Текст книги "Генрих Гейне. Его жизнь и литературная деятельность"
Автор книги: Петр Вейнберг
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
Но гораздо важнее то впечатление, которое произвело на Гейне студенческое общество, окружавшее его. Большинство молодых людей принадлежало к ганноверскому дворянству (Геттинген входил в состав Ганноверского королевства), – дворянству той страны, «где, – писал Гейне в 1826 году, – только и видишь, что родословные деревья, к которым привязаны лошади, причем от великого множества деревьев страна остается во мраке и, несмотря на всех своих лошадей, не может двинуться вперед». В Геттинген это «милое юношество» посылали учиться, но тут они «сидели на корточках в своем кружке и беседовали только о своих собаках, лошадях и предках и мало занимались новою историей (то есть тою, которая могла бы послужить им во многих отношениях в назидание), а если порою и слушали ее, то в это время мысли их были поглощены созерцанием так называемого „графского“ стола, который – характерное отличие Геттингена – был предназначен только для высокородных студентов». С презрением и негодованием смотрел Гейне на этих молодых людей, думавших, что «они – цвет мира, а мы, остальные – лишь трава», стремившихся «прикрыть заслугами предков свое собственное ничтожество», но большинство которых вряд ли могло бы достоверно сказать, что совершили их предки, и показывало только, что имя их упоминается в «Книге о турнирах» Рюкснера. Глубокие корни пускались в душе нашего поэта такими, например, эпизодами, как эпизод с дававшим в Геттингене представление скороходом.
«Бедняга, – писал Гейне, вспоминая этот случай уже несколько лет спустя, – добегался до изрядной усталости, когда несколько ганноверских дворянчиков, изучавших там humaniora, предложили ему два-три талера, чтобы он еще раз пробежал пройденный им путь, – и человек побежал; он был бледен как смерть, и на нем была красная куртка; а следом за ним в столбе пыли скакали упитанные благородные юноши на горделивых конях, которые задевали по временам копытами задыхавшегося от этой травли человека, – и это был человек!..»
Само собой разумеется, что молодежи такого сорта было мало дела до науки, тем более науки живой, вроде литературы, политической истории, истории культуры…
«Представь себе, – писал Гейне своему приятелю в Бонне, – что из числа здешних 1300 студентов – а между ними уж конечно тысяча человек – немцы – только девять (это были слушатели профессора Бенеке, читавшего древненемецкую литературу) интересуются языком, внутреннею жизнью и священным умственным наследием своих предков. О Германия! Страна дубов и тупоумия!»
Впрочем, судя по свидетельству самого же Гейне, геттингенские кафедры представляли собой весьма мало привлекательного, и над всем господствовал бездушный педантизм. Из всех профессоров, всходивших на эти кафедры, автор «Путевых картин» с уважением вспоминал лишь о двоих: о только что названном Бенеке и старике Сарториусе, особенно о последнем. Сарториус, по заявлению Гейне, уже в те молодые годы вселил в него глубокую любовь к изучению истории, а потом, укрепив эту страсть, повел дух своего ученика по спокойному пути, дал его жизненной отваге спасительное направление и, главное, приготовил ему те исторические утешения, без которых он никак бы не мог переносить обыденные печальные явления.
О других геттингенских профессорах наш поэт или совсем не говорит, или говорит для того, чтобы охарактеризовать, вернее – навсегда заклеймить кого-либо из них. Правда, слова Гейне мы не должны принимать в настоящем случае за вполне наличную монету, тем более зная, что в Геттингенском университете, при действительно незавидном состоянии его в эту пору, были все-таки профессора, занимавшие в науке почетное место: мы должны постоянно помнить, что это отзывы поэта в крайне неблагоприятной для него, именно как поэта, обстановке, когда он, по его собственным словам, «не выходил из римских Пандектов», когда «римские казуисты опутали его ум будто серою паутиною, сердце точно прищемилось железными параграфами эгоистической системы права, в ушах то и дело звучало: Трибониан, Юстиниан, Гермогениан и Думерьян…» Но в этом-то именно отношении и дороги нам эти отзывы, ибо для нас в настоящем случае важна, конечно, не фактическая верность истории Геттингенского университета, а то, как действовала эта атмосфера на поэта, другими словами – каковы были его настоящие, задушевные стремления среди такой обстановки.
