Текст книги "Исход (часть 1)"
Автор книги: Пётр Проскурин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Павла пошла прямо на горящую избу, и обер-лейтенант остановил солдата, который уже поднял автомат, чтобы стрелять. «Распоряжение господина полковника, отпустить». Павла шла прямо на огонь, и у нее вспыхнули волосы, а она все шла, и у нее задымилось платье, и она попятилась назад, стала бегать кругом горящей избы, и ее фигура замелькала среди вишен и яблонь все дальше и дальше, и Скворцов, стоявший теперь у самого края колонны, с трудом отвел глаза. Он не слышал команд и окриков конвоя, и только когда его подтолкнули сзади, он пошел, слепо натыкаясь на впереди идущих. Кто-то пристально глядел на него. Скворцов повернул голову: совершенно незнакомое лицо – он раньше не встречал этого парня лет двадцати восьми, широкоплечего, сероглазого, высокого, голого до пояса, лишь на шее болталась грязная тряпка, которая раньше, вероятно, была воротом рубахи. Руки выше локтей и грудь вся в бурых бугристых синяках, видно, его брали не так просто. «Наверное, один из пленных», – подумал Скворцов. В последние дни их много прижилось в деревне, бабы жалели, выдавали за своих.
Колонна вышла за околицу, и голова ее уже двигалась мимо Козьего Лога, в полях. Густо и тяжело пахло перестоявшими хлебами. Скворцов опять встретился взглядом с незнакомцем и весь напрягся, забыл обо всем. «Еще пятнадцать шагов», – сказал он себе. Пятнадцать шагов – и глубокий овраг, Козий Лог, уходивший, разветвляясь, в Ржанские леса в долине Ржаны, – леса, в которых, случалось, блуждали и самые опытные окрестные охотники.
«Еще десять…»
Впереди, в двух метрах от него, с автоматом на груди шагал сутулый, с узкой спиной конвоир, с непокрытой головой и с пилоткой за поясом. «Хотя бы чуть приотстал, – подумал Скворцов, – хотя бы он пошел точно рядом со мной».
И ему показалось, что конвоир чуть замедлил шаг, нет, это просто он сам пошел быстрее и через пять шагов оказался впереди невысокой, щуплой женщины, а теперь шел плечо в плечо с конвоиром и хорошо видел его лицо, и узкие погоны, и грязные следы пота на виске и на шее – темные, извилистые потеки.
«Еще три шага… Три, два, два…»
Он сбил конвоира с ног как-то неожиданно для себя, его кулаки ударили в жесткие ребра солдата, он наскочил на него грудью, всем телом и перелетел через него и уже катился вниз, за ним прыгнул в лог, сбив двух женщин, тот самый, что был ему незнаком и который на него все время глядел.
Егор Иванович в самой середине толпы, приподнимаясь на цыпочки, старался рассмотреть, что делают немцы, колонна опять остановилась, и только часто-часто трещали автоматы, и, беспорядочно перебивая друг друга, кричали конвоиры. По другую сторону от лога, совсем близко, лежало поле – кургузые крестцы озимой пшеницы, уже слежавшиеся и потемневшие, их давно надо было свезти в скирды или обмолотить. Мирное тихое поле, в двух шагах.
«Молодец, Володька, вот молодец!» – думал Егор Иванович, в груди опять отпустило, словно это он сам сиганул в лог и бежал, рвался по зарослям. «Черта лысого там найдешь!» – думал Егор Иванович и грел за пазухой старый револьвер, выданный ему, как председателю сельсовета, еще с месяц назад, когда все боялись немецких парашютистов и по ночам на всех дорогах дежурили добровольцы из истребительных дружин, и кто-то даже подстрелил старую белую лошадь по ошибке.
