Текст книги "Семнадцать рассказов (сборник)"
Автор книги: Петр Гнедич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)
Соловьи
(Из весенних сказок)
Такая дружная весна пришла ранняя, тёплая. Живо стаяли снега, сбежали вниз по гранитным уступам прибережных скал. Старый мох заблестел на солнце. А солнце горячее, радостное, ласкающее. Старые сосны и ели тихо бормочут что-то про себя, – и не разберёшь, рады они или не рады весне. Зато рябины, берёзы, тополи, клёны, липы – те живут всем существом своим: расправили в тёплом воздухе ветви и покрылись, как пухом, золотисто-зелёными прозрачными листьями.
Под крутыми обрывами утёсов ещё лежат твёрдые льдины: солнечный луч не может добраться до них, согреть, призвать к жизни этот уголок; здесь пахнет сыростью, склепом, могилою. А наверху цветы, яркие, пёстрые, на верху поют птицы, наверху жизнь кипучая, молодая.
Часто на камне, у самой воды, сидят молодые монашки и задумчиво смотрят на бесконечную гладь озера. Вода не шелохнёт – ни струйки, ни всплеска. Далеко к горизонту убегает широкое раздолье; из-за горизонта вьётся какой-то, едва заметный, дымок. Жемчужные тёплые тучки тают в воздухе. Ветерок с запада набежит перед закатом, свежий такой, влажный. Кровь движется скорее, глаза ярче; даже у старого игумена, на его морщинистых щеках, заиграл не то загар, не то румянец. Томление какое-то охватывает всех, безотчётное беспокойство.
Монастырь купается в весеннем, солнечном разливе. Кресты, как свечи, теплятся над куполами. Живопись словно ярче стала, веселее, и даже те черти, что намалёваны по бокам главных ворот, даже они словно переменились к лучшему, и как-то добродушнее поджаривают нераскаянных грешников. И в главный собор пробрались золотые лучи и озарили его мрачную внутренность. Мощи угодников, покоящиеся в чудесных раках, тоже пригрелись, хотя и лежат также сурово, торжественно, как и зимою. Порою через открытое окно хлынет молодая струя полного сиренью воздуха, шевельнёт золотыми покровами, и замрёт, будто испугавшись своей игривости, своего веселья в этом таинственном углу собора, где спят священные останки чего-то давно отжившего, прошлого.
Вокруг, по островам, какое веселье! Олени, колыхая своими рогами, бродят по тенистым полянкам. Лисица, как золотисто-бурый мячик, быстро прокатывается в высокой траве на своих низеньких лапках, изредка замирая и хищно-ласковым взором поглядывая на простодушных птиц, слишком низко от земли усевшихся на кусте калины. Иногда из-под куста выпрыгнет заяц и помчится, высоко вскидывая задние ноги, куда-то в лес. В траве журчанье и стрекот, в листве – беспрерывное пенье… И все живут полною, живою жизнью, держатся друг возле друга, опьянённые истомою весны, справляют её чудный праздник, не стесняясь тем, что эти острова святые, что устав здесь строгий, неуклонный…
* * *
К весне игумен делается всегда строже, взыскательнее. Он дольше остаётся на молитве. Из-за высоких кустов сирени, что насажены у него в садике перед кельею, долго-долго по вечерам можно видеть через окно, перед лампадою, его приподнятый профиль, закрытые глаза, слегка вздрагивающую седую бороду. Иногда голова пропадает на несколько мгновений, – он творит земные поклоны. Потом снова он появляется в окне, и опять, в прежнем положении, беззвучно шевеля губами, стоит на том же месте.
Душно. Цветы как-то сильнее пахнут, чем всегда. Ночь северная, светлая, дымчатая, голубовато-прозрачная. Золотисто-пурпурный отблеск зари и в полночь сияет над озером. Только в сером ароматном лесу темно, и не спит он: слышно, что каждый куст, каждое дерево, каждая травка кишат мириадами живых существ, – они и плодятся, и любят, и умирают; битва жизни отчаянная, упорная. Зато как в обители тихо!