Понятно поэтому, как обрадовался наш поэт, когда через четырнадцать месяцев после поступления в Геттингенский университет он уже уходил оттуда, еще далеко не кончив курса. На этот раз причиною ухода было особое обстоятельство: затеявшаяся между ним и одним студентом из-за пустяка дуэль, которая, однако, не состоялась, так как университетское начальство заблаговременно узнало о ней; но последствием ее было, тем не менее, постановление совета об увольнении Гейне из числа студентов на полгода. Он, однако, не стал дожидаться истечения этого срока и, по желанию и назначению своих родных, которое и ему самому пришлось по сердцу, в конце февраля 1821 года уехал в Берлин для поступления в тамошний университет. Здесь начинается новый период во внешней и еще более внутренней жизни поэта.
Глава III. Жизнь в Берлине. Докторский диплом
Берлин. – «Берлинские письма». – В гостиных Рахили и баронессы Гогенгаузен. – Влияние Берлинского университета на духовный мир Гейне. – Среди оргий. – Первый сборник стихов. – «Лирическое интермеццо». Лавры и тернии. – Денежные затруднения и внутренний душевный разлад. – Свидание с родителями. – Путешествие на Гарц и встреча с Гёте в Веймаре. – Гейне получает диплом доктора юридических наук и принимает христианство.
Берлинские дни были во многих отношениях светлыми и благотворными днями в существовании Гейне; политическая реакция, лежавшая в эту пору на всей Германии вообще, резко и нисколько не стесняясь проявляла себя и в Берлине, постепенно разрушая надежды на более свободное формирование государственного организма. С негодованием говорил (несколько позже) наш поэт о том, что на разных конгрессах, конференциях и т. п. судьбами этого народа распоряжались совершенно самовольно, что государства продавали одно другому своих подданных, или менялись ими, как товаром, что в то время, когда негодующие немцы «укутывались пурпурным плащом германского героизма» и пытались величественно выступать в нем вперед, выскакивал на сцену «какой-нибудь политический фигляр» и на голову этих патриотов-героев «надвигал дурацкую шапку с погремушками…» Естественно, что такой порядок вещей очень неблаготворно отражался на печати: как на нее, так и на находящуюся с ней в близкой связи книжную торговлю обрушивались самые строгие политические меры, вследствие чего литература ограничивалась областью «изящной словесности» в самом тесном значении этого слова, а именно областью романа – дюжинного, «бульварного», за немногими только исключениями; журналистика поневоле воздерживалась от обсуждения каких бы то ни было политических вопросов и посвящала чуть не все свои столбцы водянистым эстетическим рассуждениям, литературным сплетням, театральным рецензиям, маленьким скандальчикам, «так что, – как жаловался позже Гейне, – кому попадались в руки наши газеты, мог бы подумать, что немецкий народ состоит исключительно из болтающих всякий вздор нянюшек и театральных рецензентов». Зато, как это почти всегда бывает, развилась в широких размерах общественная жизнь в ином направлении.
