окна. Слышно, как ямщик гаркнет, и как постепенно замрёт в морозной дали шум бесшабашного веселья.

Он перестал думать. Он теперь уже не думает. Даже о своей мести забыл. Да и книга-то, когда положил он её в последний раз перед болезнью на шкаф, провалилась за него и застряла. Да и обтёрлась она как-то за последние годы, словно ржавчиною какою покрылась. Такая тёмная, скоробленная стала. А он думал о ней перед смертью, но всё как-то смутно, всё мысль не хотела на ней сосредоточиться, всё перескакивала на другие предметы, о которых он совсем не желал думать. Но ведь с этою болезнью разве сладишь, она всё время спорит и в тисках держит.

Там, в этой книге, много, очень много верных и хороших мыслей, там много горя, да настоящего горя, не придуманного. Там ключ, там разгадка этому человеку, что лёг так неподвижно на стол в форменном вицмундире и с чином коллежского советника. Души нет в нём, но душа перешла и осталась в книге. А книга лежит в пыли за шкафом.

А вот в той книге, что читает теперь над ним псаломщик, тоже много есть скорби, очень много, но всё же как-то выход там есть, нет той безысходности. Жаль, что некому слышать псаломщика. Все уходят тотчас после панихиды, и никто не остаётся.

А он с чувством читает. И среди бровей коллежского советника какая-то странная складка замечается, точно он разобрать силится, вслушаться – и не может.

III

– Это, мама, что же за книга?

Она взяла её в руки и посмотрела.

– Это жил у нас жилец. Два года назад умер. Всё тогда с аукциона продали, а эта, надо полагать, за шкафом и осталась. Ишь переплёт-то какой…

– Мама, отдай нам.

– А что тут в середине?

Она развернула.

«…в чём же и есть подобие Божие, – читала она, – как не в том, что человек способен творить и созидать. А что же делает Прохор Фёдорович, его превосходительство: то, что было созиждено, и то разрушает. Картина регрессивного шествия…»

– Переплёт я отдам, – сказала она, – а середину надо вырезать, и лучше всего сжечь. Это что-то духовное. Вот вечером будут к ужину жарить гуся, так и положите под плиту.

Так весело было в этот вечер. Ёлка горела огнями, – пряники, леденцы, звёзды. Почтенные старички сидели за столами и играли в карты. В гостиной под ёлкою играл ящик с музыкою.

– Дети, плита затоплена, – сказала хозяйка.

И шумною гурьбою побежали дети, с большою охапкою исписанной, пожелтевшей бумаги. Её нельзя было положить всю сразу, стали бросать понемногу.

Огонь начал перечитывать страницу за страницею. Они скручивались, чернели, краснели и уносились в трубу. Наконец, последний лист дымом улетел наверх.

– Дети, кто хочет танцевать? – раздался призыв из гостиной.

Весь рой кинулся туда, перегоняя друг друга, роняя по пути стулья и табуреты. Все прыгали и повторяли:

– А какой гусь будет за ужином, какой чудесный гусь будет!..

1885 г.

На рельсах

Ночка была тёплая, тихая. Лес стоял недвижный, безлистный, спокойный. Земля ещё упитанная едва стаявшим снегом, точно дышала. И что-то одуряющее, весёлое, молодое слышалось в этом дыхании. Сквозь сон, правда чуть заметно, но всё же бился пульс оживающей природы. Зимние голоса смолкли. На смену им пришли новые весенние, ещё невнятные, но живые звуки. Задорный лепет ручьёв – первый лепет ребёнка-весны, уже переходил в гулкий шум и неспокойное роптание.

Накось, через сырую ложбину, перекинулось высокое полотно. Рельсы смутно чернели тонкими полосками, убегая куда-то вдаль, в темнеющие леса. Избушка сторожа белела под откосом. Где-то там, возле рощи, далеко горит на пути огонь, – это следующая сторожка. Тишина, – словно этот живой, вечно гремящий шумными поездами путь отдыхает для сегодняшней ночи.