9
Полковник Зольдинг, чисто выбритый, с моложавым ухоженным лицом, строго и спокойно глядел на множество человеческих голов. Все эти люди уже мертвы, хотя еще плакали и тянули к нему детей. Они уже умерли – таков холодный, не рассуждающий закон войны – слепая сила приказа, правилен он или нет. Планы командования не обсуждаются, они выполняются, и раз это необходимо – что значат несколько сот жизней этих несчастных. Но полковнику грустно, он вспомнил веселую Вену, где жил когда-то, и себя – молодым, легким; смеющееся, счастливое лицо Эльзы, дочери фон Лимберга – одного из самых богатых остзейских баронов, и поморщился. С годами веселая, стройная девушка родила ему сына и двух дочерей и превратилась в толстую, грузную женщину, неприятную особенно в постели, у нее появилась одышка, она лежала оплывшей сонной грудой и всегда трудно дышала – кружева на ее пышных сорочках вздымались и опадали. Она любила своих дочерей, ревновала мужа и вышила на зеленом атласе белым и черным бисером портрет Гитлера, преподнесла его в подарок местной организации национал-социалистов, портрет повесили в их клубе; портрету кричали: «Хайль!»
Полковник Зольдинг одернул себя; нужно глядеть в лицо истине. Он думает о Вене, о жене и дочерях, чтобы не видеть происходящего. Он привык к ясности и четкости даже в мыслях, и сейчас отступил от обязательного для себя правила. Не было ясности, отсутствовал здравый смысл – солдаты расстреливали мирных жителей, тех, что могут еще работать и приносить пользу рейху, – правда, руководил акцией не он, а майор Герхард Урих из штаба оперативной группы гестапо «Б», но ведь и его, Зольдинга, один батальон участвовал по приказу командира дивизии.
Зольдинг мог бы и совсем не показываться здесь, у ям, он не испытывал в этом необходимости; да, конечно, и майор Урих в своем рапорте поспешил бы сообщить, что полковник Рудольф Герман фон Зольдинг устранился, Зольдинг не мог доставить Уриху такого удовольствия, это было бы слишком глупо и неосмотрительно с его стороны. У него, понятно, безупречное прошлое, безукоризненный послужной список. И все-таки он только командир полка, а ведь многие, бывшие не очень давно гораздо ниже его по званиям, уже в генеральских чинах, в высших штабах. И как бы иронически он ни усмехался при этих мыслях, он тем не менее думает об одном и том же. Он ведь не станет кривить душой перед самим собой, глупо рисковать, – и во имя чего? – и вот он пришел и стоит.
Полковник Зольдинг, увидев вынырнувшего откуда-то майора Уриха, отчужденно подвинулся, давая ему место, и как раз в это время Егор Иванович выстрелил в него, и полковник как стоял, так и остался стоять, только отступил на шаг от ямы и приложил руку к правому боку, потом поглядел на запачканную кровью перчатку, морщась, стащил ее с руки, брезгливо отбросил.
К нему подбежал денщик, несколько солдат, он сказал им, чтобы они не суетились, и тогда Егор Иванович выстрелил вторично и попал одному из солдат в живот.
– Это уже начинает надоедать, – сказал полковник Зольдинг, глядя на уронившего автомат и корчившегося в судорогах солдата и недовольно поднял глаза на майора Уриха; тот резко дал команду, и плач, вой в яме заглушил частый треск автоматов.
Егору Ивановичу больше не пришлось выстрелить, плотно сбитая толпа в яме качнулась взад-вперед, и его сдавили: он оказался на коленях, хотел встать и не мог, что-то ударило над ним и плашмя придавило к земле, и кто-то стал раз за разом трясти его сверху. Было похоже на то, словно их накрыли толстым листом железа и били по нему тяжелым. Потом его совсем вдавили в землю, и он на какую-то секунду потерял сознание.
Придя в себя, он хотел шевельнуться и не смог пошевельнуть хотя бы пальцем. Он выгнулся всем телом, лежа ничком, и постарался приподнять тяжесть, давившую его сверху, но не сдвинулся с места даже на вершок, его старый мозг представил все верно и спокойно. Он продолжил попытки, напрягаясь из последних сил, но уже понимал, что все кончено и ему не выбраться. Он сразу обессилел; под плотным слоем трупов, приваленных землей, не хватало воздуха, и он стал задыхаться. Он взял себя в руки и постарался успокоиться. Морщась от нестерпимой тяжести, помогая себе руками, животом, ногами, кого-то отодвигая, изогнувшись, он хотел подтащить к себе револьвер и, чувствуя, что не сможет, что тяжесть сверху уже ломает позвоночник, тихо заплакал от бессилия, рванулся вверх и ничего не почувствовал, только в глазах вспыхнуло что-то горячее и погасло.
