Текст книги "Исход (часть 1)"
Автор книги: Пётр Проскурин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Девки прятались, ходили в низко повязанных на лоб платках. Шел слух, что тех пленных, у которых объявятся родные, немцы отпускают в свои деревни, так уж вроде где-то было, и бабы бегали на дорогу еще и по этой причине, у всех были на войне мужья, братья или отцы. Но во всей Филипповке никто не встретил своего за эти пять дней. Бабы заходили к Егору Ивановичу, больше в сумерки, садились, складывая руки на колени, и вздыхали. Как-то он не выдержал и, подвинувшись вплотную (на этот раз к нему забежала соседка, Павла), укоризненно спросил:
– Ну, чего, чего сопишь? Что я могу знать? Ничего не знаю. Понятно тебе? Не знаю ничего.
– А я тебя и не спрашиваю, Иванович.
– Не спрашиваешь? А зачем пришла?
– Пришла от тоски. Так.
– Так… За так и чиряк не вскочит.
– Уйти тебе надо, Иванович. И Владимиру Степановичу тоже. – Павла, опустив голову, смотрела на носок своей брезентовой туфли. Дышал Егор Иванович особенно тяжело, последние дни много курил.
– Ты что слыхала, Павла?
– Не слыхала, так, думаю, лучше будет. От греха подальше. Знаешь, Филипюк объявился, говорит, через день какие-то команды германские будут идти, чистить, говорит, будут коммунистов да всех советских начальников…
– Как чистить?
Павла помолчала, ниже надвинула серенький платочек.
– Воздух, мол, чистить, а их – в яму, земля гниль, мол, любит, наружу не выпускает.
Егор Иванович молчал: он уже знал, что Филипюк вернулся и объявил себя старостой. Филипюка судили в тридцать втором – свел у соседки корову и вообще – беспутный мужик, сам черт таких не берет.
– Ладно, Павла, иди. Где у тебя Васятка-то?
– Умаялся, немцев все разглядывал. Мальчонка, а чутье есть, палец в рот сунул, к плетню жмется. Я к тебе на минутку, бегу.
– Иди, иди, парня одного оставлять не след.
Павла ушла не прощаясь, и Родин еще сидел, все так же уперев руки в высокие худые колени. Пришел Владимир, за ним в сенях закашлял кто-то еще и, вваливаясь в избу сказал:
– Здоровы были.
– Здравствуй, Емеля, – помедлив, с явным неудовольствием отозвался хозяин. – Ты чего?
– Чего, – отозвался пришедший, низенький белый кроткий старичок, хлопотливый, шумный; если он и сидел неподвижно, от него исходил легкий неуловимый шумок, словно от старой осины, шелестящей и в полное безветрие.
– Ну, что тебе, Емельян Саввич?
– Так, как бы чего не стряслось, потому к тебе.
– Не понимаю.
– Понимай, Егор. Немец – народ хозяйский, строгий. Беспорядку у нас какого не вышло б. Не будет беспорядка – и от немца хорошее отношение воспоследствует.
– Как же это ты дошел? – с чуть видимой насмешкой качнулся Родин.
– Так все в мире. Сиди себе смирно, никто не тронет. Ты бы кому надо, Егор, сказал, чтобы смирно было.
– Умирать боишься?
– Да что! Смерть, она что роды у бабы, не повременишь. Человек как родился – сразу и понес смертушку в себе, а страшно. Год, день – пожить охота.
– Сколько тебе, Емельян?
– Много, Егор, много. Год пройдет – девять десятков насчитается. Я и не за себя, село жалко, молодых жалко. Откуда у них взяться уму?
– Зря жалеешь, Емеля. Молодому в клетке хуже, чем тебе, старику. Тут ему укажи не укажи – кровь играет.
– Э-э, Егор, вся наша жизнь – клетка, только прутья разные. Как на свет народился, сам собой не руководишь.
Родин поглядел на Владимира, тот, облокотившись на стол, слушал, не моргая, не шевелясь, он полуприкрыл глаза, словно дремал.
– Знаем мы, Емеля, друг друга всю жизнь, а вот говорить станем – и друг друга не понимаем. Внутрях у нас пониманья с тобой не выходит. Иди, Емеля, спасибо, проведал.
– Миром, миром надо делать дело, Егор.