В Берлине делалось все возможное для процветания «искусства» и «веселости». «Опера, театр, концерты, ассамблеи, балы, частные вечера, маленькие маскарады, спектакли любителей и так далее – вот наши главнейшие развлечения во время зимы», – писал Гейне. Сам он на первых порах тоже кинулся в этот водоворот с живым увлечением, кинулся как по своей страсти к шумной, кипучей жизни, которая постоянно чередовалась у него с настроением совершенно противоположным, так и по весьма естественному любопытству провинциала, попавшего из скромных городков, где до сих пор протекала его жизнь, в великолепную и оживленную столицу. Правда, его веселье, его увлечение этой жизнью имеет свой особенный, специфический гейневский характер: из многих мест его «Берлинских писем» видно, что среди увлечения шумною жизнью Берлина поэта не оставляло сатирическое отношение к действительности. На первых порах оно было еще довольно слабо, подавляясь в значительной степени чисто внешними впечатлениями; но чем более охладевала первая горячка, чем более стушевывался наивный и увлекающийся провинциал и выплывал наружу Генрих Гейне, тем сильнее пробуждался в нем насмешливо-критический дух, находивший в окружающей действительности обильную пищу. Эту пищу дает ему и сам город с внешней стороны, – город, «хотя выстроенный в новом вкусе, очень красиво и правильно, но все-таки производящий какое-то скучное впечатление», – город с его «длинными однообразными домами, длинными и широкими улицами, вытянутыми и построенными по шнурку и большею частью по безусловной воле одного человека, вследствие чего нельзя из них вывести никакого заключения об образе мыслей массы», – город такой, что «если вы захотите увидеть в нем хоть что-нибудь, кроме мертвых домов и берлинцев, то вам придется запастись для этого несколькими бутылками поэзии».
Чтобы получить полное понятие о тех чувствах, которые вызывались в молодом поэте-студенте тем, что встречал он в Берлине подле себя, стоит прочесть следующие строки из письма, где идет речь о «квасном» патриотизме берлинцев:
«Я замечаю, что вы довольно кисло смотрите на меня вследствие горького, насмешливого тона, с каким я иногда говорю о предметах, которые для других дороги, и должны быть дороги. Но я не могу говорить иначе. Моя душа слишком сильно горит стремлением к истинной свободе, чтобы я не ощущал досады при виде наших крошечных, широкоболтливых героев свободы в их пепельно-серой мизерности; в моей душе живет слишком много любви к Германии и почтения к немецкому величию, чтобы я мог вторить бессмысленному хору этих грошовых людей, кокетничающих своим „немечничеством“; иногда почти судорожно шевелится во мне желание сорвать смелой рукой с головы старой лжи личину набожности и разодрать кожу самого льва, потому что я вижу, что под ней скрывается осел…»
И тем не менее, несмотря на все это, пребывание Гейне в Берлине имело для него несомненно благотворное значение. «Из кладовой мертвой учености, – замечает Штродтман, – вступил он в средоточие мировых философских идей, из замкнутых студенческих кружков и комнатки мечтающего поэта попал в общественную жизнь столицы и вступил в контакты с лучшими представителями интеллигенции; из фантастических туманных грез романтики очутился в ярко освещенном мире действительности». Важную роль в этом отношении сыграли как кружки, представлявшие собой точно оазисы в общей умственной и нравственной пустыне, потому что в них на первом плане стояли интересы литературы, науки, культуры, прогресса, – так и то, что нашел Гейне в аудиториях Берлинского университета.
Что касается кружков, то во главе их – как это было и с салонами XVIII века – стояли большею частью женщины, между которыми выделялись Рахиль Варнхаген фон Энзе и Элиза Гогенгаузен, особенно первая. Рахиль Левин, дочь богатого еврейского купца, впоследствии вышедшая за известного писателя и критика Варнхагена фон Энзе, была в высшей степени даровитая, можно даже сказать гениальная натура, в которой притом умственные превосходства соединились с высокими нравственными достоинствами.
Рахиль Варнхаген фон Энзе, урожденная Левин.
Карл Август Варнхагена фон Энзе.