И потом над сгоревшим селом, над ямами, доверху заваленными трупами, поднялась луна, и светила полно и ярко, и плакал ребенок. К краю ямы подошла старая большая собака с неровно подгоревшей кое-где шерстью и слушала, как плачет ребенок. Запах крови, железа, пороха раздражал собаку, она попробовала зализать обгоревшие места, но ей стало больно. Шерсть у нее на загривке то и дело шевелилась, собака села и стала выть, подняв острую морду к луне, она выла, полуприкрыв гноящиеся глаза, и ей смутно вспомнилось что-то далекое и теплое, но потом она отпрянула от ямы, раздался резкий звук, словно отломили сухую палку. У старой собаки этот звук вызвал дрожь, ее слишком много били на веку, и когда что-то хрустнуло, ей показалось, что ее сейчас ударят. Но она, старая собака, была смелой собакой и скоро вернулась обратно, что-то притягивало ее к этому месту, и она послушала, как плачет ребенок, и опять принялась зализывать раны, и, возможно, еще старой собаке вспоминались теплые сочащиеся молоком сосцы матери, плач ребенка напомнил ей щенячий визг.
10
Весь конец августа, почти весь сентябрь Ржанские леса усыпаны спелой брусникой, грибами – еще во всю силу родит белый гриб, уверенный, на твердой ножке, гриб всем грибам, царь всех грибов, хороший семьянин, любитель полумрака, лезет из земли, приподнимая сухие листья и мох, лезет густо, обильно, разрастаясь до удивительных размеров – шляпка легко накрывала ведро, в мясе ни одной червоточинки. И уже потом, если не попадется на глаза ни человеку, ни зверю, охочему до грибов, начинает мякнуть и распадаться. Желтой россыпью усеивают поляны лисички, – сваренные или зажаренные в масле, они отдают курятиной, в них никогда не бывает червя – стойкий гриб, его всего охотней брали на рынках городские хозяйки. А тут уж пошел и осенний гриб – волнушки, опенки, грузди – белые, большими вывернутыми вверх раковинами – гриб, самый лучший для солки, потом всю зиму свежо похрустывает на зубах: отличная закуска, напоминает о солнце и таинственных, земляных запахах леса, янтарных сосновых смолах. И раньше большая часть Ржанских лесов не видела человека, лишь старики из лесных деревенек промышляли грибы и ягоду, зверя да рыбу в глубинах Ржанских лесов, и то больше обирали недалекие опушки и поляны – хватало. А теперь, в эту осень, все стояло нетронутым, не до того было, пустынны осенние леса, пустынны ручьи, болота и озера, и деревни по берегам Ржаны еще не видели немцев, нет сухопутных дорог к тем деревням, стоявшим в разливе лугов и лесов. Станет лед на Острице, тогда и будет дорога, а пока лишь лодки да один-два катера, но и они, с тех пор как прошли дальше на восток немцы, словно провалились – пустынна неширокая река, у лесных паромов запустение – никто никуда не идет, не едет. Говорили, что катера, бегавшие раньше между лесными селами и областным центром, затопили при отступлении свои.
Время от времени в лесах стреляли – эхо выстрелов плыло по разводьям реки, дробясь и затихая в прибрежных зарослях. Рваные, оголодавшие, бродили по лесам попавшие в окружение русские солдаты, изредка выходили к деревне, просили хлеба, расспрашивали о дорогах и опять ныряли в леса. А некоторые и приживались у какой-нибудь молодайки, охочей до мужской ласки, начинали ладить что-нибудь по хозяйству.
