Текст книги "Чужие края. Воспоминания"
Автор книги: Перл Бак
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
Она поднялась наверх, легла в постель и, замерев, прислушалась. Может быть, этот ветер принесет дождь? Целый час она не могла уснуть, потом задремала, но скоро проснулась. Над ее головой слышалась музыка дождя, тринькающего по черепицам и с плеском срывающегося по краям кровли на каменные плиты двора. Она переполнилась радостью, тело ее наконец расслабилось в холодном сыром воздухе. Ужасная ночь… ужасная ночь миновала!
Она встала и подошла к окну. Серый день пробивался над крышами домов, но не было ни души. Измученный недавней жарой, город спал, и проливной дождь частыми длинными струями лился на опустевшие улицы. Они спасены… Может, это и есть долгожданное Божье знамение?
* * *
Близился конец лета, и Керри облегченно вздохнула. Но ей не суждена была долгая радость: в первых числах сентября у Артура внезапно началась лихорадка. Ребенок накануне упал во дворе в выложенную черепицей канаву и больно ушибся, после чего несколько часов чувствовал слабость, и Керри с беспокойством следила за ним. Но к вечеру он казался таким же веселым, как всегда.
Однако на следующее утро слабость вернулась, и к полудню он весь горел; Керри давала ему простые лекарства, бывшие под рукой, и купала его в прохладной воде, а Ван Ама безостановочно обмахивала его веером. И все же жар усиливался, и к ночи ребенок потерял сознание. После полудня он все время стонал от боли, но был слишком мал, чтобы сказать, где болит, и Керри снова и снова осматривала его маленькое тельце. Когда же губы у него побелели и он, к ужасу Керри, перестал двигаться, она наклонилась над ним с чувством страха и беспомощности. Ван Ама пощупала ножку мальчика.
– Он умирает, – сказала она негромко.
В городе не было белого доктора, но Керри не могла позволить смерти так легко завладеть ее ребенком. Она судорожно обернулась к Ван Ама: «Иди, сыщи лучшего китайского врача в городе, пусть приходит немедленно, скажи, сын умирает!»
Ван Ама мгновенно исчезла и вскоре вернулась с врачом, маленьким, иссохшим, кожа до кости, старичком в грязном черном халате и огромных очках в медной оправе. Он молча, с невозмутимым видом, не глядя по сторонам, вошел в комнату и сразу подошел к маленькой кроватке. Выпростав из рукава грязную, с давно не стриженными ногтями руку, больше похожую на клешню, он осторожно обхватил маленькое запястье большим и указательным пальцами. Он долго сидел гак с закрытыми глазами. Потом встал, вытащил из-за пазухи сложенный четверо клочок бумаги, а из-за кушака – тушь и кисточку и быстро нарисовал несколько иероглифов.
– Пойди с этим в снадобницу, – приказал он Ван Ама. – Принесешь лекарство, завари его в горячей воде и давай ребенку каждые два часа.
Он протянул руку за гонораром и ушел.
Ван Ама отправилась с клочком бумаги в аптеку и вернулась с пучком трав и большим, покрытым ярью-медянкой, зеленым от старости кольцом. Она спешно кинулась готовить отвар, но тут услышала, как Керри зовет ее: «Ама, Ама». Это был крик ужаса, и Ван Ама побежала в комнату больного.
«Мой малютка, мой малютка!» Керри держала его на руках. У него были предсмертные судороги. Ван Ама сразу все поняла; она застонала, схватила с постели вещи мальчика и, держа в руке зажженную лампу, выскочила из комнаты. Мгновение спустя Керри услышала ее голос, доносившийся с улицы: «Дитя, вернись домой, вернись домой!» Снова и снова, все слабее, все отдаленнее слышался этот крик.
Керри много раз в жизни слышала этот печальный клич, и он заставил ее содрогнуться. Не единожды и не дважды она проходила мимо плачущей матери с детской одежонкой и зажженной лампой в руках, и у Керри становилось тяжело на сердце; полная сострадания, она знала, что в этот миг где-то умирает ребенок и мать, в последней надежде, вышла звать назад витающую где-то душу.
Сейчас витающая где-то душа была душой ее собственного ребенка. Она прижала к себе его хрупкое тельце, и тут он в последний раз дернулся и застыл.
На следующий день она послала гонца с наказом сыскать Эндрю, где бы тот ни был, – другой почты тогда не существовало. Ван Ама купила маленький гроб, Керри застелила его куском голубого шелка, который у нее был, они вдвоем омыли этого прелестного златокудрого маленького американца и положили его на шелк, и по их горестному плачу нельзя было угадать, кто из них двоих ему мать. Послали за людьми, которые должны были плотно запечатать гроб, поскольку воздух сохранял еще летнее тепло. Когда это было проделано, Керри села и стала ждать мужа; он приехал следующим вечером, усталый, измученный неожиданным путешествием. Керри встретила его в состоянии отчаянья, но без слез.