В полуверсте от полотна, в дряхлеющей сельской церкви зажглось так много огней. Скудны доходы этой церковки, и прихожане бедны, а сколько блеску, сколько огня для сегодняшнего праздника. Пусть в избах и скучно, и темно, и грязно, что до того, когда здесь светло, чисто, радостно. И лохмотья куда-то исчезли. Рубахи всё чистые, только что вымытые, сарафаны на иных бабах с иголочки, а с лоснистых кудрей сельских парней так и сочится коровье масло. Волостной старшина, кабатчик, писарь, урядник, – все на лицо. И пристав обещал приехать. Сельская учительница даже надела на левую руку браслет. Звонарь уже давно сидит под колоколами, и досадно ему, что ещё осенью пропил он свои карманные часы, что подарил ему барин, с которым он на куликов хаживал, и пропил-то всего за три рубля. Зато старшина надел двое часов, и батюшка может поэтому не посылать пономарёнка к себе домой, смотреть на часы с кукушкою, а справляется о времени у этого почтенного сановника, продушившего весь алтарь смазными сапогами.

У самого полотна, присевши на запасные шпалы, курил трубочку сторож, отставной рядовой Василий Мухин. Возле него вертелась светлоглазая девочка, в новеньком платьице, с ленточкою на голове. Она вместе с отцом всё поглядывала в синеющую даль, и очень была недовольна.

– Ну что же, тятька, он нейдёт? – спрашивала она.

– Срок ещё не вышел, ну и нейдёт.

– Поскорей бы он прошёл, тятька. Мы с тобою сейчас тогда в церковь.

– И чего ты, дура, с мамкою не пошла?

– Не хочу я с мамкою, с тобою хочу. Мамка с Ванькою пошла, а я с тобою пойду.

– Да, жди – вот скоро ли мне свобода-то выйдет. Где он, поезд-то. Может… кто его знает, что там такое…

– Может людей что поубивало?

– Тьфу ты, типун тебе, сорока! Нешто в нынешнюю ночь может что-нибудь такое произойти?

– А сегодня, тятька, ведь ночь совсем особенная?

– Говори ещё! Известно, Воскресенье…

– Да ведь воскресенье-то кажную неделю?

– Так то какое воскресенье! Так – маленькое. А сегодня – Пасха. Ишь ты, в церкви-то как светло, ровно день. Начнут, поди, сейчас.

Он выбил трубку и сунул её сердито за пазуху. Дочка рядком присела.

– Тятька, а для чего Бога на крест прибили? – начала она.

– Чтобы чувство в людях было.

– Это как же?

– Чтобы чувствовали. Если Он, Господь Бог наш, на этакой муке, так что же нам-то? Мы что? Черви ползущие, тля. Мы покоряться должны.

– И Он так позволил себя гвоздищами здоровенными и в руки, и в ноги?

– Так вот насквозь. И в бок ещё копьём вдарили, и коленки перебили…

– Чувства, значит. у тех, у человеков-то, не было.

– Одервенели, братец мой. Это бывает. Вон в роте у нас был солдатик Никифоров. И чем его больше порют, тем он дервенеет больше. Первое ему дело резать. Коли долго крови не видит, в азарт войдёт. Кота прирежет, либо щенка какого. Такой был пёс, прости Господи! Уж как его лупили: и по морде, и меж крылец, и розгами драли, а он только чернеет. Напоследок совсем почернел: ровно голенище стал…

– Ведь такой, тятька, на всё пойдёт: и винты с рельсов вывинтит.

– Ему что! Он на рубль винтов продаст, а там ему хошь весь поезд в щепы разнеси – наплевать.

– Намедни Митька стал гайку отвёртывать…

– А! Ишь ты, паршивец!..

– Я увидала. «Ах ты! – говорю, – вот я тятьке скажу, он-те накладёт!»

– Уж наклал бы… Не пожалел: вихры-то новые отращивать пришлось бы…

– А ты, тятька, что же сегодня тутотка сидишь, а не там, у садика?

Сторож повернул к ней голову.

– И до всего ты доходишь, везде тебе нос сунуть хочется. Сижу, значит надо…

Он помолчал, подумал, постучал сапогом о землю.

– Шпалы тут штук пять в ряд, – нехотя заговорил он, – ляд их знает, измочалились совсем: пальцем ткнёшь – ровно труха, и как раз на самой скрепке. Уж я тут и сижу.

– А что же?

– Должён же я в сомнительном месте быть, потому служба. Не ровён час что – я тут.

– А ведь коли поезд, тятька, хватит в сторону, не убегнешь: раздавит.

– Тут, братец мой, косточек не сосчитаешь… только мокренько будет.