Кончил молиться архимандрит, склонил свою усталую голову на подушку, вытянул своё старческое тело на жёстком ложе. На его тихий оклик проворно скользнул в горницу белобрысый послушник прибрать одежды и взять обувь. Мальчик не заспанный, не сонный, как зимою, когда его еле-еле можно было докликаться. Он за дверью давно уже ждёт этого зова: ему так хочется на воздух, подышать на свободе, уйти из кельи, едва задремлет владыко.
Он повесил рясу на гвоздик в сенях; бросил в угол сапоги, и надвинув чёрную шапочку на брови, выбежал в садик. Хорошо, привольно…
А давно ли зимняя вьюга гуляла по этому садику, мела сухим снегом по открытой равнине озера; давно ли волки стаями перебегали по льду с далёкого берега и выли по ночам на соседних островах? Несколько недель всего прошло, а какая разница!
За решёткою, на выступах каменных погребов, условное место свиданий послушников. Они вполголоса беседуют друг с другом, постукивая хитро вырезанными палочками о камни. Вспоминается детство, и дом, и семья, вспоминаются те предания и легенды, что когда-то рассказывались при них: каким-то особенным чувством бьются их сердца, что-то чарующее, прекрасное…
– Николай, слышишь? – вдруг сказал один, и сжал руку белявого.
– Что? – отозвался тот и прислушался.
– Поёт… Ишь ты.
Все замерли. Точно – поёт. Робко, осторожно, но трель выводит…
– Откуда он? Не было у нас их раньше…
Разговоры затихли.
* * *
Душно архимандриту, сна нет. Так, какие-то неясные обрывки мыслей, однообразные, смутные. То приходит в голову мысль о библиотеке, что надо каталог составить, то думается о казначее, что дряхл он стал, переменить бы надо, да обидится старик. То мечты честолюбия внезапно приходят на ум, – его любимое, заветное мечтание: вдруг приедет в монастырь Государь и Наследник, и останутся на несколько дней… И дадут ему орденов и возвеличат…
Окна открыты. Сирень цветёт. В комнате пахнет лампадкою, но сирень всё заглушает. Вдобавок служка поставил на стол у самой кровати букетик ландышей. На монастырских островах ими покрыты целые десятины. Их серебрённые колокольчики ночью совсем одуряют…
Сквозь полусон почудилось что-то старцу. Он открыл глаза, прислушался, опёрся на локоть. Потом весь приподнялся, спустил ноги с кровати и подошёл к окну.
Нет, ничего не слышно. Он жадно прислушался. Конечно, всё тихо… Он крикнул служку. Никто не отозвался. Старик вздрогнул, поднял глаза на лик Богоматери, и опять стал на молитву.
* * *
Утром почтенный, хотя и очень полный, отец наместник зашёл с обычным утренним поклоном к архимандриту.
– А ночью-то у нас певец объявился, – оповестил он.
Опять вздрогнул игумен: не почудилось, значит, ему.
– Не слыхал я что-то, – возразил он: вздумалось почему-то ему покривить душой.
– А я твои шаги, отче, над головою слышал; казалось мне, ты к окну подходил.
– Не слыхал. Какой же такой певец?
– Соловей. Как есть настоящий.
– Нет у нас соловьёв, и не было никогда, и не слыхано, чтобы они озеро перелетали.
– Ан перелетел должно быть. Почирикал-то он не долго, так минут с десять. Послушники говорят, что в роще и раньше что-то подобное слыхивали, дней уже с пяток, а только к монастырю не подлетал он.
– Может так что-нибудь…
– А вот эту ночь узнаем. Как облюбовал наши кусты, так уж тут и жди его постоянно.
Посмотрел на говорившего игумен, ничего не сказал, только бороду погладил.
* * *
По кельям весть ходила: соловей прилетел. Много птиц у них жило по островам, но соловья лет за сто не запомнят. Да и как ему через озеро, такое пространство?.. Прилетел, да мало того, – под окном архимандрита запел! Наместника обеспокоил, всю ночь тот не спал. Среди братии волнение произошло. Все вечера стали ждать, да ведь как! Точно что особенное, необычайное готово свершиться. Работа спорится живее, служба идёт стройнее, лица веселее, оживлённее. Всё горит в праздничном блеске. Как на грех случилась суббота – служба большая, предпраздничная. Гудит и воет огромный колокол, что повешен на срубе перед собором (на колокольню и не поднять его); весь воздух налит могучими дрожащими его волнами, на берегу звон серебристее, бархатнее, а с озера, издали, он кажется мелодичным, мягким.