На всех главных дорогах, ведущих из лесов и в леса, стояли немецкие посты; наступило время, когда никто не ходил по дорогам, а все кругом да около, и немцы скучали, свободные от дежурства солдаты ходили в ближайшие деревни и поселки и приносили оттуда связки одуревших от висения головой вниз кур, визжавших поросят и ворчали: никто из них не верил, что в этих лесах могут скрываться русские войска и что они могут ударить в тылы наступающих немецких армий, и самолеты-разведчики, несколько дней просматривавшие и фотографировавшие леса, вызывали шутки и насмешки своих же солдат. Они откровенно завидовали тем, что были в городах и наступали, встречая каждое утро где-то на новом месте, а здесь все было уже глубоким тылом, смешно караулить совершенно пустые леса – за две первых недели солдаты в этом убедились. Ни души на дорогах, и из многочисленных постов в Ржанских лесах только пятому посту на большаке, так называли эту дорогу русские, там, где она из лесов уходила к областному городу Ржанску, в какой-то степени повезло.
Пост был из трех человек, и начальником поста был ефрейтор Петер Шимль, сын сапожника из Мангейма, шалопут и крикун, особенно допекавший очкастого студента из Берлина, Карла Вальдке, хотя тот сам добровольно пошел в армию и был хорошим исполнительным солдатом. Просто Шимлю не нравилось, что Вальдке образованнее и умнее его; образованность Вальдке здесь, на передовой, доставляла ему немало неприятностей, но он старался не замечать шуточек Шимля, Шимль был и остается сыном сапожника и дальше ваксы и колодок для башмаков так и не поднимется, что с него возьмешь – Египет в его представлении находится в Азии рядом с Китаем. Третий солдат пятого поста Иоганн Ромме, которому перед войной пришлось заколотить свою овощную лавочку и натянуть на себя военную форму, вообще не разговорчив, он часами лежал на спине и пялил глаза в небо, он один, кажется, был доволен своей жизнью и не высказывал особого рвения попасть на фронт и наслаждался тишиной и покоем. Он не вмешивался в споры и разговоры товарищей – перед самой войной у него умерла жена родами и мальчика не удалось спасти, и он без особого сожаления заколотил свою лавчонку, когда пришел час сменить передник лавочника на мундир, правду говоря, ему надоело возиться с капустой и брюквой, все-таки теперь можно ждать перемен в жизни, фюрер обещает земли на Востоке.
Однажды перед вечером во время дежурства он остановил и задержал девочку лет двенадцати, она шла со стороны города и долго что-то объясняла и плакала, и никто ничего не понял. Девочка была маленькая, каждому из солдат едва под мышку, у нее были небольшие тугие груди. Иоганн Ромме пощупал их, потискал и повел упирающуюся девочку в кусты, но его догнал очкастый студент и сказал, что он свинья и чтобы он сейчас же отпустил девчонку. Петер Шимль видел, как Иоганн Ромме размахнулся, ударил студента в переносицу и тот сразу опрокинулся, задирая худые длинные ноги, а Иоганн Ромме, расстегивая пояс и срывая с себя мундир, пошел было дальше, но в это время студент поднялся, близоруко приглядываясь без очков, как-то боком, пригнувшись, догнал Иоганна Ромме и прыгнул ему на плечи, и они покатились по траве. Петер Шимль подождал, затем подошел и растащил их, девчонка все стояла и, прижав кулаки к шее, испуганно глядела на них.
– Пошла вон, дура! – прикрикнул на нее Петер Шимль и добавил по-русски, показывая на дорогу, на лес:
– Пошел! Пошел!
Девочка поняла и пошла, сначала оглядываясь, затем, пригнувшись, побежала. Петер Шимль засвистел ей вслед и, наблюдая искоса за товарищами, громко, безудержно расхохотался.
– Дурак! Скотина! – сказал студент, выплевывая изо рта кровь. – Что я теперь буду делать без очков? Это мои запасные, раньше я под Киевом в атаке еще одни разбил. Ах, черт тебя…
– Не будешь лезть не в свое дело, – буркнул Иоганн Ромме. – Недоучившийся ублюдок!
Студент близоруко поглядел на него и молча нагнулся и стал искать свои очки.
– Национал-социализм – это твердость и сила, – сказал он, поднимая голову, – но это ни в коей мере не скотство.