– Не мы начинали, у тебя своих сколько внуков на службе?
– Одиннадцать, два правнука – большая семейка. Да теперь какая с них опора? Ничего теперь они. Чья сила – тот и пан.
Когда старик Емеля, весь двигающийся, словно пушистый одуванчик под ветром, выкатился за порог, Родин долго глядел на дверь, потом неохотно спросил:
– Есть хочешь, Володька?
– Спасибо, не хочу.
– У меня щи, сам варил.
– Нет, не хочу. Аппетит пропал, Иванович.
Родин, гремя заслонкой, достал из печи чугунок со щами, налил в миску и стал есть, прикусывая хлеб от большого ломтя. Владимир, глядя на него, сказал:
– Дай я себе налью, больно хорошо ты ешь.
– Возьми вон миску, в шкафчике. Сделай милость, сам наливай. Там мясо на дне – баранина, зарезал валушка третьего дня.
Владимир кивнул, налил щей, отрезал хлеба, нашел, по старой памяти, головку чеснока в одном из ящиков шкафа. Завешенные окна делали избу ниже, угрюмее, от щей шел ядреный, густой пар, Родин не поскупился на приправы, и Владимир неожиданно для себя съел целую миску, обглодал душистую сочную кость; Родин уже курил, а Владимир все трудился за столом.
– Говорил, есть не хочешь.
– Вначале вроде и не хотелось. Что, о Юрке ничего не слышно?
– Как провалился, стервец. Видный ведь парень, прихлопнуть могут за милую душу.
– Эти все могут.
– Ты, Владимир, долго у меня не засиживайся.
– Я, Егор Иванович, опоздал, хождение только до восьми. Огородами пройду.
Родин помолчал.
– Оставайся лучше, переночуешь. Подстрелят ни за что ни про что.
Владимир, убирая миски, зашел за перегородку, отделявшую печь от остальной избы.
– Помыть надо.
– Мой, вода в кадке.
– Вижу. Может, и правда заночевать?
– Я же тебе не шутя. Какого черта переться, самого себя под обух нести?
Взрыв ударил перед самым рассветом, в пятом часу. На мгновение он ярко высветил притихшие избы, неподвижные деревья, машины и пушки у плетней, редких сонных, одуревших от неожиданности часовых; стекла изб вспыхнули темно-зеленым багрянцем, а потом испуганно закудахтали свалившиеся с нашестов уцелевшие пока от цепких солдатских глаз куры, захрюкали свиньи, загорелись фары автомашин, опять погасли. Послышались резкие звуки немецких команд, стук оружия, топот, голоса.
Большой седой кот, попавший в полосу яркого света посредине улицы, долго не мог понять, что происходит, – он то приседал, то выгибал спину дугой, угрожающе шипел и прыгал, ослепленный, и даже раза два ударил передними лапами воздух, стараясь попасть себе по ослепшим глазам, продрать их от темноты. Но когда луч вторично упал на дорогу, кота не было, и прожекторист несколько раз подмел широкую улицу ярким лучом, отыскивая испуганного кота, затем луч окончательно пропал.
И когда опять стало тихо и все опять ненадолго замерло в ночи, сразу стала яснее и ощутимее тревога: редко кто в деревне теперь спал, все кругом настороженно чего-то ждало. Егор Иванович, подошедший к окну на еле слышный стук, с трудом различил сплюснутое о стекло белое лицо и вышел в сени.
– Пройди к задней двери, – сказал он тихо.
– Чего там, Егор Иванович, я тихонько, двери не открывай, – услышал он приглушенный голос соседки. – Мост, слышно, взорвали. Трех немцев убило. Ты здесь, Егор Иванович?
– Здесь, – помедлив, отозвался Родин и, услышав за своей спиной сдержанное дыхание Скворцова, добавил: – Ступай домой, Павла, не время сейчас шастать.