Солнце закуталось в лиловую дымку, отразилось золотым столбом в озере, и кануло за горизонт, сверкнув на прощанье малиновою звёздочкой. Небо стало сереть, розовые нити облаков потускнели на западе. Опять ночь, такая же влажная и душистая.
Давно время инокам ложиться. Но точно перед Пасхою в заутреню, – сна нет ни у кого. Даже древние старцы – и те выползли на воздух. Никого нет в кельях. Все двери и окна настежь. У всех нервы напряжены, все ждут.
И он запел. Он опять запел как раз под окном игумена, в густой акации. И как запел! Затрещал, залился – будто с жизнью расставался. Иноки остановились, замерли, замолкли. Весь монастырь замер. Все насторожили уши, все слушали.
И вдруг, точно эхо, из соседней рощи донеслась такое же точно пение. Их двое? Не один прилетел? Сказочное царство – то царство, где царевна, уколов руку веретеном, погрузила в сон весь свой терем, теперь воочию изображалось братиею. Кто где был, так там и остановился, и точно статуею стал.
Ряд картин, ряд грёз, сновидений восстали перед ними. Сколько лет они и не думали о существовании этой птички, и забыли про неё. Она сама себя напомнила; прилетела, да и зачирикала тут, в святой обители, у самого собора, у мощей угодников, запела про любовь, про наслаждение, про мирскую скорбь и мирские радости. Запела – и вместе с этим пением восстало всё прошлое: и молодость, и любовь, и счастье, то возможное счастье, которое всё же дано людям…
А к двум певцам присоединились ещё и ещё голоса, – целый хор, целый концерт соловьёв загремел вокруг, – с каждою минутою всё громче, одушевлённее, томительнее…
По сухим жёлтым щекам игумена катились слёзы, но этого никто не видел: он стоял под густою черёмухою.
Август 1886
Римский прокуратор
Синий, зыбучий туман начал редеть. Он стал колыхаться, растягиваться, всё больше и больше делаться прозрачным, наливаться и пурпуром, и золотом, и теплом. Край неба на востоке вспыхнул ярким божественным пламенем, и могучий солнечный шар тихо начал всплывать и возноситься над великим городом востока.
То наступал чудеснейший и величайший день мира: никогда, – ни прежде, ни потом не было такого дня, – да он и не мог повториться!
Иерусалим зашевелился навстречу молодому ясному блеску. В воздухе пахло весною, – южною, страстною, благоухающею весной. Сады, полные ночной росою, стояли как дымкой закутанные в ласковое сияние утра. Каменные башни были не белыми как всегда, а ярко-алыми, точно ожили они, и тёплая кровь билась под их нежною мраморною оболочкой. Золотые крыши храмов сверкали как малые солнца. Холодные фонтаны журчали в водоёмах; ослы давно ревели на базарных площадях; стада баранов, вздымая пыль, тянулись куда-то по узким улицам. И всё больше и больше прибавлялось оживления, и пёстрые толпы густели всё больше.
И день начался как всегда. Как всегда, накануне великого праздника, было шумно и оживлённо в городе. Как всегда, все торопились покончить с своими делами заранее. чтобы к закату солнца освободиться и спокойно, с чистой совестью есть свою пасху. Между евреев виднелись греки, римляне, египтяне, индусы. Порою спешно проходил куда-то хмурый фарисей или иродианин в блестящей одежде, – и толпа с почтением давала им дорогу. На мулах проезжали с полузакрытыми лицами женщины; раза два мелькнул кое-где римский паланкин; араб на высоком верблюде покачивался над толпой и гремел бубенцами.