В ее гостиной сходились и первоклассные деятели, и начинающие таланты, – и вот между ними в первые же месяцы своего пребывания в Берлине появился Генрих Гейне с рекомендательным письмом от одного из друзей хозяина. Никто почти не обратил вначале особенного внимания на нового посетителя, бледного и болезненного молодого человека, с виду совсем невзрачного, с очень приятным, но тихим и однообразным голосом, довольно робкого и неповоротливого, в далеко не щегольском костюме провинциала. Но немногим месяцам надо было пройти для того, чтобы автор стихотворений, скоро долженствовавших впервые появиться в печати и покамест только декламировавшихся в этой гостиной, занял здесь одно из самых выдающихся мест и снискал особое покровительство хозяйки – в то время уже почти сорокапятилетней женщины. Рахиль и Гейне были две во многих отношениях родственные натуры, которые сближало между собой еще одно частное обстоятельство – общность происхождения и одинаковое воззрение на «еврейский вопрос»: она, как и он, видя, с одной стороны, позорное в политическом и общественном отношении положение евреев, с другой – их узкий фанатизм, племенную ненависть к христианам, торгашеские наклонности и действия, считала великим для себя несчастием, что родилась еврейкой, и свое еврейское происхождение называла кинжалом, который какое-то сверхъестественное существо вонзило ей в грудь в первую же минуту ее появления на свет. Но независимо от этих обстоятельств дарование Гейне само по себе было причиною того, что и Рахиль, и ее муж скоро стали высоко ценить и пропагандировать во мнении других произведения молодого поэта, особенно подкупавшие их тем, что в них – собственно тех, которые были написаны в народном духе – обнаруживалось родство с манерою Гёте в формальном отношении. А культ Гёте стоял на первом плане в варнхагеновской гостиной, которая, как и несколько других подобных кружков, составляла противовес тем нападениям на великого писателя, которые шли из партии противоположной. Под влиянием Рахили и ее кружка – во всяком случае, в значительной степени – установился и в Гейне правильный взгляд на автора «Фауста». История литературного отношения Гейне к Гёте – история в высшей степени интересная и характерная – не входит в рамки настоящего биографического очерка, да она и заняла бы слишком много места. Заметим только, что если автор «Путевых картин» не вполне симпатизировал великому «олимпийцу», никогда не был безусловным приверженцем его, если иногда обнаруживал он относительно Гёте чувства даже совершенно противоположные (например, когда называл его «холопом аристократов» или «слабым, отжившим богом», который боится «подрастающих титанов»), то главною причиною отсутствия симпатии была та разнородность натур этих двух поэтов, на которую указывает сам Гейне в одном из своих писем, а чувство неприязненное, даже враждебное, проявившееся одно время, имело источником, во-первых, политические условия этого времени, во-вторых – тут играло роль чисто личное чувство нашего поэта, который завидовал Гёте и, будучи всегда весьма чувствителен к малейшим уколам своего самолюбия, возмущался его позицией, когда он с покровительственною снисходительностью отнесся к первым произведениям молодого поэта. В сущности же, при существовании этих «теней» в отношениях Гейне к Гёте, все остальное здесь было ярким «светом»: что Гейне глубоко понимал и чтил в Гёте колоссального художника, доказывается множеством мест в его письмах и произведениях. Важность влияния в этом случае Рахили и ее мужа не подлежит сомнению, как несомненно также, что эти две личности вообще подействовали очень благотворно на поэтическое развитие своего молодого друга, на установление в нем правильного эстетического критерия, еще более строгого отношения к себе и т. п. И не только умственно совершенствовался Гейне в этой обстановке; он отдыхал здесь и сердцем, находил успокоение своему внутреннему разладу, непрестанному напряжению своих нервов.
Правда, дружеские отношения поэта к Варнхагенам несколько раз нарушались, сменяясь холодностью и даже одно время почти разрывом – каждый раз по его вине; но тут источником служили те непривлекательные стороны в натуре Гейне – например, злопамятность, часто мелочное самолюбие, мелочная раздражительность и тому подобное, – которые заставляли его поступать таким же образом, и нередко в гораздо более резкой степени, со многими из своих друзей.