5
Утро выдалось ясным и спокойным, густо взмокли затемневшие от близкой осени листья вишен, дороги и тропинки побурели от обильно упавшей росы. Стало тихо медленно светлеть небо, проступили вначале трубы, вершины груш и яблонь, крыши, и редкий полумрак стелился теперь уже по самой земле, все настойчивее заползая в овраги, в кусты, под обрывы и в ямины. Затопились печи, и бабы вышли к колодцам, ведра звякали, и скрипели журавли, вначале поспешно, затем все размереннее. Немцы еще не спали, у хат, где они разместились, и у машин стояли часовые – в прежние ночи этого не было, но в общем-то ничего страшного не замечалось. Своих убитых немцы снесли в здание сельсовета, об этом тоже стало откуда-то известно, убитые (один ножом в спину, двое других – чем-то тяжелым по голове, у одного размозжен висок, у другого – затылок) лежали в гладко выструганных белых гробах одинакового размера, поставленных на полу рядом. В остальном все было спокойно, и у многих отлегло от сердца. Пахло поспевшими грушами и яблоками, по улице (Егор Иванович и Скворцов видели это из окна) два молодых, долговязых солдата без мундиров, в одних трикотажных нательных рубахах, несли на палках двухэтажный улей и весело переговаривались. «У кого это на том краю пасека? – подумал Егор Иванович. – Уж не у Потапенки ли?»
Солдат, шедший вторым, споткнулся, наклонился вперед грудью на улей и выпустил палки, улей ударился о землю, и крышка с него соскочила, и солдаты стали пятиться в разные стороны. Из улья густо поднялись пчелы, и один солдат, тот, что шел задним, стал хватать с дороги пыль пригоршнями и бросать в них, он делал это с детским азартом, быстро нагибаясь и разгибаясь. Но вот еще раз нагнувшись, он словно застыл, затем хлопнул себя по шее, подскочил как-то задом вверх и зигзагами, не разгибаясь, бросился с дороги в сторону, к избам, перемахнул через изгородь. Второй, отбежав по дороге метров на десять, глядел на своего улепетывающего товарища и корчился от смеха, но и он скоро испуганно замотал руками, отбиваясь от пчел, и побежал, неловко оглядываясь.
– Вот обормоты, – недовольно сказал Егор Иванович. – Надо бы водой.
– Чего? – спросил Скворцов, и Егор Иванович указал на окно.
– Вон, пчел выпустили. Теперь по улице не пройдешь. Знаешь, Владимир, что-то не нравится мне.
– Что не нравится?
– Покойно, как ничего и не случилось. Что-то здесь не того, как ты думаешь?
Скворцов помолчал, он еще не оделся, только успел натянуть брюки и сапоги.
– На заре вышел во двор, послушал – ничего не слыхать. Правда, самолеты идут. Много, и все в одну сторону.
Егор Иванович мрачно усмехнулся.
– У нас, ты скажи, все голо оказалось: ни самолетов, ни танков.
– Что мы знаем? – отозвался Скворцов. – Ничего мы не знаем, Егор Иванович. За два месяца он (Скворцов выделил это – «он») Украину всю прошел. Болтают, Москва вот-вот белый флаг выкинет. Помнишь, накануне, как по радио передавали: бои, мол, идут под Киевом, а дальше враг не пройдет, не пустим. Вот что нехорошо, скольких в заблуждение ввели. Кого обманываем? Себя обманываем, черт возьми-то!
– Ну, а что же тебе, сразу панику распустить?
– Какую там панику, паника, она от неизвестности начинается.
Скворцов подошел к окну, отодвинул край занавески, брошенный улей лежал на дороге, и над ним густо кружились пчелы. Улица пустынна, и солнце уже взошло высоко, и все разогрелось – стояла хорошая погода, в прежнее время самое-самое убирать одно за другим и начинать сев озимых, а через несколько дней пришли бы в школу ученики.
Скворцов задумался и стоял, ничего не видя, Егор Иванович возился у печи, потом стал чистить картошку, война войной, а есть нужно.
Владимир провел ладонью по щеке – надо бы побриться, да, надо побриться. Позавчера немцы жгли школьную библиотеку, и перед школой горел огромный костер из книг – об этом рассказывала вчера ученица шестого класса Клава Павлова, – рассказывала испуганным шепотом, проглатывая слова («Владимир Степанович, ой, прямо в костер! Ой, и Толстого и Ленина, а потом вынесли Пушкина… Ой, Владимир Степанович, все горит! Горького тоже жгли!»).