– Ну, завел, – буркнул Иоганн Ромме и пошел за палатку. – Хуже всего с этими головастиками дело иметь.
Он был зол на студента и все ворчал. Он остановился, когда раздался радостный голос:
– Очки нашел, одно стекло вот выскочило, а так ничего.
Иоганн Ромме плюнул, а Петер Шимль засмеялся: все-таки это был смешной студент; он ничего не понимал в войне, но с ним было весело, и, оказывается, он не такой уж хлюпик, как кажется вначале, умеет постоять за себя.
Так они жили еще день, а перед самой сменой, когда уже слегка начинало темнеть, Карл Вальдке, студент, подошедший к знакомому ручью умыться, наткнулся на неизвестного человека, пробиравшегося в сторону леса, и окликнул его. Человек бросился бежать, ломая кусты, и студент почти перерезал его пополам из автомата, тот умер сразу. Это был мужчина лет сорока, и кроме кисета с табаком и спичек у него ничего не нашли. Когда они перевернули его лицом к земле, то увидели на правой лопатке давний, белыми пятнами шов. От грязных портянок убитого крепко пахло старым потом, но Петер Шимль всё-таки развернул их, держась кончиками пальцев за край. Под портянками тоже ничего не было, натертая кожа на щиколотках словно окостенела белыми чешуйками.
– Куда он шел? – подумал вслух Карл Вальдке, поправляя скособочившиеся очки.
– Куда… Зверь в опасности всегда забирается в чащобу. Никуда он не шел, просто его гнал страх.
Петер Шимль толкнул студента в плечо:
– Пошли. Не распускай сопли, таких лучше всего стрелять. Посмотри на руки – это ж медведь, попадешься – пополам переломит, особенно такого, как ты.
– Смена запаздывает, – помолчав, сказал Вальдке.
– Успеешь, – перебил его Ромме бесцеремонно. – А я бы тут постоял, кто знает, куда еще теперь сунут.
Темнота наступала быстро, смены все не было, и Петер Шимль сказал, что придется опять ставить снятую было палатку и распределять дежурства.
– Какого черта тут караулить! – сказал студент, и остальные двое с ним согласились в душе, но Петер Шимль на всякий случай прикрикнул на него:
– Не твоего ума дело! Набрались там в своих университетах разной дури, пора об этом забывать.
И они опять замолчали и прислушивались, а потом стали потихоньку дремать. Когда Краузе привез наконец смену, все они были мертвы; у всех троих были разрублены черепа, косо, безжалостно, лейтенанту Краузе стало не по себе от темноты кругом, оружие, и все вещи, и документы были целы.
11
Их было пятеро – больной секретарь Ржанского райкома партии Глушов Михаил Савельевич с девятнадцатилетней дочерью Верой и еще трое районных активистов. Начальник милиции Почиван Василий Федорович, радист без рации, присланный из области еще до прихода немцев, паренек двадцати двух лет, с фамилией Соколкин, по имени Эдик, и еще один – татарин Камил Сигильдиев, нервный, нетерпеливый и вспыльчивый человек. Он не находил себе места, он не знал, удалось ли его семье выбраться, и все ему сочувствовали. Он отправил семью только накануне прихода немцев – красавицу жену и маленькую дочь, и ни с кем не хотел об этом говорить. Ему предложили остаться, и он остался, но знал, что, если бы уехал с семьей, ему было бы в десять раз лучше, потому что он не мучился бы тогда неизвестностью. У него была копна рыжих волос; маленькие, глубокие серые глаза выдавали горячий, взрывной темперамент, в моменты гнева глаза вспыхивали, белели и становились не серыми, а просто светлыми. С Почиваном Сигильдиева связывала странная дружба, причин которой понять никто не мог. Почиван, склонный к тяжеловесному милицейскому юмору, желая отвлечь Сигильдиева от мрачных мыслей, подшучивал над ним, рассказывая анекдоты, но Сигильдиев только грустнел от этих шуток, и если бы не доброе сердце Почивана, он бы послал весельчака к черту. А так он терпел и, не вступая в разговор, глядел в небо и прятал руки, чтобы хрустеть пальцами, он знал за собой эту слабость и старался, по возможности, с нею бороться. И еще Сигильдиев читал про себя стихи, глядя в небо, читал безымянные переводы из древнего эпоса. Стихи успокаивали, не важно, что и эпохи и народы, создавшие их когда-то, давно ушли, и у стихов уже не было автора – они принадлежали просто вечности. То, что они несли на себе печать целого народа, а не отдельного человека, казалось особенно важным. Имя человека перед написанными строчками придавало им конкретность, и тысячелетний разрыв во времени не так чувствовался, а безымянные творения, наоборот, еще более отдалялись, и то, что они продолжали волновать, было особенно удивительным – человек не очень-то изменился за тысячи лет, его не так-то легко истребить. Это вселяло надежду и говорило о незыблемости истинно человеческих категорий добра и зла.