В гостиной баронессы Гогенгаузен господствовал культ другого знаменитого поэта – Байрона, и хозяйка, познакомившись с произведениями Гейне и своеобразием его натуры, не замедлила провозгласить его прямым преемником автора «Чайльд Гарольда» в Германии и вместе с Рахилью Варнхаген быстро распространяла его покамест еще не состоявшуюся известность. Кружок баронессы, которая была и сама писательница, также состоял из выдающихся деятелей литературы, науки, искусства, так что благотворное влияние, оказанное на Гейне варнхагеновским кружком, находило себе дополнение и здесь. Ко всему этому присоединились умственные веяния другого рода, исходившие, как уже упомянуто выше, из Берлинского университета. Каково было положение этого последнего в ту пору, когда Гейне сидел на скамьях его, видно из того, что несколько кафедр были заняты такими светилами науки, как философ Гегель, юрист Ганс, санскритолог Бопп, эстет Вольф. Во главе всего, образовав особенную школу, стоял Гегель, бывший для поколения тридцатых и непосредственно предшествовавших им годов тем, чем был Шеллинг для романтической школы, пустивший своим учением о разуме, о государстве и обществе, своею разъедающей диалектикой глубокие корни не только в Германии, но и во всей Европе (и в России, где чуть не все лучшие люди сороковых воспитались на Гегеле): во многих немецких университетах скоро заняли первые места по различным кафедрам именно гегельянцы. Гейне тотчас же сделался горячим приверженцем освободительного учения знаменитого философа. Правда, впоследствии он посмеивался над этой философией, над ее отвлеченностью и туманностью, над тем, что она превращала живых людей в идеи и т. п.; гораздо позже он говорил Лассалю, что «в пору своего берлинского студенчества мало понимал из философии Гегеля, но принимал ее только вследствие своего убеждения, что учение это составляет истинно кульминационный пункт века в умственном отношении». Правда, за два года до своей смерти он в «Признаниях» делал такое полусерьезное-полушутливое заявление: «Вообще, философия эта никогда сильно не увлекала меня, а об убеждении в этом отношении не может быть и речи; я никогда не был отвлеченным мыслителем и принял без оценки синтез Гегелевой философии, выводы которой льстили моему самолюбию: я был молод и горд, и высокомерие мое было польщено, когда Гегель сообщил мне, что я на земле – бог…» Но в этом полу отречении от Гегеля, независимо от проявления здесь одной из основных склонностей Гейне – смеяться над всем на свете, даже самым дорогим для него, играли роль и специфические обстоятельства, например, желание оправдаться в возводившемся на него как раз в это время обвинении, что он от атеизма вернулся к прежнему деизму. На самом же деле гегелевская философия глубоко внедрилась в ум поэта. К лекциям Гегеля и беседам его (Гейне находился и в личных контактах со знаменитым философом) присоединим лекции Боппа, открывавшие Гейне с совершенно новых сторон мир восточной поэзии, и Ганса, который, по позднейшему отзыву Гейне, «способствовал развитию германского либерализма – освободил от нелегких уз даже наиболее скованные мысли, сорвал маску с лица лжи» и, стоя в юридической науке на философской почве в духе и направлении Гегеля, «самым сокрушительным образом ратоборствовал против тех холопов римского права, которые, нимало не разумея духа, оживлявшего древнее законодательство, занимаются по отношению к нему только тем, что очищают внешнюю одежду его от пыли и моли»; вспомним и лекции Вольфа, объяснявшего внутренний смысл и внешнюю художественную красоту в поэтических произведениях древних греков, и мы увидим, что пребывание Гейне в Берлинском университете оказывалось для него, несомненно, очень благотворным. Расширению его умственного кругозора, направлению и упрочению его политических и социальных воззрений в том духе, в каком они являлись в его последующих произведениях, соответствуя, так сказать, и его органическим, врожденным воззрениям, способствовало также в значительной степени общение его с несколькими родственными ему по духу и стремлению молодыми людьми, занявшими потом видное место в литературной и культурной жизни Германии (например, поэт Иммерман), которые если подчинялись сами влиянию будущего автора «Путевых картин», сознавая присутствие в нем высшей, «отмеченной божьим перстом» натуры, то оказывали и на него значительное действие в интеллектуальном отношении. С несколькими из этих людей связывали нашего поэта, кроме интересов общих, и интересы более частные: речь идет о членах образовавшегося в то время в Берлине «Общества культуры и науки еврейства», которое, действуя в духе знаменитого реформатора немецких евреев и философа Мендельсона (друга Лессинга), поставило себе, как объяснял Гейне, целью посредничество между историческим иудейством и новейшею наукой, о которой предполагали, что она с течением времени должна будет стать во главе управления всем миром.