– Страшно, тятя!

– Чего страшно. Ничего не страшно.

Он сделал несколько шагов и остановился у тех шпал, что наводили на него сомнение.

– Ишь их как развезло, – подтвердил он, отбивая сапогом дерево целыми кусками. – Уж и лес тоже ставят. Ткнуть бы их сюда рылом, чтобы брюхо-то не очень растили… Давно ли перемена-то была, – третьим летом.

Он опять потянул из-за пазухи трубку.

– Не след бы в такое время, – проворчал он. – Ну, да ещё утреня не начиналась.

– Тятька, смотри, народ-то так и подваливает к церкви.

– Ещё бы нейти. Таперь всё, таперь вся Россия, можно сказать, идёт. Старухи безногие на печах остались, да и те на карачках ползут, которая может. Таперь все должны быть, которые верующие…

– А вот ведь ты, тятька, не в церкви.

– Я! Я на службе. Солдат, примерно, в карауле, он на царской службе, он по уставу воинскому.

– И ты по уставу?

– Коли я сторож. Я хоть и «Обчеству» служу, а всё одно – служба. Вот уйди я, и Боже мой, что может такое сотвориться! Или вот стрелочник опять. Самая ответственная точка. Не довернёшь рычаг, аль на проезде опустишь, такая каша – вагон на вагон… А поезд-то этот самый важный: курьерский. Шестьдесят вёрст в час дерёт.

– А кто же ездит на нём?

– Генералы больше. Самые важные. И от инфантерии, и от артиллерии. Вот Скобелев был, и тот ездил всегда на курьерском. Подушки мягкие, с пружиною, малиновый бархат. И диваны, и газ в вагоне горит, и тепло по трубам идёт, и умывальники устроены. На рессорах, так это покачивает.

– Хорошо им, тятя!

– На что лучше! Только и лупят с них. «Обчество»-то тоже охулки не кладёт на руку. «Вы, – говорит, – на малиновых подушках желаете? Пожалуйте тридцать рублей». А нет – ещё отделение секретное отпирают. Пожалуйте ещё двадцать рублей… Хорошо наживают! А вот ещё инженер едет. Так тот страсть. И денег не платит, и всё начальство мечется по углам, как зайцы.

– Чего ж они?

– Боятся. Инженер – он хуже генерала для них.

– Это которые строят?

– Ничего не строят. Уж всё построено. А он своей строильной науке обучился, и сейчас ему место дают, чтобы за линиею смотреть. Вот он и едет, спит в вагоне. Приедет на станцию – сейчас зельтерской воды, – и дальше. Трепет на всех наводит. Их кукуевцами дразнят. Обижаются.

– А как же, тятя, они под такой большой праздник едут?

– Кто их знает, может больше те, которые из немцев. Им это всё одно. коли поста у них нет. Я в денщиках у поручика Блюхера жил, так они целый пост скоромное потребляли. Для них и на станции всё мясное держут.

Девочка прислушалась, голову наклонила.

– Ровно бы торохтит поезд-то?

– Постой, нишкни! Не?! Это так.

– Ждать долго.

– По всей линии ждут. У Завалиловки пассажирский поезд полтора часа в поле стоит, ждёт пока этот прогонят. По чистой линии прёт, на станциях, на мелких, он не останавливается. И Господи, что за возня! Путь очищают, жандарм ругается, начальство всё в сборе, а на дворе в ину пору снег, да холод, – только волки подвывают. Ждут, ждут, а он как пуля прямо – шмыг, и нет…

– А хорошо таперь, тятя, в тёплом вагоне!

– Известно хорошо.

– А для чего же так скоро ездят они, тятя? Зачем им так скоро?

– Нужда, стало быть. Во всех землях так ездят. В Турции уж на что – и то. Оно точно, что особенно и спешить-то некуда. Ведь вон ездят же на волах – и ничего, к спеху поспевают. А это уж так, мода, чтобы сейчас здесь, сейчас там. Нынче всё наспех. едят наспех, пьют наспех. В вагон сядут, так у всех губы чаем ошпарены. Зато скоро. Старики не поверили бы. Таперь вон из Петербурга в Москву на один день на именины ездят. Поручик Блюхер без отпуска уезжал: отпросится и уедет. Конечно, баловство одно…

Звонарь гулко хватил в колокол. Звук замер, словно на мгновение, и потом широкою, свободною волною прокатился по ложбине. Василий Мухин снял шапку и начал креститься.