Скворцов все щупал пальцами подбородок и глядел на пустынную, залитую солнцем улицу, где хозяйничали сейчас одни пчелы, и вдруг почувствовал мелкую дрожь стен, стекол окна, пола. Показался танк, с пушкой назад, с откинутым люком, в котором по пояс торчал молодой, хохочущий солдат с длинными растрепанными волосами. Танк раздавил улей, по-хозяйски поерзал со стороны в сторону гусеницами, вертанулся вокруг оси так, что голова танкиста в люке ошалело мотнулась, и задом стал отползать назад по дороге.
– Что там? – спросил Егор Иванович.
– Забавляются, – тихо отозвался Скворцов. – С пчелами воюют.
Егор Иванович поглядел и пошел опять чистить картошку, а Скворцов остался у окна. Некрашеный потрескавшийся подоконник с вырезами для стока воды был ему низок, и приходилось стоять, пригнувшись, он хотел пододвинуть табуретку, чтобы сесть.
– Владимир Степанович, сходи, принеси дров, – попросил в это время Егор Иванович. – Там, под навесом, готовые есть, на всю зиму наготовил, старый дурак.
Скворцов не отозвался. Пустынная до этого улица как-то сразу переменилась, пробежала женщина с узлом, она бежала и оглядывалась, и дети и женщины выбегали из изб. Затем в строю прошли солдаты, пропылила колонна машин. Скворцов толчком распахнул окно, и в избу ворвался шум – крики, плач, происходило что-то очень плохое, не происходило, а уже произошло. Он быстро оделся, натянул на себя рубаху, Егор Иванович выбежал во двор, через минуту вернулся.
– Скорее! – сказал он, засовывая что-то за пазуху. – Кругом солдаты, вся деревня окружена. Я так и думал – неспроста эта тишь да гладь. Скорей, огородами в конопли, – может, еще проскочим. Там у меня грядка подсолнухов, а через выгон проползем как-нибудь.
– Не проползем, – медленно отозвался Скворцов. – Чего мы ждали?
– Поменьше рассуждай. Пошли, пошли!
– Пошли, я готов.
– Вот попались, хуже и не придумаешь.
Они через заднюю дверь, через двор выскочили в сад, затем в огород и побежали друг за другом пригнувшись. Присев у изгороди, переглянулись: по всему выгону, отделявшему коноплю от огородов, стояла молчаливая цепь солдат, и где-то на другом краю деревни простучал пулемет, опять и опять.
– Влипли, – хрипло сказал Егор Иванович. – Давай забирайся куда-нибудь в малинник, я в другую сторону.
Скворцов сразу пополз и лишь глухо сказал:
– Пока, Иванович.
– Пока, Владимир, – отозвался Родин и пополз в другую сторону, и Скворцов сразу потерял его из виду. Сам он полз между двумя грядками картофеля, кусты которого снизу уже зажолкли. Земля была унавоженная, жирная, иногда стоило ее чуть шевельнуть, чтобы приоткрылись большие розоватые клубни.
Потом ему попалась на пути грядка помидоров, их давно никто не собирал, и они, опав, густо усеяли землю и гнили. За помидорами сразу начинался малинник, Скворцов заполз в него, присел и оглянулся. Солдаты уже подходили к огородам и стреляли, валили плетни. Скворцов дополз до кучи сушья, – как убирали весной малинник, так и осталась эта куча чуть сбоку, из сухого бурьяна, из засохших прутьев малины и из другого сора. Скворцов стал заползать под нее, и ему за воротник и за рукава сыпалось что-то колючее и сухое. Он заполз, подтянул ноги, потом продвинулся еще дальше и затих стараясь удержать неожиданный чох. Было сумрачно и таинственно, Скворцов вспомнил детство, игры в прятки, перед его глазами была земля – влажная, черная, поросшая под кучей хвороста белой, длинной травой.
Уже вскоре он услышал голоса немцев, треск ломавшихся стеблей малины, и один из солдат остановился рядом с кучей сушья, остановился, загораживая солнце, – Скворцов понял это, потому что стало еще темнее. Подошел второй, они закурили, щелкнула зажигалка. Скворцов прислушался к их речи и понял, что они хвалят турецкие сигареты. Голоса у них были неспокойные, озабоченные. Одного звали Вилли, другого – Конрад, они еще о чем-то говорили, кажется, смеялись над своим лейтенантом – Скворцов почти забыл и то немногое, что учил когда-то в школе и в техникуме, и узнавал только отдельные слова. Потом один из солдат ткнул в кучу сушья носком сапога, и опять затрещали стебли малины – они уходили. И тогда Скворцов чихнул, и хруст в малине сразу прекратился.