Негр, сидевший на ступенях мраморной лестницы дворца, чёрный негр, с жемчужным оскалом зубов и в короткой оранжевой тунике, – не особенно был взволнован приближением целого сонмища евреев, которые вели Кого-то по высокому Тиропеонскому мосту. Было, правда, рано, – но мало ли какая нужда могла встретиться у евреев к прокуратору Рима. И негр болтал на ломаном латинском языке с бритым воином, что опёршись на меч, в шлеме, панцире, с узорным щитом стоял тут же на страже, прислонившись спиной к колонне. Он смеялся и скалил зубы; смеялся и воин; но смеялся сдержанно, как римлянин. Это не был жалкий наёмщик, преторианец, который пошёл за ничтожную плату на службу к ненавистным деспотам. Это был кровный сын Рима, – он прибыл сюда с прокуратором в числе немногих для поддержания славы и чести первого в мире народа. И если негр спокойно глядел на приближавшуюся толпу, то он смотрел на неё презрительно, как и подобает смотреть властелину.
– Что нужно? – грубо спросил он, видя, что толпа валит прямо на портик и готова в исступлении осквернить своими пятами мозаичный пол дивного здания. Улыбка сбежала с его губ, углы рта опустились, брови сдвинулись. – Что нужно?
Из остановившейся толпы выступил священник в широкой одежде, с окутанной по закону головой, обвешанный кистями и амулетами.
– К прокуратору, – заявил он на чистом римском диалекте. – Привели преступника. Очень спешное и важное дело.
Негр проворно вскочил, мягко переступая босыми ногами по плитам, пробежал портик и только что собрался отворить кедровую тяжеловесную дверь, как на встречу ему показался коротко остриженный писец прокуратора.
И он, этот писец, также строго взглянул на толпу, и головой даже не кивнул, хотя и видел, что пред портиком стоят почтенные седобородые члены синедриона.
Священник гордо поднял голову.
– К прокуратору, по важному делу, – повторил он, смело глядя в глаза писцу. – Преступник обвинён «в оскорблении величества» и осуждён на смерть. Просим прокуратора выйти к нам. Мы сегодня по закону войти в преторию не можем.
Писец вдруг как-то сгорбился. Самое ужасное преступление, вызывавшее целые моря крови в Риме, привело сюда эту толпу. Он слегка поклонился и торопливо прошёл обратно за тёмную кедровую дверь, которая за ним неслышно затворилась.
* * *
Прокуратор был не в духе. Он всегда бывал не в духе, когда приезжал в Иерусалим. Ему казалось, что этот великолепный дворец построен на кратере, что здесь никогда нельзя ручаться ни за что. Он жил в своей Кесарии, сюда же приезжал только на большие праздники, когда скоплялось много народа, и скорее всего можно было ожидать восстания. Он знал этот народ: пронырливый, фанатический, непримиримый. Он ненавидел евреев, а евреи ненавидели его.
Когда писец вошёл к нему, он лежал на тигровой шкуре без обуви, со свитком Горация в руках, прислушиваясь к неясному гулу толпы, раздававшемуся за стенами.
– Не могут войти в преторию! – раздражённо крикнул он, спуская на ковёр ноги, – Закон не позволяет! Завтра пасха! Осквернятся если войдут! Какая еврейская чистоплотность!.. А смертные приговоры постановлять можно и человечно!..
Он отшвырнул привычным движением Горация прямо в большую серебряную вазу, что стояла возле ложа. Его возмущала религиозная самостоятельность евреев; они, прикрываясь ею, очень ловко уклонялись от римского закона. Рим всегда был нейтральным в вопросах религии; а у евреев закон был связан неразрывно с религиозным кодексом пятикнижия Моисея. Римлянин мог осуждать на смерть, но подвластное ему жалкое племя, – как оно могло распоряжаться человеческой жизнью? Для идеала государственного строя пусть гибнут миллионы жертв, – но это должны быть осмысленные жертвы, а здесь, у этих евреев…
– Я к ним выйду! – морщась прибавил он, опускаясь в кресло и протягивая рабу ноги для обуви.