За две долгих недели все привыкли и к дикой поляне, и трем шалашам и вдоль и поперек изучили большой участок глухого осеннего леса, привыкли даже к тому, что командир группы Глушов тяжело болеет, и все жалели его, и всех тревожило дальнейшее. Зачем они здесь, и что они могут сделать, пять вооруженных просто старыми винтовками и револьверами человек? Глушов сделал свое и с помощью кривого угрюмого лесника привел их на это место. Ни дальнейшего ясного плана действий, ни обстановки, которая, несомненно, менялась с каждым днем и с каждым часом, никто не знал. Забываясь в больном сне, уже перед зарей, Глушов, открывая глаза, первым делом спрашивал:
– Никто не пришел?
И тот, кто оказывался возле него в эту минуту, отводил глаза в сторону – «нет никого». Глушова сильнее мучила боль, он говорил, что у него жжет под грудью, и просил водки. Ему давали по глотку, водка кончалась. Чаще всего возле больного, даже тогда, когда он спал, сидела его дочь Вера – она заметно похудела, то, что мог взвалить на себя мужчина, не годилось для женщины. Эдик Соколкин собирал грибы и, теряясь под взглядом Почивана, высыпал их из фуражки перед шалашом, прибавлял нерешительно:
– Их можно варить.
– Соль кончается, – угрюмо глядел на него Почиван, он в этой небольшой группе распоряжался продовольствием, которое они унесли на себе, и с каждым днем все больше урезывал норму сухарей и крупы.
Однажды они все трое собрались возле Глушова, и Почиван, густо кашлянув для приличия, спросил:
– Как ты себя чувствуешь, Михаил Савельевич?
Больной внимательно оглядел их лица, дольше других задержался на лице Эдика Соколкина, вздохнул:
– Где Вера?
– Посуду ушла мыть, – за всех отозвался Соколкин.
– Измоталась девчонка. – Глушов, упираясь в землю локтями, тяжело приподнял плечи, подтянул ослабевшее тело и сел, привалившись спиной к стволу липы, к которому был пристроен шалаш. Он не ответил на вопрос, как себя чувствует, и никто не повторил вопроса, потому что за последние два дня щеки у Глушова совсем провалились, и острые скулы, казалось, вот-вот прорвут кожу. И пальцы рук у него стали сохнуть, кожа морщилась и жухла; Глушов заметил, как на его руки глядит Соколкин, и тихонько убрал их под пиджак, лежавший у него на коленях. Эдик Соколкин нахмурился и покраснел.
– Надо что-то делать, Михаил Савельевич, – опять первым сказал Почиван.
– Что? Ну, говори, Почиван, что, по-твоему, нужно делать?
– Нужно выйти куда-нибудь в деревню, узнать, что там творится. Так мы можем сидеть сто лет, и никто о нас не вспомнит. Что такое теперь пять человек? Нужно хотя бы достать еды… Да и вообще, Михаил Савельевич, скоро зима.
Костистое лицо Глушова, тщательно выбритое и оттого особенно худое, стало жестким.
– Послушай, Почиван, когда у тебя совсем кончатся продукты, ты мне скажешь. Меня не это тревожит. Подождем еще три дня, до восемнадцатого. Сегодня четырнадцатое. Еще пятнадцатое, шестнадцатое и семнадцатое. А восемнадцатого с утра будем что-нибудь решать.