– Я должна уехать отсюда, – сказала она. – Я должна увидеть белую женщину – кого-то, кто принадлежит к моей расе. Нужно положить его рядом с другим нашим ребенком в Шанхае. Я не позволю, чтоб мой ребенок лежал здесь один – один в этом варварском городе.
По ее голосу Эндрю понял, в каком она отчаянье, и согласился. Следующим же утром они наняли джонку и по каналу, а потом по реке добрались за четырнадцать дней до берега моря.
Но их никто не предупредил, что в Шанхае свирепствует холера. Не было газет, не было почты, которая могла бы в считанные дни доставить письмо. Прежде чем они попали на принадлежавший миссии грязный постоялый двор, им пришлось пройти по улицам, по которым до них прошла смерть. В первый же день Керри насчитала из окна больше пятидесяти гробов, которые проносили мимо. Она ужаснулась, и они решили не мешкая уехать сразу же после похорон.
Но едва занялся день, когда они должны были пуститься в обратный путь, у Керри начались рвота и расстройство желудка, а час спустя с четырехлетней Эдит случилось то же самое. Эндрю кинулся искать доктора, но никого не удалось сыскать, поскольку были как раз осенние скачки и все белые находились на ипподроме, расположенном на краю города. Промедление в два часа привело к тому, что Керри едва не умерла. Когда врач, наконец, пришел, он немедленно ею занялся и велел Эндрю и Ван Ама делать то же самое с девочкой.
Керри была уже без сознания, но крепкое здоровье снова выручило ее, и она пришла в себя. В десять вечера у нее хватило сил прошептать: «Эдит, Эдит?»
Эндрю, который никогда не мог ничего скрыть от нее, пробормотал: «Мужайся…»
– Не умерла? – выдохнула несчастная мать.
Умерла, – сказал Эндрю потерянно.
На следующий день купили еще один маленький гроб, и Эндрю один проводил его на кладбище, где была заново раскопана только что засыпанная могила маленькой Мод, принявшая и третьего их ребенка. Керри оставалась в постели, у нее не было слез, только горечь: она все пыталась примириться с чудовищной силой, которая способна была так ее обездолить. «Я верю… после того, что случилось, я стану лучше… я буду верить». Но в глубине души, в своем непокорном, неподатливом сердце она со слезами спрашивала себя: «Верить – но во что, скажите, мне верить?»
* * *
После затянувшейся болезни и трудного выздоровления они с Эндрю наняли джонку и отправились в глубь страны. Их дом, где опять был только один ребенок, девятилетний Эдвин, казался теперь непомерно большим и заброшенным. Ей нелегко было занять ребенка и сделать его счастливым. Она хотела, чтоб ее сын вырос мужественным и энергичным, но в спертой атмосфере этих осиротевших стен ничто и никто не могли ему в этом помочь, разве что она сама, но она была слишком подавлена горем. Сейчас, когда он остался у нее один, она хлопотала над ним со смешанным чувством страха и нежности, что, как она сама знала, могло пойти ему во вред.
Денно и нощно сердце ее надрывала тоска по утраченным детям. У Эндрю оставалось его дело, его обязанности, она же была одинока. Ван Ама была по-прежнему ее другом и помощницей, но теперь Керри было мало общения с этим бесхитростным существом.
Она вернулась к своей прежней работе, исцеляя, когда удавалось, посещая маленькую часовню, но, сколько бы она ни говорила о Боге, сердце у нее молчало и оставалось безучастным. Что знала она о Боге, кроме пустых слов, которым когда-то ее научили? Она больше не уповала на Господа. Только ее руки с привычным проворством исполняли свою работу.
Даже когда она пела свои старые песни, ее начинали душить рыдания. В конце концов ее тело не выдержало напряжения, надорванное не только горестными утратами, но и бесплодными, не оставлявшими ее всю жизнь поисками Бога. Она часто молилась, не в силах расстаться с надеждой на Господа, ибо не знала, во что еще верить, а вера в некое непреложное добро была сутью ее положительной натуры. Но ее молитвы словно бы возвращались к ней, как возвращается эхо от клича, брошенного в пустыне.