Пока раб, смочив в душистой влаге полотенце, осторожно вытирал их, в голове прокуратора носились смутные тяжёлые воспоминания прошлого. Он уже шесть лет правит Иудеей – и шесть лет постоянные столкновения с этой ненавистной нацией! Он вывесил щиты цезаря Тиберия на портике своего дворца, – вывесил их из почтения к властителю мира, – из-за этого чуть не возгорелся народный бунт. Послали донос цезарю. Цезарь сделал ему выговор и велел щадить религиозную нетерпимость. О, если бы это была религиозная нетерпимость! Он для их же блага, для чистоты, для освежения города вздумал устроить водопровод, провести в центр города по акведуку воду, устроить фонтаны и бани. При храме была казна, было огромное количество денег, на что же их и употребить, как не на эту существенную потребность! Но сам же народ, сам же народ заволновался, стал протестовать, что священные деньги идут на житейские нужды. Это был открытый мятеж, открытый бунт. И прокуратор поступил варварски, гнусно-варварски. Он переодел своих наёмников в еврейские одежды. и они, сокрывши под широкими складками кинжалы, рассыпались в толпе. Тайный убийца с политической целью, – да разве это было чуждо Риму? Он предложил толпе разойтись, оставить свои крики, – но крики продолжались. Тогда он махнул платком, убийцы обнажили мечи, а толпа в ужасе ринулась по домам, оставив сотни трупов на площади… Зачинщиков или невинных? – этого Пилат не знал, да и не хотел знать.
И вот опять этот праздник, от которого он не может отделаться, как представитель римской власти, той власти, которая не имеет права даже внести своих серебряных орлов, значки своих легионов, в покорённый город. Опять эта бушующая толпа. Надо быть с ней сдержанным, не то опять донос к цезарю. Но надо поддержать величие власти, не следует уступать и пяди своих прав. Кого они ещё там судят?
Он смелыми, гибкими шагами пошёл к выходу, небрежно набросив на плечо красивыми складками драпировавшуюся тогу. Он ещё не выходил сегодня из дворца. Яркое солнце охватило его целым морем лучей. Меж смоковниц, тополей и кипарисов сада кружились голуби, водомёты лили жидкое серебро в бассейны, и такая живительная весна вокруг!
Толпа замолкла при его выходе. Смутный гул утих. Опытный взгляд прокуратора сразу увидел нечто необычайное: вся знать еврейского духовенства была на лицо, и поместилась впереди полукругом. Она сверкала дорогим шитьём и дорогими тканями, – и какой это был контраст с бушующей, опалённой, грязной толпой, что волновалась там, сзади, что-то покрикивая, подымая руки, поёживаясь как зверь, ожидающий добычи. А между священников стоял Кто-то, Тот, Кого они привели.
Пилат вздрогнул. Простая, полуразорванная одежда, бледность, следы поруганий на лице и руках… Но ни робости нет, ни страха, взор спокоен и лучист. Прокуратор быстро оторвал от Него свой взгляд и перевёл его на синедрион.
– В чём вы обвиняете этого человека? – спросил он.
* * *
В первый миг синедрион смутился. К правителю привели Осуждённого на смерть только для утверждения приговора: самовольно казнить они не могли. А прокуратор, по-видимому, собирался снова Его судить, начать новые расследования по делу.
– Когда бы Он не был злодей, – раздался строгий голос из сонма священников, – мы бы не привели Его к тебе.
То было первое оскорбление, нанесённое Риму. Так дерзко с властителями не говорят. Прокуратор повернулся, чтоб идти.
– Так и судите Его сами, по вашему закону, – ответил он, делая шаг к двери.
– Мы не можем никого приговаривать на смерть, – загремело ему вслед, – Он преступник: Он развращал народ, запрещал платить подать цезарю, Он царём называл себя!
Пилат опять встретился взглядом с Приведённым. Он тих и молчалив, точно не ради Его всё это бурливое собрание. Невыразимое отвращение к толпе, желание не дать ей в руки её жертву закипело в римлянине. То не был порыв человеколюбия, то было желание властителя показать свою силу, не утвердить приговора. Изо всех обвинений, которые он расслышал в этом гаме голосов, существеннее всего был крик. «царём называл себя!» – это уже колебания римской власти…
– Иди за мной! – сказал прокуратор.
Толпа смолкла. По мраморным ступеням поднимается Обвинённый. Нога Его ступает по агату и ляпис-лазури. Воин пропускает Его в дверь. Он первый раз во дворце: как великого учителя – Его сюда не допускали, как преступника – Его пригласили сюда.