Вилли Бранд – с худым, с впалыми щеками лицом, поглядел на товарища:
– Это ты?
– Нет. Я думал, это ты.
– Подожди. Или нам показалось?
– Какой черт показалось. Здесь кто-то чихнул.
Скворцов слышал, как они опять стали ходить по малиннику, то приближаясь, то уходя дальше, и тогда он чихнул еще раз, в то же время вгрызаясь зубами в землю, забивая ею рот. Он встал на ноги, когда солдаты разбросали кучу сушья, и увидел их – худого Вилли и его товарища, лет двадцати двух – с красивыми светлыми глазами, с прямым носом и брезгливым ртом. Он увидел вначале не солдат, а их автоматы, направленные на него, и увидел небо.
– Партизан? – спросил Конрад, с интересом и враждебно разглядывая Скворцова.
– Учитель, – сказал Скворцов, вытирая лицо от земли и сора.
– Учитель? Считай, писай? – засмеялся Конрад и сразу закричал: – Марш! Марш! – и повел, дулом автомата показывая, куда надо идти. Скворцов пошел.
6
Жителей Филипповки собрали у сельсовета, всех – от старух, доживавших последние дни, до грудных младенцев, огромная, в несколько сот человек, толпа молча ждала, все время приводили новых. Скворцов видел, как привели Егора Ивановича, привели двух девочек, это были сестры Исаевы – Скворцов хорошо знал их, его ученицы. Одной четырнадцать, другой одиннадцать, Оля и Шура, и у старшей было разорвано платье, от ворота до подола, и она шла со странно неподвижным лицом и все время придерживала разорванные половинки платья, натягивая их на грудь и живот. Их привел немолодой, лет сорока солдат с засученными рукавами мундира, с низко скошенным лбом, и когда они подходили, солдаты, окружавшие толпу, весело загоготали, а некоторые вскинули в знак приветствия руку вперед. В следующую минуту все затихло, на крыльцо сельсовета вышли высокий полковник в фуражке с длинным козырьком, лейтенант без пилотки, переводчик – ефрейтор в больших очках.
Скворцов покосился и увидел рядом с собою Егора Ивановича, он не знал, когда тот к нему подобрался. И тут кто-то заметил, что село горит, его подожгли сразу с двух концов, и толпа зашумела, качнулась, взвыли бабы, и послышался плач детей, и солдаты, выровняв автоматы, отступили на шаг, другой и остановились – теперь никто из них не разговаривал и не улыбался. Полковник оглядел толпу, ему не хотелось говорить, все уже решено. Он был недоволен приказом, уничтожить сразу столько людей и деревню – очень неразумный и поспешный шаг. Но решал этот вопрос не он, и ему не хотелось в это вдаваться. Дело не во взорванном мосте и, конечно, не в трех убитых. И все равно он не стал бы уничтожать поголовно всех – он заставил бы их работать. Кругом неубранные поля, хлеб. Он не стал ничего говорить и лишь поднял руку и пошевелил пальцами, давая знак старшему конвоя. Толпа, вытягиваясь, двинулась по улице, между двумя рядами солдат, по горящей улице, было нестерпимо жарко, и все словно оцепенели, даже дети перестали плакать.
– Куда это? – тихо спросил Скворцов, и Егор Иванович выругался:
– Кирпичный завод… Не видишь?
Скворцов хотел спросить «зачем» и не спросил, ноги сразу отяжелели, и по голой груди пополз противный липкий пот. Разрушенный бомбежкой кирпичный завод, рядом огромные котлованы, из которых годами брали желтую, жирную глину на кирпичи.
– Мы будем проходить Козий Яр, – тихо сказал Егор Иванович. – Прямо рядом будем проходить. Ты смотри. Там сразу орешник, дубняк в два роста. Я старик, а ты смотри, Володька. Ты к тому краю, слева подбирайся, с краю иди.
– Понял, – медленно сказал Скворцов. – А ты чего теряешь!
– Поясница у меня, он, пес, меня прикладом по спине двинул. Силы не занимать – бугай, все как деревянное. Видишь, ноги волоком идут.