Гейне примкнул к этому кружку настолько же горячо, насколько презрительно и с негодованием избегал всяких сношений с тем берлинским еврейством, которое или фанатически держалось своих традиционных предрассудков, или ставило на первый план торгашеские интересы; он не пропускал почти ни одного заседания, одно время исполнял даже обязанности секретаря, и так как вопрос собственно еврейский обсуждался здесь в неразрывной связи с вопросами общими и нравственными, политическими и социальными – то понятно, что общение с этими людьми надо причислить к благотворным сторонам пребывания нашего поэта в Берлине.
Но не в такой только обстановке проходила здесь его жизнь. Чувственные наклонности, жажда шумной, часто беспутной, циничной жизни, постоянно чередовавшаяся у Гейне с мизантропическим затворничеством, уходом в высшие интересы, в свой внутренний мир, увлекали его в другие кружки: людей умных, даровитых, но совершенно безалаберных, лишенных нравственного устоя, погибавших или в сумасшествии, или от других подобных причин, жертв собственной несчастной натуры и несчастных житейских обстоятельств. В такой компании, этом прототипе нашей современной литературной «богемы», интересы литературы занимали видное место, но занятие ею шло среди беспрерывных кутежей и оргий, и Гейне принимал в этом немалое участие, причем у него, никогда ничего не пившего, главную роль играли женщины. Судя по тому, что в одном из стихотворений он очень энергично заявляет, что никогда в жизни не соблазнил ни девушки («плюньте мне в глаза, если я сделал это»), ни чужой жены; судя и по некоторым другим указаниям его же, надо заключить, что женщины, составлявшие реальный предмет увлечений нашего поэта, как и Байрона, принадлежали к разряду «вольных». А что в большинстве как теперешних, так и последующих увлечений женским полом сердце не играло никакой роли, а чувственность, напротив того, очень большую – это доказывают опять же некоторые его собственные стихотворные признания, делаемые им в цинично-шутливом тоне.
Этот образ жизни, продолжавший весьма пагубно действовать на здоровье поэта, усиливавший то, что мы видели уже значительно развившимся при подобной же обстановке в Гамбурге, принял в Берлине еще более широкий размах, когда пришло известие о выходе замуж Амалии; по крайней мере, так объясняют это обстоятельство иные биографы, так объясняет это и сам Гейне. Мы уже высказали наш взгляд на такой способ лечения грусти и отчаяния, хотя в настоящем случае очень может быть, что на самых первых порах усиленная отдача себя такого рода наслаждениям и была следствием оскорбленного самолюбия, досады и тому подобных чувств. Но зато не может быть сомнения, что при той, можно сказать, беспредельной субъективности, которою отличалось поэтическое творчество Гейне, превращение девицы Амалии в почтенную мадам Фридлендер вызвало у нашего поэта целый ряд стихотворении, где глубокое чувство, разъедающая ирония, звон бубенчиков дурацкого колпака рядом с восхитительнейшими звуками лучшего инструмента – все то, одним словом, чем отличаются песни любви Гейне от песен всех других поэтов, появилось уже во всем своем блеске. Укажем для примера хотя бы на известное каждому стихотворение «Ein Jüngling liebt ein Mädchen» [1]1
«Юноша любит девушку» (нем.).