И вот Ван Ама, видя, в каком она состоянии, подошла однажды к вернувшемуся из поездки Эндрю и заявила, что ее хозяйка гоже умрет, если он ничего не предпримет, и притом незамедлительно. Эндрю взглянул на жену. Она и правда была печальна, бледна, сильно исхудала, ее черные глаза словно никого вокруг не видели, и это испугало его не на шутку.
– Керри, – сказал он неуверенно, – может быть, нам… Может быть, ты хотела бы на время вернуться домой?
Она безмолвно глянула на него, неожиданно эти черные глаза наполнились слезами. Домой, домой! Только дом может спасти ее!
Уже десять лет минуло с того дня, когда они покинули родную страну, и по всем правилам Эндрю полагался годовой отпуск. Месяц спустя они снова двинулись к морю.
* * *
В Шанхае Керри вдруг овладело несказанное упрямство. Она неожиданно раздумала ехать домой. Ее истерзанное сердце все еще кровоточило, и она чувствовала, что не в силах будет видеть сочувствующие лица домашних и заново переживать свои утраты. Эндрю, пораженный этой внезапной переменой, обратился за советом к врачу, который порекомендовал перевезти ее куда-нибудь подальше, «чтобы ее окружало все совершенно новое». Этим «совершенно для нее новым» оказались Средиземное море и Европа.
В течение трех месяцев они без особой цели переезжали с места на место, и Керри бездельничала как никогда в жизни. Они высадились в Италии, оттуда перебрались в Швейцарию. Месяц они оставались в неподражаемом Люцерне, ели золотистый мед и смотрели на блестевшие снегом горы, вздымавшиеся над водами самого синего из озер. Это и оказалось нужным лекарством. Красота как ничто помогала восстановить силы Керри, а прекрасные снежные просторы, спокойные, опрятно одетые люди, островерхие церквушки и огромные мрачные соборы действовали на нее исцеляюще. Мало– помалу ей снова начало казаться, что жизнь прекрасна и Бог, стало быть, все же существует, а это значило, что, пусть нескоро, она сумеет примириться со случившимся. Но сейчас она была еще слишком слаба для борьбы. Когда у нее в первый раз отняли ребенка, она ожесточилась, во второй испытала горе, но когда умерла еще и ее прелестная, чудная четырехлетняя Эдит, это разбило ей сердце и она словно бы онемела. Трудная жизнь людей, среди которых она работала, лишь углубила в ней ощущение всеобщего неблагополучия. Ей нужно было убедиться в том, что есть края, где люди живут в довольстве и покое и страдание не так откровенно было заметно.
Потом они поехали на север, в Голландию, где ей не терпелось увидеть Утрехт и старую мебельную фабрику mynheer'a, переоборудованную ныне в соответствии с требованиями времени, но по-прежнему солидную и процветающую. Ей было на редкость приятно показать Эдвину дом и город, где жили его крепкие духом предки, и увидеть, что он начинает ими гордиться. Оторванность от родной почвы, терзавшая ее все эти десять лет, больше ее не мучила; она воссоединилась со своим народом.
Поздней осенью они провели две недели в Англии, и эти дни наполнили ее жадную до красоты душу таким ощущением прекрасного, что она почувствовала, как возвращаются к ней силы, исцеляется разум и она становится прежней Керри. Она избавилась от горестных воспоминаний, и если не решалась пока смело смотреть в будущее, то, во всяком случае, с восторгом и радостью думала о своей стране и родном доме.
* * *
Могла ли она надеяться, что в минувшие десять лет ничто не потревожит красоту этой тихой равнины? Она снова сидела у окна своей девичьей спальни и не сводила глаз со знакомых окрестностей. Казалось, ей никогда не надоест так вот просто сидеть и смотреть в окно. Сильнее, чем музыка, волновал ее вид покрытых лесом холмов, безмятежных и щедрых пашен, деревенской улицы под раскидистыми вязами и кленами, и как приятно было ей снова пойти в белую церквушку, где по-прежнему служил брат Эндрю, только проповеди его стали немного скучнее, а маленькая его женушка еще более округлилась, все же остальное было как прежде, если не считать того, что прожитые десять лет наложили свой отпечаток на давно знакомые лица.
Дома ее окружали все те, кого она знала и любила: ее отец, белый как лунь, нетерпимый еще больше прежнего и так и не сменивший гнев на милость в отношении к Эндрю; Корнелиус, успевший жениться на темноволосой хорошенькой женщине, много его моложе, которая крутила им, как ей заблагорассудится. Все сестры, за исключением старшей и младшей, обзавелись своими семьями; ну а Лютер – кто бы мог подумать, что этот строптивец станет преуспевающим состоятельным бизнесменом и заведет себе жену и двоих детишек!