– Ну, теперь уж прощай, Иванович, – еще тише сказал Скворцов.
– Прощай. – Он подержался за руку Скворцова у самого локтя, и Скворцов стал на ходу пододвигаться к краю длинно вытянувшейся колонны. Хаты по сторонам горели все ярче, хотя улица была широка – дышать было нечем, конвой торопился, нервничал и подгонял. Кто-то непрерывно, в голос, рыдал, и Скворцова преследовал этот надрывный женский плач.
Впереди Скворцова шла женщина со сбившимся на шею платком, и Скворцов видел в пучке ее волос закругления металлических шпилек. Женщина молча вела сынишку, цепко зажав его ручонку в своей ладони. Онуфриева – жена лучшего в районе тракториста, но выпивохи и большого трепача. Онуфриева била стекла у всех, кого подозревала в близких отношениях с мужем. Однажды она даже не поленилась сходить за двадцать километров в районный центр, чтобы выбить окно у молоденькой докторши, и ее арестовала милиция. Все это было сейчас мелким и глупым, и Скворцов не мог понять одного: почему такие мысли лезут в голову именно сейчас. И вдруг всех остановил высокий, рвущийся крик – Скворцов сразу узнал голос и споткнулся. Кричала Павла. Колонна остановилась, когда проходила мимо ее горящей избы, потому что Павла выметнулась из колонны и забилась в руках двух дюжих конвойных, и на губах у нее выступила пена. Она кричала, указывая на свою избу, на которой огонь весело и быстро рвал соломенную крышу и тек змеиными ручейками по стенам, и окна начинали трескаться и высыпаться. Павла указывала на горящую избу и кричала. Скворцов, холодея, вслушивался в этот страшный бабий крик и мог лишь различить в нем одно слово, одно имя. «Васятка! Ва-а-асятка!» – кричала Павла, и конвойные, закинув автоматы за спины, выламывали ей руки, и тянули назад в толпу, и не могли справиться. Внезапно, взвизгнув тормозами, рядом с Павлой остановилась черная, низкая машина, и она увидела длинное худощавое лицо под козырьком фуражки, на плечах поблескивали от огня пожара витые погоны. Подбежавший из головы колонны обер-лейтенант вытянулся, и солдаты, державшие Павлу, выпрямились, как могли, хотя и не выпустили ее из рук.
– Пан! Па-ан! – задохнулась Павла, рванувшись к полковнику, чувствуя в нем большое начальство и видя лишь одно его лицо, пожилое, строгое, с внимательными, холодными глазами. – Да у тебя же у самого дети есть, – захлебывалась она рыданием. – Да что ж ты, душегуб или человек? Ребенок там у меня, Васятка! Три годика всего! Пан, па-ан, да что, у тебя каменное сердце, у ирода?
Зольдинг с тем же выражением лица слушал переводчика, остановившаяся колонна ждала.
7
Изба полна таинственных шорохов и пятен – это солнце, заползая в окна, плясало на печи, потому что солнце светило сквозь вишни под окнами, а на улице был небольшой ветерок. Потом солнце стало сползать на пол, и Васятку заинтересовала дыра в одной из половиц на том месте, где выскочил когда-то еловый сучок. Мать говорила, что там живут мыши. Матери не было, когда он вставал, она или возилась на дворе, или в огороде, или ходила по воду. Васятка откинул с себя чистую прохладную дерюжку, он привык спать под нею летом, и в одной короткой рубашонке, чуть ниже пояса, прошлепал толстыми розоватыми ножонками в сени, высунул голову во двор, сощурился на солнце, улыбнулся ему и, совершенно успокоенный, задрав рубашонку, помочился, с интересом следя за тонкой, светлой струйкой. Затем он сходил, осторожно переступая через щепки и сор, в угол двора, там росли большие лопухи, и среди них было куриное гнездо – раньше в нем всегда лежали теплые еще яйца, а иногда он заставал на гнезде и большую сердитую курицу в серых перьях.