[Закрыть] с его знаменитым окончанием:
Часть этих стихотворений, вместе с другими, написанными прежде, появилась в печати в начале 1821 года, а в конце этого года, с несколькими дополнениями, они вышли в свет отдельной книжкой, доставив автору от издателя, книгопродавца Маурера, сорок даровых экземпляров в виде гонорара. Но могло ли огорчать молодого поэта это комически-скудное вознаграждение после того, как другой издатель, знаменитый Брокгауз, совсем отказался взять на свой риск печатание сердечных излияний неведомого писателя, какого-то юноши Гейне, и, в особенности, когда грандиозным дополнением к этому гонорару явился блистательный успех? На публику эти стихотворения, в которых покамест еще не было никакого сатирического, политического и социального элемента и где автор выступал только романтиком, певцом любви и поэтом в народном духе, – на публику они произвели громадное действие потому, что она впервые увидела в такой удивительной форме то, «чего именно недоставало этому вялому, апатичному, унылому времени», – силу порывистой, живой, даже иногда дикой страсти. Критика в лице лучших представителей своих радостно приветствовала этот могучий талант, это «новое слово» в поэзии: Варнхаген указывает на полную самостоятельность этих созданий, на необычайное уменье проникать в тайны народного творчества; Иммерман обращал внимание на «мировую скорбь» в стихотворениях молодого поэта и объяснял ее возмущением сухостью, бесцветностью, пошлостью и гнусностью того, что окружало автора; анонимный критик одного из лучших журналов проводил параллель между Гейне и Байроном, показывал несомненную оригинальность немецкого поэта при видимой подражательности английскому и весьма справедливо и метко усмотрел в произведениях Гейне, при их внешнем романтизме, отсутствие всего того, что составляло основной элемент этого последнего, и, напротив, присутствие элемента противоположного – чисто человеческого и гражданского.
Поощренный таким успехом (конечно, не было недостатка и в нападениях узкой ограниченности), поэт с этих пор безостановочно пошел по новому пути: в апреле 1823 года появились в печати его трагедии «Альманзор» и «Ратклиф» и, в приложении к ним, сборник стихотворений под заглавием «Lyrisches Intermezzo». Первая из этих трагедий была начата, как мы видели, уже в Геттингене, вторая написана в Берлине и, по свидетельству автора, окончена в три дня. Как произведения драматические, да и во многих других отношениях, обе эти пьесы плохи; но они изобилуют лирическими красотами; главное же достоинство, главный интерес их заключается в совершенной субъективности той и другой, в тесной связи их с внутреннею и внешнею жизнью Гейне. В «Альманзоре» наш поэт, по его собственным словам, «вложил свое собственное я, со своими парадоксами, своею мудростью, своею любовью, своею ненавистью и всем своим безумием»; трагедию «Ратклиф» он причислил к «процессуальным актам своей поэтической жизни» и, едва вступая на житейскую дорогу, уже заявлял, что тут он произносит «последнее (!) слово» своего миросозерцания. Такой же, отчасти напускной, или, вернее, не пережитой, не сердечный, а умственный характер имеет посвящение трагедии «Ратклиф» одному из приятелей автора, где чудесными стихами он говорит: «Я искал сладкую любовь – и нашел глубокую ненависть; я стонал, я проклинал, из тысячи ран сочилась кровь моя; день и ночь также вращался я среди всякой сволочи; и вот, когда были пройдены мною все эти стадии, тогда я спокойно написал своего „Ратклифа“.»