И Он идёт мимо золотых курильниц, мимо ярко расписанных стен, мимо ваз и чаш, мимо сказочного великолепия Рима. Восточные ковры подымаются для Него и пропускают вслед за Пилатом.
Здесь, среди этой роскоши, ещё ярче выделяется Его бедная сельская одежда, выжженная южным солнцем, вынесшая те бури и невзгоды, когда головы Ему некуда было преклонить. И ещё виднее здесь следы оскорблений, что нанесли Ему за ночь дерзкие рабы в ожидании судилища.
* * *
Толпа осталась на солнце. – Зачем же прокуратор увёл Его? О чём он там будет говорить с Ним? Новое расследование по делу? – Ведь надо непременно покончить с Ним, Который открыто в храме обличал их в разврате.
Они целую ночь судили Его, а если не побили каменьями, так только потому, что ненавистные римляне не позволяли им осуждать на смерть. Эти язычники, эти идолопоклонники, творящие возлияние Бахусу и Венере, – они сковали игом рабства избранный народ Божий, они не позволяли ему распоряжаться даже со своими лжеучителями! Их смертный вердикт не утверждает какой-то римский губернатор, имеющий над ними власть, потому только, что он окружён римскими наёмниками, нанятыми на их же иудейские деньги. Ему стоит топнуть ногой – и ото всей толпы останется кровяная лужа…
Время идёт. Негр вышел, и опять присел на ступени, и опять сверкает своими зубами, и опять римский воин через плечо смотрит на синедрион. Солнце всё горячее. – Седые бороды фарисеев дёргаются всё недовольнее. И вот опять заколыхалась занавеска. Взгляды всех устремились на прокуратора. Лицо его спокойно, недвижно. Он обвёл глазами толпу, и пропуская мимо себя Обвинённого ясно и громко сказал:
– Я никакой вины не нахожу в Нём.
Крик изумления и ярости вырвался у скопища: толпе нужна жертва – зачем же с самого раннего утра она беснуется в ожидании крови?
– Он смутил всю Галилею, всю свою родину, Он богохульствует, этот галилеянин…
«Галилея, галилеянин!.. как всё это можно просто и скоро покончить… Над Галилей есть свой владыка: Ирод Антипа, пусть он и судит своего преступника»…
И Пилат предлагает священникам вести обвинённого к их собственному царю, который мог утверждать их приговоры. Он видел, что оправданием Подсудимого недовольны, обвинить Его он не мог и не хотел. Гораздо лучше остаться в стороне, тем более, что наступает время, когда он привык в обществе двух-трёх друзей садиться за изысканный стол… Вдобавок с Иродом у них были кой-какие недомолвки, – теперь этим знаком внимания Ирод будет польщён, и он опять сойдётся с ним, Его дружба ну хотя бы обезопасит от лишнего доноса, – а разве этого мало?
Толпе всё равно – тут ли произнесут приговор, или в старом Асмонейском дворце, – и снова крик в угрозы, и снова сонмище валит куда-то… Прокуратор смотрит с отвращением ей вслед; точно ядовитый колоссальный червь с кровожадным брюхом, волнами, конвульсивными движениями, то напирая на передних, то отставая, ползёт отвратительная процессия.
– Чумные собаки! – произнёс им вдогонку прокуратор, и пошёл в триклиниум, где его уже дожидались за столом.
Ему полил на руки воду тот же негр. Он наскоро вытер их о расшитое восточным рисунком полотенце, и привычным, свободным движением лёг на среднее ложе. Складка на его лбу не разглаживалась, глаза сверкали недовольно, где-то там, в глубине зрачков, теплился какой-то недобрый огонь, готовый спалить дерзкого, решившегося приблизиться слишком смело к прокуратору. Даже обычные друзья его, лежавшие на соседних ложах, и те не решались заговаривать с ним.