Да, вокруг нее были все те же родные люди, все рады были ее приветить; они нежно ей сочувствовали и готовы были снова принять ее в их старый дом, и все же как невозвратно далека была ее жизнь от их жизни! Чувство отчужденности не оставляло ее, и не оставляли воспоминания о непохожих лицах и чужих землях. Она беседовала с родными, она участвовала, как и прежде, в веселых музыкальных вечерах, навещала живущих своим домом сестер, вникала во все их дела, помогала им в стряпне, стирке, уборке и потом, усевшись в легкую коляску, запряженную парой старых лошадей, подолгу разъезжала в их обществе по прелестным, овеянным дыханием осени окрестностям, но часть ее души все время была не здесь, и она поняла, наконец, какая пропасть их разделяет и насколько различен пройденный ими жизненный путь. Они жили спокойно, отгороженные от любых опасностей, на богатой, плодородной новооткрытой земле. Она же хорошо знала другую страну, древнюю страну, населенную, нет, перенаселенную страдающими людьми, отдающую зловонием чересчур полнокровной жизни – жизни, слишком быстро рождающейся, слишком быстро умирающей, темной, горячей жизни.
Мало-помалу она осваивалась с мыслью, что, как ни мила ей родная Америка, нерасторжимые узы успели уже связать ее и с Китаем – узы познания, узы близости с людьми, подобными Ван Ама, узы кровного родства с тремя маленькими телами, преданными этой древней земле, – бледные их останки смешались с этой темной землей. Нет, эта страна уже не была для нее чужой. В один прекрасный день она обязательно должна туда вернуться – там покоится часть тела ее и души.
Впрочем, в течение нескольких месяцев о возвращении не было сказано ни слова. Замечательная осень прошла – была ли она всегда такой замечательной? Неужели все эти десять лет клены каждый год вот так пламенели? Подоспела зима, а с ней и Рождество, и все сыновья и дочери и дети сыновей и дочерей собрались под крышей большого белого дома. Среди них был и Эдвин, вне себя от радости. Почти потерявший дар речи от возбуждения, он безоглядно несся по этим счастливым дням непрерывного веселья и приволья обширного дома, лесов и полей, наслаждаясь снегом и катаньем на коньках и на санках, – такое ему прежде и не снилось!
– Как мне нравится Америка! – не переставая, восклицал он. Но это восклицание отзывалось в сердце Керри болью. Если она вернется в Китай, не лишит ли она его этой чудесной страны, принадлежащей ему по праву рождения? Но ведь незримые узы связывали ее и с другой страной, где она столько пережила. Нет, она пока не может решить.
После Рождества они навестили родителей Эндрю, живших на ферме, в большом безалаберном доме на реке Гринбрайер. Эти люди были во всем не похожи на ее близких. В еде здесь царила невиданная расточительность, неприятно поражавшая Керри, воспитанную в понятиях голландской бережливости. И это при постоянной нужде в деньгах, хотя на ферме фруктов и овощей было завались. Отец Эндрю оказался высоким, сухопарым, мрачным стариком, с глубоким, выдававшим набожность взглядом, мистическим складом ума и суровым нравом. Говорил он торжественным, замогильным голосом.
Мать Эндрю, напротив, была саркастичной, острой на язык старой дамой. Когда ей исполнилось шестьдесят, она решила, что пора отдохнуть, и, хотя не страдала никакими недугами, стала проводить весь день в качалке или в постели, созерцая мир с этих двух наблюдательных пунктов. Ее жизнь прошла в перебранках с мужем, который, в отличие от нее, спорить не умел и просто орал громовым голосом, покуда она не умолкала.
Каждый вечер он накладывал поленьев в огромный, сложенный из камней очаг, зажигал огонь и, не проронив ни слова, растягивался на звериной шкуре перед камином, бросая оттуда сердитые взгляды на разгорающееся пламя. О чем ему там думалось, никто ведать не ведал, но во времена, когда люди пуще нечистой силы боялись сквозняков, представлялось большой опасностью ежевечерне лежать у огня. Его глумливая старуха не упускала случая накричать на него: «Ты тут долежишься до смерти!» Или, если это казалось слишком мягким, чтобы рассчитывать на его ответ: «Ума у тебя что у ребенка, раз ты тут разлегся!»
Она не успокаивалась и пилила его до тех пор, пока он не поворачивал к ней голову с нависшими косматыми седыми бровями и, к ее удовольствию, не начинал громыхать: «Умолкни, женщина!» После этого она веселела, замолкала на весь вечер и только время от времени фыркала, когда ее глаза останавливались на нем.