Но, сердечное или умственное, купленное действительным опытом или сочиненное, настроение это имеет для нас большую важность как дающее ценный материал для характеристики тогдашнего Гейне с его внутренней стороны, – важность значительнее той, которую эти трагедии имеют в наших глазах по связи их с внешнею жизнью поэта, и именно – с его несчастною любовью к кузине Амалии. В «Альманзоре» к этому автобиографическому основанию присоединился еще другой мотив – все тот же еврейский; по всей трагедии проходит красною нитью «великая еврейская скорбь», и опять с тех же двух сторон, с каких смотрел Гейне на это дело: тут, под видом мусульман, мы встречаем и сатиру на евреев, особенно на тех, которые – как это видел Гейне в Берлине – из-за личных выгод переходили в христианство, и сочувствие к еврейскому племени как угнетенному, а следовательно и ненависть к притеснителям, изображенным здесь, конечно ради цензуры, в лице Фердинанда и Изабеллы…
Несравненно выше по поэтическому достоинству напечатанное вместе с трагедиями «Lyrisches Intermezzo» – сборник песен, полных удивительной гармонии, всевозможных оттенков, обаятельной прелести, – песен, в которых чистый лирик явился уже во всей зрелости, несмотря на столь молодые годы его, и которые, составив его громкую славу, теперь закрепили ее на все будущее время: имя Генриха Гейне, еще несколько месяцев назад почти никому неведомое, отныне вписалось неизгладимыми буквами на страницы истории немецкой поэзии, и этот юноша мог услышать, как вдруг вся Германия запела его песни и как множество поэтов и поэтиков пустились наперебой подражать этим совершенно новым, неслыханным дотоле в немецкой лирике звукам. В то же самое время он заявил себя с хорошей стороны – конечно, в гораздо меньшей степени, чем в области чистой поэзии – и как писатель вообще: критическими статьями, где уже теперь обнаруживались отличительные свойства его деятельности на этом поприще, и картинами общественной жизни («Письма из Берлина»), в которых, при всей их слабости, нельзя не видеть особенностей чисто гейневского стиля, покамест еще как бы пробующего себя в этом новом роде и долженствовавшего вскоре явиться в своей неподражаемой, можно сказать, гениальной оригинальности и прелести в «Путевых картинах».
Но среди этих литературных успехов, окончательно определивших будущую профессию нашего поэта, хотя он и продолжал готовиться к юридической карьере, среди такой обстановки в этом отношении, которая должна была влиять на его настроение, на его отношение к жизни самым благоприятным образом, – эта же самая, столь блистательно начатая карьера не замедлила обнаружить и свои тернии, действовавшие очень раздражающе на человека, у которого, уже по складу его натуры, разливалась вся желчь в тех случаях, когда другой оставался бы если не равнодушным, то более или менее спокойным. Тернии эти состояли в резких порицаниях известной части печати и публики оппозиционного, необычайно смелого, даже дерзкого отношения Гейне ко многим традиционным вопросам религии, морали и нравов. Раздражение и негодование того, на кого обрушивались эти нападения, вероятно, не приняли бы особенно больших размеров, если бы этим дело и ограничилось. Но к ним присоединились клевета, инсинуации и другие подобные приемы, от которых Гейне пришлось потом страдать почти до самой смерти. В настоящем случае они исходили, с одной стороны, от евреев старой партии, которые не могли простить поэту его эпиграмм и насмешек и обвиняли его в антиеврейском настроении и направлении; с другой стороны, ханжествующая и лицемерно-пуританская часть немецкой печати, усматривая в «Альманзоре» антихристианские тенденции, делала против автора этой трагедии самые неприличные, часто даже гнусные выпады. «Меня здесь раздражают и оскорбляют, – писал он одному из своих друзей, – я крепко зол на пошлую сволочь, эксплуатирующую в свою пользу дело, которому я уже до сих пор принес столько великих жертв и за которое до конца моей жизни не перестану проливать кровь моего мозга…»