* * *
«Prandium» – полдневный стол – блистал чудесными яствами и винами. Уже три перемены блюд уносились рабами, а прокуратор всё не проронил не слова. Он не примечал рыб, плававших в необыкновенных соусах, фазанов, которые как живые стояли, с блестящими глазами, во всём блеске золотисто-багряных перьев на длинном хвосте, качавшемся далеко где-то за блюдом; он лениво осушил одну чашу вина, разбавив её водою, и бросив на дно несколько кусков пряностей. Перед ним неотступно стоял Тот, приведённый к нему на суд, Этот чистый взгляд, оттенённый тёмными бровями, светлые вьющиеся волосы, спокойствие и благородство в чертах, это так мало походит на обычный смуглый еврейский тип, к которому все привыкли, который тысячу лет назад таким же изображался на египетских картинах, в ту отдалённую эпоху, когда страна фараонов заставляла излюбленный народ Божий строить языческие памятники. Нет, – сегодняшний преступник имеет нечто до того отличное от еврейства, столько силы, мощи и выражения в чертах, что Его нельзя равнять с этой грубою толпою… И как мог он не вырвать Его из когтей этих гнусных фарисеев, зачем он отослал Его к Антипе, который, быть может, произнесёт обвинительный приговор?..
Пилат отшвырнул чашу. Она покатилась по полу, расплёскивая остатки вина. Он приподнялся на локте.
– Эти псы думают, – заговорил он, – что такой порядок может долго держаться. Цезарю благоугодно быть терпимым. Я преклоняюсь перед цезарем и его волей. Но примет власть Рима другой, – и кончится тем, что в этом Иерусалиме не останется камня на камне. Щадить их нельзя. Такой народ не щадят. Меня обвиняют за тайные убийства. Но не лучше ли подавить кровью мятеж в самом зародыше. А то опять призывать войска, лить нашу благородную римскую кровь… Весь Иерусалим не стоить чаши крови римского полководца!
– Зачем раздражаться, – хладнокровно заметил его сосед, лысый старик, наевшийся и упившийся, внимательно рассматривавший перед тем чеканку маленького кубка, который ему не удавалось обвить белой лилией, из числа тех благоухающих цветов, что были разбросаны по столу и ложам. – Ты исполняешь свой долг по отношению Рима и цезаря. Философы говорят – долг это всё. А свои убеждения ты можешь схоронить куда-нибудь подальше, – ну хоть утопить на дне той чаши, которой место скорее на столе, а не на полу, – а на полу она будет лежать до тех пор, пока ты не позволишь рабу поднять её, сам же он не посмеет этого сделать. – Тебе скорее надо радоваться.
– Чему? – удивился прокуратор.
– Тому, что у тебя идёт дело к миру. Я говорю об Ироде.
Пилат поморщился.
– А! Я знаю, – продолжал собеседник, – что ты его недолюбливаешь. Я знаю, что это не человек, а подонки человека, – так, какой-то осадок и грязь. Он женился на жене своего брата…
– Вдобавок она ему племянница, – добавил прокуратор.
– Да! Конечно это кровосмешение, и кровосмешение самое гнусное… Таких людей надо бы швырять с Терпейского утёса, потому что это гораздо хуже чем обольщение красавицы-весталки… Но, прокуратор! Надо вооружиться философией! О, философия великая вещь! Ты его можешь презирать, ненавидеть до глубины души, – но ты должен ему миролюбиво протягивать руку. Ты можешь не любить своего товарища по легиону, но когда войско идёт в битву, ты будешь служить одному с ним делу и помогать ему в случае опасности. Ты никогда не хочешь отличать личных чувств от того, что требует государственная служба. Так, Люций?
Третий собеседник, лежавший с закрытыми глазами, внезапно открыл их, посмотрел на спрашивавшего с тревожным испугом разбуженного человека, и кивнув утвердительно головою сказал:
– Ты правду говоришь.
Прокуратор чувствует, что он совсем болен. Во рту нет вкуса, в голове боль и жар. Он как-то смутно спал всю эту ночь. В мыслях всё вертятся стихи Горация те, что он читал по утру – и почему-то всё этот стих:
Post mediam noctem visus quum somnia vera…[2]2
После полуночи верные сны (Гораций, Сатиры, Кн. 1, 10, 33).