Когда она видела Васятку, то, взъерошив перья, устрашающе громко кричала, и Васятка пугался. Но теперь уже несколько дней в лопухах в гнезде не было ни курицы, ни яиц, и сейчас Васятка пришел к лопухам только по давней привычке. Он раздвинул большие листья и поморгал, ему хотелось заплакать, но мать всегда говорила, что мужики не плачут и что он – самый настоящий мужик. И он не заплакал, хотя гнездо было пусто, он только по-взрослому тяжело и долго вздохнул. Он раздумчиво постоял, поковырял пальцем в носу, вернулся в избу и присел на корточки у круглой дыры в половице. Он решил ждать, пока из дыры появится мышь, однажды, проснувшись, он уже видел ее, она быстро-быстро бегала по полу у печки и потом куда-то исчезла. Он сидел долго, а мышь все не показывалась, он захотел есть. Тогда он подошел к столу, заглянул, под скатертью, кроме пустых мисок и старого ножа, ничего не было. Обычно, уходя надолго, мать обязательно что-нибудь оставляла, хотя бы скибку хлеба, намазанную маслом, или кружку молока, или картошку. Васятка опять вздохнул, забрался на кровать и стал придумывать, чем бы заняться. Можно выйти в сад и съесть несколько яблок, или найти помидор, или подобрать под сливами сладкую сизую падалицу. Если найти тяжелую палку и ударить ею по сливе, сверху дождем посыплются душистые сладкие сливы, только потом, если их много поесть, разболится живот и мать будет ругаться, и называть его «идолом» и «дураком», и греметь ведрами.
Из-под печи вылезла большая рябая кошка с мягко обвисшим животом, под печкой у нее были котята, и Васятка уже дважды лазил туда, и кошка его не трогала. Васятка позвал ее.
– Кис, кис, кис, кис… Иди, Машка, иди ко мне, – позвал ее Васятка, оттопыривая губы и шевеля пальцами рук.
Кошка походила по избе, понюхала дыру в половице и потом вспрыгнула к Васятке на кровать, потерлась спиной о его бок, легла рядом и, наполовину прикрыв круглые глаза, тихонько замурлыкала. Васятка гладил ей голову и думал, и им обоим было хорошо, потому что в избе было много солнца, и жизнь была доброй, и в саду на земле лежали яблоки, и сливы, и груши и ждали Васятку. А скоро вернется мать, она еще с порога спросит:
– Ну, что ты еще тут натворил, Васятка-гусятка?
Васятке не нравилось, когда мать называет его «гусяткой», но мать только хохотала в ответ на его обидчивые слова. Хохотала и целовала его в шею и в нос, у Васятки от щекотки делались огромные глаза, и он дрыгал ногами.
Мальчик услышал незнакомый шум, похоже было на гром. Он подошел к окну и ничего из-за густых вишен не увидел. Чужие и злые голоса послышались опять, теперь уже рядом кто-то кричал и плакал. Мальчик соскочил с лавки, на которой стоял на коленях, и поглядел в окно; в сенях раздались чужие тяжелые шаги, и Васятка юркнул под печку, он уже знал, что это ироды-немцы, а мать всегда боялась их. За ним под печку нырнула и кошка, когда в избу вошли два сердитых шумных солдата, изба была пуста. Солдаты потопали, заглянули на печь, под Васяткину кровать, за занавеску, взорвали плоскими штыками крышку сундука и, перерыв в нем все, ушли, оставив дверь полуоткрытой.
Васятка подождал немного и выглянул из-под печки. Сейчас у него были круглые от испуга глаза, а черные, мягкие, давно не стриженные волосы совсем перелохматились. Все говорили, что он в мать, и глаза у него черные, как переспелые сливы с большого, старого дерева из самого дальнего конца их сада. Впрочем, глаза у Васятки сейчас были большие и ничего не понимали. Он покосился на дверь, еще прислушался и теперь услышал шум, похожий на шум сильного сухого ветра. Он взглянул на разворошенный сундук, встав посреди избы на свои толстые ножонки, огорченно, совсем как мать, сказал:
– Вот наделали, ироды, делов!
Слегка косолапя, он подошел к сундуку и заглянул в него – кованная узорчатым железом крышка была откинута на стену. Мать раньше никогда не разрешала ему заглядывать в сундук, и теперь его любопытство разгоралось все сильнее, и он стал рыться в рубахах и юбках, в пестрых платках и так в каких-то тряпках. Потом он нашел клубок шерстяной пряжи и стал катать его по избе, разматывая и путаясь в пряже ногами. Стекла в окнах избы необычно малиново светились, как если бы у матери жарко топилась печь. Правда, тогда светилось одно окно – против устья печи, а теперь все, и на улицу, и в сад, и маленькое – во двор, все они ярко и красиво вспыхивали, мигали.