– Смотри, тятька, вона с хоругвями тянутся, – звонко закричала дочка, и стала показывать вдаль пальцем. – Вона идут, и фонарь впереди. Фонарь хотел Мишка Безрукий нести.

– Бежи туда, Танька, поспеешь. Ну чего тебе тут, нехорошо.

– Не, я боюсь одна.

– Чего бояться? В таку ночь ничего бояться не надо.

– Нет, ты что же один. Я не хочу. Все в церкви, все молятся, а ты тут один на рельсах. Всё же я буду, по крайности, с тобою.

Отец посмотрел на неё сверху.

– Ишь ты какая! Отцу, мол, скучно. Ну, брат, это хорошо.

Он даже отвернулся и стал глядеть в сторону; это значит, что уж очень был он доволен.

– Ну, Христос воскрес! – пробурлил он, наклоняясь к ней.

Она обвила ручонками его шею и стала целовать в жёсткие, пропахнувшие махоркою усы.

– Тятя, а я два яйца принесла, – внезапно радостным шёпотом заговорила она, – чтобы нам разговеться.

– Что ты, глупая! Да нешто можно несвященные яйки есть? Вот, погоди, матка из церкви придёт.

Танька опешила.

– А я думала… – начала она, и не договорила. Очень ей обидно было на свою догадливость.

– Да ты сама-то ешь, ты ребёнок, тебе можно.

– Не… мамка заругает!

– Я не скажу, ешь.

– Не… Вместе будем, – что ж я без тебя.

Он опять на неё покосился.

– Ну, сиди голодная.

Помолчали маленько.

– Как в лавку пойду, – начал он, – сосулек куплю тебе. Хотел сегодня, да удосужиться не мог.

Положим, он врал: никаких сосулек он сегодня покупать не собирался.

– Тятя, вон вокруг все пошли. Красиво-то как… А и народищу-то что. И ветру нет, не колыхнёт.

– Таперь, как утром солнце играть будет, – заговорил он, – на самом всходе.

– Это как же?

– А так: играет, играет, переливается, ровно бы смеётся. На Рождество вот тоже! Так бы и смотрел всё, не налюбовался…

– Тятька, поезд! – вдруг взвизгнула она.

Мухин быстро прянул с места. Три знакомых чудовищных огненных ока сияли вдали.

– Пошла долой с пути! Закалякаешься тут с тобою, как раз не досмотришь.

Дальний гул и грохот покрыл далёкое церковное пение. Огнистый пар рвался из трубы и летел куда-то в бок.

– Эк их дует, запоздали, так нагоняют, – ворчал сторож, направляя фонарь на встречу паровозу.

Рельсы глухо стонали. И звон колокольный словно стал слабее. В тишину ночи ворвался новый шум и покрыл собою все звуки ночи. Ближе он, ближе. Рельсы ревут и звенят. Три глаза мечут яркие снопы лучей. Пар рвётся и беснуется над трубою: шипят поршни, визжат цепи; машинист вытянулся и смотрит куда-то вперёд. Вот летят вагоны – ярко освещённые, тёплые, мягкие. И сквозь не спущенные шторы видно, что они пусты, что нет никого там, что никому не нужно в эту ночь никуда ехать. Вот и задний вагон, и красный фонарь, и нет ничего, всё умчалось вдаль, наполнив воздух дымом и шумом. И шум утихает, замирает, и опять колокол гудит, и оповещает миру, что Христос воскрес две тысячи лет тому назад, когда ни этих колоколов. ни этих поездов не было…

– Ишь черти, пустой поезд гоняют, – сердито проворчал Мухин и потушил фонарь.

– А теперь в церковь не пойдёшь, тятька?

– Когда ж мне идти, коли через пятьдесят минут товарный пойдёт. – Пошла одна.

– Не, посижу… Ты завтра сосулек купишь?

– Ах, ты, – сама-то сосуля. Право сосуля, да ещё копеечная. Ну, давай балакать. Тоже Бог дочку послал…

И присели они опять на шпалы, и стали опять поджидать другие огненные глаза, с другой стороны. А ночь весенняя, тёплая, летела над ними…

Апрель 1887 г.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю