Текст книги "Генрих Гейне. Его жизнь и литературная деятельность"
Автор книги: Петр Вейнберг
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
Эти клевета и сплетни тем сильнее влияли на поэта, что они тяжело отзывались и на его житейских обстоятельствах: как нам уже известно, в материальном отношении судьба его зависела исключительно от богатого дяди Соломона, а недоброжелатели и враги поэта в староеврейской партии, куда присоединялись и некоторые из родственников его, старались выставить Гейне в неблагоприятном свете именно перед этим миллионером – выставить как человека легкомысленного, распутного, от которого нельзя ждать ничего лучшего. Дядя и без того смотрел в это время на Генриха довольно недоброжелательно, начиная убеждаться, что из пребывания молодого человека в университете не выйдет ровно ничего относительно его юридической карьеры и что, следовательно, даваемые солидным банкиром деньги на приготовление к этой карьере бросаются на ветер. Инсинуации добрых родственников и знакомых вливались только лишними каплями в чашу неудовольствий старика Соломона, и было время, когда поддержка с его стороны могла прекратиться, тем более что и наш поэт далеко не всегда оказывался почтительным племянником: в минуты раздражения он говорил ему весьма резкие и нелестные вещи, например: «Знаешь, дядя, в тебе самое лучшее то, что ты носишь мое имя», – с тем, однако, чтобы потом снова возвращаться к почтительному и ласковому тону, часто даже к заискиванью прямыми и окольными путями. Это происходило оттого, что денежный вопрос был всегда «проклятым вопросом» для Гейне, и следящий за историею его жизни может, кажется, безошибочно утверждать, что не было в ней почти ни одного дня, когда поэт не терпел бы материальной нужды и не изыскивал поневоле тех или иных способов, чтобы выйти из затруднений. Причина такого положения заключалась, однако, не только в скудости средств, которыми всегда пользовался Гейне, но и в крайнем, чисто поэтическом неуменье распоряжаться деньгами, сорить ими направо и налево без всякой мысли о завтрашнем дне, употреблять проходившие сквозь его руки талеры то совершенно безалаберно, то для помощи другим нуждающимся. В ту берлинскую пору, о которой мы рассказываем, денежные ресурсы поэта, еще ничего не получавшего за свой литературный труд, состояли в 400 талерах, ежегодно выплачивавшихся ему дядею, с добавлением время от времени других небольших субсидий и были, следовательно, таковы, что экономный и рассудительный студент мог бы без нужды жить на них; но для Гейне, при только что упомянутой и вполне естественной непрактичности его, к которой присоединилась и ненасытная жажда житейских наслаждений, – для Гейне эти субсидии оказывались далеко не достаточными, вследствие чего ему приходилось то и дело обращаться за помощью к своим друзьям.
«Но, – замечает профессор Гюфер, – как ни велика была легкость, с которою Гейне делал набеги на приятельские кошельки, эти долги он платил, если не всегда аккуратно в срок, то всегда добросовестно и постоянно доказывал на деле свою готовность помогать, в ущерб самому себе, нуждающимся знакомым и даже первым встречным». К денежным затруднениям присоединилось как причина мизантропического состояния, часто овладевавшего поэтом, усиление нервной болезни, которая выражалась в острых головных болях и общей раздражительности и началась, как мы видели, уже раньше, а теперь, благодаря в значительной степени образу жизни, развивалась все больше и больше. При той цене, которую Гейне уже теперь придавал собственному я, при той крайне, часто даже мелочно щепетильной внимательности, с которою он относился ко всему, касавшемуся его личности, неудивительно, что все частные, лично его и никого больше не касавшиеся неприятности он не отделял от тех явлений в общественной и политической жизни, которые в это же время действовали на него также раздражительно, не отделял и от тех тяжелых ощущений, которые вызывал в нем, независимо от всяких реальных причин, его внутренний разлад, – тот разлад, которым он страдал всю жизнь как один из самых видных представителей «болезни века». То же самое в значительной степени видим мы у Байрона. Как английский поэт, уезжая двадцатилетним юношей из Англии и еще далеко не имея житейского опыта, проклинал уже всю свою страну и весь свой народ под впечатлением чисто личных неприятностей, нескольких наблюдений над окружавшею его английскою жизнью и того же внутреннего разлада, так и Гейне, мучимый преимущественно тем, что касалось его лично, обобщал, так сказать, свои ощущения и тем сильнее чувствовал раздражение от окружавших его явлений общих. Такое объяснение даем мы тем взглядам и чувствам, которые в это время выражались в нескольких письмах его, например в следующем, очень характерном в этом отношении, особенно по сравнению начала его с окончанием:
«Я не хочу быть больше твоим другом, – писал он одному из лучших приятелей своих. – Я живу теперь в совершенно особом настроении, и это обстоятельство есть, может быть, главная причина многого. Все, что называется немецким, мне противно, а ты, к сожалению, немец. Все немецкое действует на меня, как рвотный порошок. Немецкий язык терзает мой слух. Временами меня тошнит от моих собственных стихотворений, когда я вижу, что они написаны по-немецки. Даже писание этого письма коробит меня, потому что немецкие литеры болезненно действуют на мои нервы… Я никогда бы не думал, что эти животные, которых называют немцами, составляют такую скучную и в то же время такую злобно-хитрую породу. Как только мое здоровье поправится, я покину Германию, переселюсь в Аравию, стану там вести пастушескую жизнь, сделаюсь человеком во всем значении этого слова, буду жить между верблюдами, которые не студенты, буду писать арабские стихи, наконец – буду сидеть на священном утесе, где Меджнун вздыхал по Лейле… О Христиан, если бы ты знал, как моя душа жаждет спокойствия и как ее с каждым днем терзают все больше и больше! Я провожу в бессоннице почти все ночи. В грезах я вижу моих так называемых друзей, слышу, как они шипят друг другу на ухо различные историйки и заметочки, стекающие в мой мозг, точно капли свинца. Днем преследует меня вечная подозрительность, повсюду я слышу мое имя, сопровождаемое язвительным смехом…»
Одно время поэт действительно думал уехать не только из Берлина, но и вообще из Германии, и переселиться не в пустынную Аравию, к верблюдам, а в шумный, давно уже притягивавший его к себе Париж, где, «по крайней мере, – говорил он, – мне не будут колоть глаза тем, что я еврей», и где, как он надеялся, еврейство не будет мешать его «карьере»; стало быть, и это обстоятельство входило в число причин его мрачного настроения. Но широкие планы разрешились покамест только кратковременною поездкой в приморское местечко Куксгавен с целью поправления здоровья, – поездкой, важной в том отношении, что здесь поэт впервые увидел море, то море, которое он, по его словам, «любил, как свою душу», и в котором, как в теперешнее свое первое знакомство с ним, так и в последующие, он нашел материал для стольких удивительных стихотворений. Некоторые из них были написаны им уже в Куксгавене, и с этим запасом, равно как и с несколькими другими литературными планами, он отправился в Гамбург, побывав в это же время в Люнебурге, куда переселилась его семья. В Люнебурге он имел удовольствие увидеть, что мать отнеслась к первой книжке его стихотворений совсем неодобрительно, а отец и вовсе не читал ее; в Гамбурге, куда он ездил повидаться с дядей Соломоном, чтобы прозондировать эту важную для него почву и, быть может, умягчить ее, ему пришлось убедиться, что поэтическая деятельность его оценена еще меньше, чем в Люнебурге, и что, если хочет он и теперь, и в будущем пользоваться поддержкою миллионера, то надо ему прежде всего думать о практической, «хлебной» профессии. Неудивительно поэтому, что в Гамбурге мы видим его еще мрачнее настроенным; и если, говоря в одном из писем отсюда о «каком-то жестоком безумии, которое овладевает его существом», о том, что мрачный гнев лежит, как раскаленный ледяной покров на его душе, о том, что он «жаждет вечной ночи», если такие ощущения он приписывает тому, что вид Гамбурга воскресил в нем воспоминание о недавней несчастной любви к Амалии, то причина эта далеко не единственная, даже второстепенная, пристегнутая только к другим, более существенным; делаем такой вывод потому, что в это же время, в самом разгаре мизантропии, поэт нашел возможным увлечься какою-то новой «таинственной незнакомкой»… Делать, однако, было нечего. Пока не наступило время, когда поэту можно было бы в материальном отношении стоять на собственных ногах только с помощью своей литературной деятельности, надо было подчиняться той воле, от которой получались средства к существованию; и вот почему по возвращении из Гамбурга Гейне довольно деятельно стал готовиться к выпускному экзамену, поневоле решившись, как он выражался, оставить стихи на лучшее время. Но само собою разумеется, что оставаться без поэтического творчества он не мог и если не печатал, то продолжал писать. По неизвестным причинам, для окончательного приготовления к выпускному экзамену и сдачи его Гейне отправился из Берлина в ненавистный ему Геттинген; думаем, что источник этого странного поступка следует искать в прихотливости многих поступков нашего поэта вообще, в трудности для него долго оставаться на одном и том же месте и постоянной жажде перемен как следствий постоянного внутреннего томления и тревожного беспокойства. В Геттинген он приехал в январе 1824 года, и жизнь его по-прежнему разделилась между умственными занятиями – вольными и невольными – и житейскими наслаждениями. Но наряду с этим он пребывает в угаре мизантропии, скорби, уныния, и, чтобы освежиться, дать успокоение своим нервам, поэт в сентябре 1824 года, воспользовавшись каникулами, отправился в путешествие на Гарц и по Тюрингии. «В горы от вас ухожу я», – говорил он, перенося впоследствии на бумагу впечатления этого путешествия и обращаясь к тем людям, которые окружали его, с их «приторно-сладкими речами, ласками, лобзаньями, объятиями, звуками ложных страданий, отсутствием теплой любви в душе», —
В горы от вас ухожу я,
В горы, где набожны люди,
В горы, где воздух свежее,
Легче где дышится груди;
В горы, где шепчутся ели,
Воды прозрачны, гремучи,
Весело птицы щебечут,
Гордо проносятся тучи…
Мир вам, блестящие залы,
Гладкие дамы, мужчины!..
В горы!.. Оттуда взгляну я
Весело в ваши долины!..
Почти пешком прошел он чудесные места и на возвратном пути посетил разные города – Йену, Веймар, Эрфурт, Готу и другие. Очень любопытным эпизодом этого путешествия представляется посещение нашим поэтом старика Гёте в Веймаре. Приехав в этот город, он отправил автору «Фауста» следующую записку, в которой, сквозь большую долю искренности, мы, зная Гейне, не можем однако не усматривать некоторой иронии в связи с сознанием собственного достоинства:
«Прошу Ваше Превосходительство доставить мне счастье постоять несколько минут перед Вами. Не хочу обременять Вас своим присутствием, желаю только поцеловать Вашу руку и затем уйти. Меня зовут Генрих Гейне, я рейнский уроженец, недавно поселился в Геттингене, а до того жил несколько лет в Берлине, где был знаком со многими из Ваших старых знакомых и почитателей и научался с каждым днем все больше любить Вас. Я тоже поэт и имел смелость три года назад послать Вам мои „Gedichte“, а полтора года назад – трагедии с добавлением „Lyrisches Intermezzo“. Кроме того, я болен, для поправления здоровья совершил путешествие на Гарц, и там, на Брокене, охватило меня желание – сходить в Веймар на поклонение Гёте. Я явился сюда как пилигрим в полном смысле этого слова – именно пешком и в изношенной одежде – и ожидаю исполнения моей просьбы. Остаюсь с пламенным сочувствием и преданностью, Генрих Гейне».
Гёте принял молодого писателя – что он делал весьма редко; но судя по тому, что непосредственно после этого посещения Гейне в своих письмах или ничего не говорил о нем, или упоминал в двух-трех словах, или, говоря о Гёте вообще по поводу этого визита, отзывался о нем как о поэте не особенно благосклонно, – судя по этому, надо думать, что «олимпиец» принял геттингенского студента со свойственною ему и естественною в нем величественностью, хотя, признаться, такой прием удивляет нас, когда мы примем в соображение, что у Гёте в это время уже давно были в руках такие стихотворения нашего поэта, как «Lyrisches Intermezzo». Он, по словам Гейне в одном письме, «сказал ему много приветливого и снисходительного», но, во-первых, полагаем, это-то «снисходительное» отношение и сердило автора «Intermezzo», a во-вторых – если бы было сказано действительно «много приветливого», то Гейне, при его самолюбии, при его гордости собой, конечно, передал бы весь разговор с мельчайшими подробностями. Он же из этого разговора передает – и с видимою горечью – только одно: что он собирался сказать Гёте много «возвышенного и глубокомысленного» и нашелся сказать только одно, что «на дороге между Йеною и Веймаром сливы очень вкусны». Очевидно, что это в рассказе Гейне выдумка ради остроты, но очевидно также, что тут скрывается и неприятная для нашего поэта действительность. Правда, в записках брата Гейне, Максимилиана, находим такой рассказ о свидании двух поэтов, который, если верить ему – а поверить нетрудно – объясняет причину не особенно лестного приема со стороны Гёте. «Чем вы занимаетесь в настоящее время?» – спросил будто бы Гёте. «Фаустом», – отвечал Гейне, у которого действительно в это время был в голове план трагедии о Фаусте. Понятно, что такой смелый ответ мог показаться автору настоящего, бессмертного «Фауста» даже дерзким. «Гёте, – рассказывает брат нашего поэта, – был поражен и острым тоном спросил: „Других дел у вас в Веймаре нет, господин Гейне?“ Гейне же ответил: „Переступив порог Вашего Превосходительства, я покончил в Веймаре все свои дела“, – и удалился». Мы имеем однако и другого рода свидетельство о впечатлении, произведенном Гёте на его молодого гостя, – свидетельство это исходит от того же самого Генриха Гейне, которого мы только что видели таким ироническим. Восемь лет спустя, вспоминая об этом веймарском свидании, он писал:
«Его наружность была так же значительна, как слово, живущее в его произведениях, и фигура его была так же гармонична, светла, радостна, благородна, пропорциональна, и на нем, как на античной статуе, можно было изучать греческое искусство. Глаза его были спокойны, как глаза божества… Время покрыло, правда, и его голову снегом, но не могло склонить ее. Он продолжал носить ее гордо и высоко, и когда он говорил, то казалось, что ему дана возможность пальцем указывать звездам на небе путь, которым они должны следовать. На его губах иные находят холодные черты эгоизма; но и этот эгоизм свойствен вечным богам и даже отцу богов – великому Юпитеру. Право, когда я посетил его в Веймаре и стоял перед ним, то невольно смотрел вбок – не увижу ли подле него орла с молниями в клюве. Я был готов даже заговорить с ним по-гречески…» [3]3
Считаем не лишним привести здесь кстати мнение Гёте о Гейне, высказанное им в разговорах с Эккерманом, т. е. в позднейшие годы жизни, когда автор «Intermezzo» был уже в расцвете своего таланта: «Нельзя отрицать, что Гейне обладает многими блистательными качествами, но ему недостает любви. Он так же мало любит своих читателей, как своих сопоэтов (Mitpoeten), и больше любит себя; таким образом, к нему можно применить слова апостола: „И если бы я говорил человеческими и ангельскими языками и не имел их любви, то был бы я металлом звенящим…“ Еще на этих днях читал я его стихотворения, и богатое дарование его несомненно, но, повторяю, ему недостает любви, и поэтому он никогда не будет влиять так, как должен бы влиять. Его будут бояться, и он будет богом тех, которые охотно являлись бы такими же отрицателями, как он, но не имеют на то дарования…»
[Закрыть]
Путешествие это, которому мы обязаны лучшими страницами в «Путевых картинах», то есть лучшим, что вышло из-под пера Гейне в прозе, – сам поэт называл очень спасительным для себя, сильно укрепившим его, хотя тут же замечал, что испытывавшиеся им наслаждения отравлялись следовавшею за ним в виде призрака юриспруденциею и все теми же денежными заботами и затруднениями. Но в том же письме к другу, где говорит он об этих впечатлениях, находим и такие слова: «Кроме того (то есть кроме материальных забот), в настоящую минуту я не возбуждаю особенного энтузиазма; я не настолько глуп, чтобы скрывать это от себя, и очень хорошо понимаю причину разных пожатий плеч, покачиваний головы. Словом, меня считают обанкротившимся, и я не обвиняю ни одного разумного купца, который не делает мне кредита…»
Мы не знаем, на каком основании говорилось все это, ибо в ту пору литературное положение Гейне в лучшей части критики и публики было блистательное; вероятно, тут играло роль общее раздражение, при котором молодому поэту казалось, что его недостаточно ценят, тем более что он сам признавал себя далеко не «обанкротившимся» в умственном и поэтическом отношениях. «Не знаю, – писал он Мозеру, – имеют ли право наши эстеты видеть во мне уже угасшую свечу… Более чем когда-либо ощущаю я в себе присутствие божества…» И он имел фактическое право говорить это, потому что, кроме значительного числа прекраснейших стихотворений, лежавших еще в его портфеле и написанных после «Intermezzo», создавались им и другие, более крупные вещи: так, к этому именно времени относится начало его романа «Бахарахский раввин», которое, к сожалению, так и осталось только началом.
Но все это делалось в те часы, когда поэт мог отрывать себя от обязательных юридических занятий. Время экзамена приближалось. Весною 1825 года это важное событие совершилось, экзамен был с грехом пополам выдержан, и 20 июля, после защиты диссертации, автор «Альманзора» и «Ратклифа» был возведен Геттингенским университетским советом в степень доктора юридических наук (третьего разряда). Но ровно за месяц до этого произошло другое событие – гораздо более важное, одно из тех в жизни Гейне, перед которым с глубоким изумлением, и притом изумлением не особенно приятного характера, останавливается биограф, – одно из тех, где противоречивость в натуре и характере Гейне, странная шаткость многих мнений его и взглядов является в полном блеске, если уместно здесь это слово. Мы говорим о переходе его в христианство, и именно в лютеранское исповедание, совершившемся 28 июня 1825 года. Тот самый человек, который еще недавно и письменно, и словесно, и в печатных произведениях («Альманзор») громил евреев, менявших из-за личных выгод религию, который за год до того писал своему другу Мозеру: «Я считал бы ниже своего достоинства и пятном для своей чести, если бы позволил себе выкреститься только для того, чтобы получить должность в Пруссии», – этот самый человек крестился исключительно с этою практическою целью, потому что видел невозможность добиться чего-нибудь «служебного», то есть более или менее прочно обеспечивающего существование, без перехода в христианство. Слабыми, не выдерживающими строгой моральной и логической критики представляются нам ссылки поэта в этом случае на то, что «метрическое свидетельство о крещении представляет собою билет для входа в европейскую культуру», то есть, другими словами, что крестится он для того, чтобы вступить в эту, закрытую для его единоверцев, культурную область; несостоятельным находим мы и объяснение, что нет у него достаточно сил для того, чтобы слушать, как его называют и будут называть жидом; натянутым кажется нам и замечание одного из его биографов, что «независимо от личной выгоды, которую надеялся приобрести Гейне переходом в христианство, он сделал этот шаг еще потому, что познал, будто культура и литература его времени – христианские, и притом протестантски-христианские, и чувствовал себя сыном и апостолом их». Такая личность, как Гейне, не нуждалась ни в каком «билете для входа» в ту культуру, где ему самому суждено было сделаться не простым участником общего движения, а мощным руководителем его, – сознание чего притом было сильно в нем уже в эти ранние годы; такой личности, как Гейне, который, сверх того, постоянно заявлял о своем презрении к «черни», к массе, нечего было бояться и вздорных насмешек над его «жидовством», которые, к тому же, исходили бы только от невежественного, обскурантного меньшинства и уж нисколько не мешали бы ему быть «сыном и апостолом» христианской культуры, как выразился о нем – и совершенно справедливо – только что упомянутый биограф. Гораздо проще и искреннее, к сожалению, то объяснение, которое давал выкрестившийся Гейне, когда писал своему другу Мозеру:
«Я очень хорошо понимаю слова псалмопевца: „Господи! Дай мне насущный хлеб, дабы я не позорил Твое святое Имя!“ Весьма фатально, что во мне весь человек управляется бюджетом! На мои принципы отсутствие или изобилие денег не имеет ни малейшего влияния, но на мои поступки оно влияет тем сильнее. Да, великий Мозер, Генрих Гейне очень мал… Это не шутка, это мое серьезнейшее, исполненное самого сильного негодования убеждение. Не могу достаточно часто повторять тебе это, чтобы ты не мерил меня масштабом твоей собственной великой души. Моя душа – гумиластиковая, она часто растягивается до бесконечности и часто стягивается до крошечных размеров…»
Столько же искреннего и горького самобичевания в юмористических словах другого письма тому же Мозеру: «Мне было бы очень прискорбно, если бы мое свидетельство о крещении могло представиться тебе в благоприятном свете. Уверяю тебя, что, будь законами дозволено красть серебряные ложки, я бы не выкрестился…» Правда, у нас есть несомненные доказательства – и со стороны самого поэта, и со стороны других, – что этот шаг был сделан им после долговременной и тяжелой внутренней борьбы; но тем не менее он был сделан – и это без малейшего внутреннего убеждения или духовного побуждения (при существовании которых мы, конечно, не стали бы обвинять его), а исключительно в соображениях практического свойства. Но и тут возникает вопрос: да для чего же было Гейне, с теми литературными сокровищами, которые он носил в себе, задумываться о приобретении себе прочного служебного положения! Как мог он, едва только вступивший на литературную дорогу, и вступивший на нее так блистательно, уже теперь предвидеть, что она не даст ему достаточных средств к существованию, и предусмотрительно стараться заменить их другими?
Так или иначе, а первое вступление нашего поэта на житейский путь уже самостоятельным человеком сопровождалось так называемым фальшивым шагом, в котором ему, впрочем, как и следовало ожидать, пришлось вскоре раскаяться, – раскаяться и по тяжелым внутренним ощущениям, вызванным в нем этим поступком, и ввиду непрактичности его. Что касается первых, то он, конечно, был вполне искренен, когда писал, что в душе его «вновь возгорелась междоусобная война, все чувства возмущены – за меня, против меня, против всего света…» А в непрактичности своего поступка – по крайней мере покамест – начинал он убеждаться уже теперь, судя по таким, например, словам в одном из его писем: «Не глупо ли? Едва я выкрестился – меня ругают как еврея… Я ненавидим теперь одинаково евреями и христианами. Очень раскаиваюсь, что выкрестился: мне от этого не только не стало лучше жить, но напротив того – с тех пор нет у меня ничего, кроме неприятности и несчастия». И это убеждение в том, что и с практической стороны он ошибся, еще более раздражало его.