Глушов зашевелил руками под пиджаком. Эдик Соколкин поглядел на его большие мосластые ступни, обтянутые шерстяными носками, на правом – небольшая дырочка на подошве, возле большого пальца.
– А теперь идите, ребята, – попросил Глушов, сползая на свое место, и так же жестко, как в первый раз, улыбнулся. – Три дня я еще протяну. Больше, может быть, и не протяну, а три дня выдержу.
– Зачем ты так, Михаил Савельевич? – упрекнул его Почиван. – Мы ведь не враги тебе. Тебе сейчас жить надо, а ты…
Глушов ничего не ответил, он уже закрыл глаза и только старался, чтобы другие по его лицу не увидели, как ему скверно. Совсем не осталось сил, дико с его стороны было соглашаться, ну да разве угадаешь? В напряжении последних недель перед приходом немцев вроде и болезнь прошла, и чувствовал он себя хорошо. Вот только Верку жалко – до чего же въедливая девчонка. Надо было заставить уехать вовремя, а теперь тоже нечего локти кусать, ничего не изменишь.
Он лихорадочно, торопливо думал, стараясь не отдать себя во власть боли полностью, и вдруг услышал явственный негромкий шум леса. Он только теперь услышал этот шум, и вспомнил, что слышал его в бреду, во сне, только не обращал внимания. Хорошо, конечно, ему бы не умереть сейчас, ведь никто из них не знает так этих лесов и болот, как он, да и ему вот пришлось прибегать к помощи Федора Подола, этого кривого лешего, как прозвали еще отца Федора, а потом и его самого окрестные жители. Занятный и темный мужик – отец лесник, и он остался лесником. Глушов доверился ему, и теперь не жалел, что доверился. Он не успел продумать всего до конца, подступила боль – неприятно тупая, отдалась под левой лопаткой. «Ты не должен распускаться, – зло сказал он себе и заставил себя приподняться, хотя на глазах от боли выступили слезы, он ничего не видел – выход из шалаша казался мутным пятном. – Ты не должен распускаться, старик, – повторил он, – ты знал, на что идешь, ты обязан встать. Ты должен победить эту проклятую боль, если не придет связной, а он может не прийти, и вообще все может случиться, ты, ты будешь отвечать за них, за всех четверых, и за то дело, которое они должны сделать и не сделают из-за тебя».
Он выполз из шалаша и сел на землю, никто его не видел, и он был счастлив, что никто его не видел, он выполз на карачках, ноги волочились, как перебитые, ему здорово повезло, что никто его не видел. Он подтянул к себе палку – сбитый ветром березовый сук – и, помогая себе, встал и, пережидая темень в глазах, неестественно широко расставил худые ноги в шерстяных носках. Врачи ему говорили, что во время таких приступов нужно лежать неподвижно, а теперь он может послать всех врачей к черту и сделать все наоборот. Или он, или болезнь, и тогда лучше сразу – сдохнуть.
Он услышал чей-то удивленный окрик и узнал голос Сигильдиева. Довольно неглупый парень, с ним интересно спорить, на все имеет свой взгляд; Камил Сигильдиев оставлен решением обкома по его, Глушова, рекомендации; вот он подошел и что-то тревожно говорит. Глушов глядел на него и не слышал, а был весь захвачен своим, и на этот раз он, кажется, победил; это была твердая внутренняя уверенность, надолго это или нет, он не знал, но вот сейчас, в этот момент он победил и все прислушивался к себе и, глядя на Сигильдиева, не видел его.
12
Вера вымыла посуду – три солдатских круглых котелка и несколько алюминиевых кружек, – лесной ручей с нападавшими в него сучьями, которые уже обросли водорослями, был зеленый, холодный и чистый. Такая чистая вода есть только в дремучих лесах, где нет людей. Вера слушала, как журчит вода, очень хотелось спать, она устала от бесконечных бессонных ночей с отцом, устала бояться за него. Она слышала разговоры об отце, видела сочувственные взгляды и мучилась бессилием. Совсем никуда стал отец, и что только будет?