Из-под печки со вздыбленной на загривке шерстью выбежала кошка, она беспокойно мяукала и прыгала из стороны в сторону, Васятка глядел на нее изумленно.
– Ты чего, Машка? – спросил он.
Кошка, не обращая на него внимания, выбежала в сени, тотчас вернулась, нырнула под печь и выскочила оттуда с полуслепым толстым котенком в зубах. Васятка глядел на нее, все больше тараща глаза. Кошка неловкими большими прыжками металась по избе (ей мешал котенок в зубах), и это оказалось очень смешно, Васятка стал бегать за нею и хохотать. Топ, топ, топ, топ, – шлепал он по полу и все никак не мог поймать кошки, а стекла в окнах уже не светились, а горели – упорно, ярко.
Кошка исчезла в сенях, ее долго не было, а Васятка, потоптавшись, опять стал возиться с клубком и как-то сразу закашлялся и позвал испуганно:
– Мама!
Он оглянулся, никого, только резало глаза и хотелось плакать.
Опять появилась кошка, она нырнула под печь и сразу же выметнулась из-под нее в сени со вторым котенком в зубах, она бежала высоко, напряженно задрав голову и широко растопыривая передние лапы.
– Машка, Машка! – закричал Васятка, размазывая по лицу невольные слезы, – глаза резало все сильнее, и когда он отнял ручонки от покрасневших глаз, кошки опять уже не было, от грохота и рева дрожала изба.
Лопнуло стекло, из окна прямо к Васятке ринулось что-то рыжее, жаркое и лохматое. Заслоняясь, он попятился, упал и закричал, и пополз к кровати, и забрался под нее. Здесь было прохладнее, и он еще раз высунул голову и в последний раз увидел кошку, она метнулась из-под печки в сени серой молнией. Шум и грохот стал еще сильнее, у Васятки появилась сильная боль в ушах, и тогда он по-настоящему испугался.
И тут он услышал голос матери, он узнал его, это кричала она откуда-то издалека, словно с другого конца огорода. Он еще никогда не слышал, чтобы она так его звала.
– Мама-а! Мамка! – откликнулся он отчаянно, окончательно перепугавшись, и больно забил ногами о пол.
И потом он уже не успел больше позвать мать, сверху стало что-то падать, ударило тяжело по кровати, и кровать, проломившись, притиснула Васятку к полу.
Он только широко раскрыл рот и стал задыхаться.
8
Когда изба рухнула и вверх, прямо вверх, высоко в небо поднялся клуб искр, огня и дыма, Павла еще билась в руках у конвойных, волосы у нее разметались и спутались, и один из конвойных, молоденький совсем и истеричный, не справившись с ее руками, ухватил за волосы и стал выгибать ее голову назад: крыша рухнула в избу, и все стены как-то враз охватило пламенем.
И в этот момент Павла услышала голос Васятки, хотя сотни людей вокруг ничего, кроме густого дружного гудения пламени, не слышали. Ее точно толкнуло что-то, и она сразу, одеревенев, замерла.
– Мамка! – снова вспыхнул в ней крик сына, и она бешено рванулась из рук солдат.
– Ва-а-асятка-а! – Она уже не кричала, а выла и внезапно оборвала, так внезапно, что конвойные отпустили ее, и она стала неподвижно как вкопанная, и слушала – ни один звук оттуда больше не доносился.
Она выпрямилась, подняла голову и стала поправлять волосы, она поправляла их, и руки ее были так заботливы, что от них нельзя было оторваться, и молоденький солдат, тот, что тянул ее за волосы и сейчас отпустил ее, все не мог поймать автомат у себя за спиной. Когда обер-лейтенант, проводив командира полка и откозыряв, повернулся, солдат только молча указал на Павлу и ничего не мог сказать, у него тряслись губы.
Павла еще раз разгладила ладонями волосы и, ища гребень, требовательно оглядела солдат, и все поняли. Тихое, неподвижное лицо, зрачки так и остались расширенными, губы полуоткрыты, хищно проглядывал оскал белых крепких зубов.