[Закрыть]
И потом опять это лицо бледное, спокойное…
* * *
После стола, он снова один, тяжело облокотился на подушку, и опять машинально развернул свитки… А нездоровье всё больше охватывает его. – и так невыносимо душно в этих залах. Хорошо бы теперь куда-нибудь в горы, в тенистые долины, где ключи бьют холодные, кристальные, где так свежо и хорошо… Говорят, на севере, у скифов, раздольные степи, там, за царством амазонок, выше Тавриды, – в это время только что покрылись цветами, – и эти цветы волнуются как море: и как там свежо, прохладно, ароматно…
А тут сиди в этом иудейском гнезде; нельзя: долг службы. Великое служение Риму…
Глаза смыкаются, смыкаются больным сном, – и опять смутный, полудремотный слух рисует и шум и вопли яростной толпы: но это толпа теперь там, перед Антипой… Чем же кончится суд?.. И как хорошо, что он больше не увидит ни этой толпы, ни голубых глаз…
Но дремота вновь потревожена. Его будят: он широко-гневно открывает глаза.
– Прокуратор, – опять фарисеи с этим человеком.
Пилат ужаснулся:
– Опять!
Но что за перемена? Обвинённый не в прежней изодранной бедной одежде, на Нём праздничная белая мантия… Что же это лукавый царёк – насмеялся над Ним?
Обвинённый не издал перед ним ни звука, ни на один вопрос не ответил ни слова. И вот, Его опять привели сюда. Страшный суд должен же был окончиться. Этот кроткий образ мучил Пилата, – и он взошёл на золотой престол, на великолепную бэму, и стал судить. О, с каким бы наслаждением он разогнал эту толпу… но он должен судить.
Солнце поднялось ещё выше: воздух налился духотою, от раскалённых стен, несмотря на весну, пышет жаром, птицы замолкли, одни фонтаны журчат в саду. Голова кружится, и по прежнему молотом бьёт в ней: «Post mediam noctem»…
Фарисеи что-то ему говорят. Их слова должно быть очень убедительны. Но он с трудом всё это понимает. Из хаоса мыслей поднимается и растёт что-то новое, ещё неясное: он чувствует, что за это можно ухватиться, и этим чем-то можно спасти Его – Того, кто стоит в белом. Но оно всё ускользает от него, он не может схватить и понять его как следует. Он напрягает усилия. Да это ясно: – на Пасху нужен для иудеев пасхальный дар – освобождённый узник. Такой обычай есть – это несомненно. Правда, он может своею властью освободить преступника, но зачем же употреблять власть, когда можно всё подвести под обычай? И он решил, что он именно вот это сейчас скажет.
И вдруг он слышит осторожные шаги раба: это Сципион – да. Сципион идёт к нему, подходит смелее чем всегда, подымается на бэму и наклоняется к его уху. Как он смеет так подходить? Что нибудь важное он скажет?
– Господин! – говорит Сципион. – Твоя супруга Клавдия Прокула велела идти к тебе сейчас же и предупредить тебя: ты судишь праведника. Она знает, что Он праведник. Она видела сон…
– Сон? – в безотчётном волнении произносит прокуратор.
– Да, сон смутный и тревожный. Она предупреждает тебя. Сон был предутренний – предутренние сны правдивы…
– Предутренний…
Прокуратору вдруг вспомнились сны Кальфурнии, жены Цезаря, в день его убиения, – это тоже были пророческие сны… «Post mediam noctem visus quum somnia vera»… Так вот почему этот стих так запал в него сегодня! Освободить надо пленника, освободить тотчас же…
* * *
И он предложил народу пасхальный дар…
– Отпусти нам Варавву! – раздались голоса. – Варавву нам, а этого распни, распни!
Воздух полон этим рёвом, – все руки подняты, все лица искривлены ненавистью и гневом…
Отчего-же обвинённый так спокоен? Каким Он полон царским величием! Прокуратор глядит на Него, и невольно вырывается из его уст восклицание:
– Это царь ваш!
Кипение в толпе всё сильнее. Что же, уж не смеётся ли над ними прокуратор? Глаза фарисеев мечут молнии. Угрозы неясным гулом долетают до его слуха. Кровь тяжело поднимается и опускается, стуча в виски как молотом.