В глазах Веры все, что случилось, не так страшно, если бы не болезнь отца; она привыкла верить в него, знала силу его слова, силу воздействия на окружающих, и поэтому болезнь отца здесь, в лесу, физическая его беспомощность были для нее катастрофой, хотя и прежде ему случалось прихварывать; Вера сейчас совсем растерялась. Тут только она осознала, какое разрушение началось в мире, и, вспоминая белозубую улыбку своего однокурсника Стасика Ковальского, она лишь пожимала плечами. Когда-то она думала: не приди он завтра, она не сможет жить и не надо будет жить. Он не приходил, и она жила дальше, а теперь, вспоминая, видела себя, ну до стыдного, глупой, мелкой. Она стыдилась своих прежних мыслей, интересов, маленьких забот. А теперь вот, когда по-настоящему плохо, она знала: умри отец, она останется одна в мире, где сейчас все сместилось и где приходится забираться в глухие звериные леса, чтобы жить.
Правда, с отцом всегда трудно, а сейчас особенно, он всегда держал себя таким аскетом и всегда боялся запачкать свое имя, боялся хоть в чем-нибудь упрека со стороны, и ей часто казалось, что только из-за этого страха он держит себя так строго, в такой железной узде. И оттого несчастен и одинок. Так казалось Вере, и она жалела отца за его одиночество, за отсутствие у него другой радости, кроме работы. Еще в мирной жизни Вере становилось стыдно, когда она, нарядная и оживленная, вбегала по вечерам к нему в кабинет с одиноким светом настольной лампы, плавающим в табачном дыму, горой окурков на столе и остывшим чаем, крепким до черноты (отец старался ничем не затруднять ее и все для себя делал сам), и встречала его прямой отчужденный, понимающий взгляд. Она знала, он не осуждает ее, но Вере все равно было неловко под его взглядом, и она злилась, – казалось, он живет таким аскетом затем только, чтобы показать ей, как нужно жить. А ей не нужна такая жертва, потом, правда, злость проходила, просто отец – такой человек, и тут ничего не поделаешь.
И все равно в чем-то он все-таки подавлял ее, заставлял тянуться за собой, не будь отец таким, она жила бы иначе, в чем-то совсем по-другому.
«О чем это я, да, о чем я сейчас думала?» – спросила себя Вера, она сидела все у того же лесного ручья, спокойно и неторопливо журчала вода.
Вера не повернула головы, когда услышала за спиной чей-то негромкий голос – немного развязный, – она могла бы поклясться, что это чужой. Она ждала, тот, чужой, тоже, очевидно, стоял и ждал. Он ей сразу не понравился, и хотя она его еще не видела, она уже испытывала ненависть к нему за то, что ей сейчас приходилось бояться и ждать, может быть, выстрела в спину.
– Девушка! – услышала она опять, и в чужом голосе прозвучала насмешка – и Вера возненавидела еще больше неизвестного за эту хорошо замаскированную насмешку в голосе, словно он заранее все знал о ней и заранее не находил в ней ничего интересного. Вера повернула голову и отступила. В пяти-четырех шагах от нее, привалившись спиной к темному стволу старой ольхи, стоял большой мужчина. Одного взгляда было достаточно, чтобы увидеть, как человек измучен, и все-таки он производил впечатление физически очень сильного человека. Помедлив, Вера неуверенно шагнула навстречу.
– Мы пятый день ничего не ели, – сказал человек у ольхи, отковыривая куски старой коры от ствола. – Мы заблудились.
– Почему «мы»? – спросила Вера, и человек указал в сторону, где сидели еще двое, один точно такой же полуголый, в штанах, изорванных в клочья, с грязной, умело сделанной повязкой наискосок через грудь, на повязке проступила и засохла кровь, второй помоложе, совсем подросток, белобрысый и вихрастый, смотрел с любопытством, и Вере показалось – даже с восхищением.
– Из автомата его зацепило, – пояснил человек у ольхи, проследив за взглядом девушки. – Навылет, ребро задело. А крови вытекло – ослаб, видите.