Из этого сурового, безрадостного дома вышли семь сыновей и две дочери, причем все сыновья, за исключением двух, стали проповедниками. Керри этот дом, так не похожий на ее собственный, где все были расположены друг к другу и умели радоваться даже мелочам жизни, казался по меньшей мере странным. Но этот визит, который она постаралась сделать как можно более коротким, помог ей лучше понять Эндрю с его аскетизмом, застенчивостью, глубоко запрятанным душевным огнем и мистицизмом, составлявшим одно из начал его существа.
* * *
Поздней осенью она обнаружила, что снова беременна, и решила не покидать свой старый дом, пока на свет не явится новая жизнь. И она осталась ждать этого дня в своей старой комнате, где и дожила до весны, не желая размышлять о прошлом или о будущем, разделяя с Эдвином радость посевных работ и сбора раннего урожая, упиваясь сказочной возможностью срывать с дерева июньские яблоки и вишню, собирать клубнику и тут же их съедать, пока они еще мокрые от росы холодные и серебрящиеся в лучах восходящего солнца.
Она целиком отдалась этой простой и совершенной жизни, и у нее не было ни малейшей потребности думать о чем-либо другом до самого рождения ребенка. Все, что требовалось от нее в той жизни, доставляло ей радость: стирка под деревьями на заднем дворе, куда были подведены под большой вяз трубы от ближайшего колодца с чистейшей водой, которую качали из глубины, и где висел на металлическом треножнике котелок; глажка белоснежного белья в холодке большой кладовой с дверью, которая открывалась в сад, откуда доносилось жужжание пчел: взбивание масла, когда можно видеть, как в сливках проступают золотистые зерна и как они понемногу собираются в цельную золотистую массу, из которой формируются брикеты соленого и несоленого масла.
Эдвин был вездесущ; он обязательно желал участвовать и в том, и в другом, и в третьем, но то и дело срывался с места и несся босиком через сад и лужайки, чтобы поиграть со своими двоюродными братьями и сестрами. Для Керри самой большой радостью было видеть, что с лица у него сходит бледность, которую наложил на него Восток, и теперь это рослый, розовощекий, ясноглазый мальчуган, куда более шумливый и веселый, чем она могла вообразить.
Самыми приятными были тихие утренние часы по субботам, когда завтрак в большой прохладной столовой подавался так поздно, что на него поспевал даже Германус. Во всем доме после субботней уборки не было ни соринки, царили спокойствие и благолепие. А в воскресенье, одетые во все самое лучшее, самое свежее, они неторопливо шли в церковь; отец с милой ее сердцу седой головой шествовал впереди вытянувшейся в вереницу семьи; они выходили на тенистую деревенскую улицу и под звучавший для Керри сладчайшей музыкой звон церковного колокола двигались к храму, чинно, обмениваясь дружескими приветствиями с соседями, а потом их ждала несуетная красота тихой святости церкви. Конечно же, Бог есть сейчас его почти что можно было увидеть своими глазами.
Так, мирной жизнью своей и красотой родная земля исцелила Керри. И тогда без всякого знамения Божьего, без какого-либо откровения, простым велением совести чувство своего предназначения снова стало завладевать ее сердцем. Здесь было столько чистоты, красоты и праведности, а там, далеко за морями, жили те, о ком нельзя было думать без слез, те, чьи смуглые руки были праздны по бедности, а тела увечны, – разве могло ее мягкое сердце противиться столь властному призыву?
И без всякого знамения Божьего, без всякого откровения, а, только повинуясь безмолвному велению сердца и зову несчастных, не сподобившихся спасения, она твердо решила: надо вернуться.
* * *
Ее маленькая дочка была дарована ей Господом в ясный летний день, и через час она повернулась в постели, чтобы взглянуть на возвышающиеся над равниной холмы, и от этого зрелища радость жизни снова хлынула в ее сердце. Еще одна жизнь, эта крошечка лежала возле нее – так какое же имя даст она этому своему утешению? Да, так она ее и назовет!
Они задержались дома еще на четыре месяца, пока ребенок не окрепнет, и все это время крошка оставалась в семье центром внимания. Каждый день маленькие кузины с чувством гордости стирали ее вещицы, гладили их, складывали и тотчас относили наверх, и они сладко пахли солнцем и свежим ветром. Все они гордились белокурой и ясноглазой сестрицей: ведь обычно в их семье глаза были темные, а для своей матери, для Керри, Конфорт [5]5
Конфорт в переводе с английского означает «утеха», «удовольствие».
[Закрыть]была еще и воплощенной надеждой.
С этой маленькой Конфорт, говорила она себе, она найдет в себе силы покинуть родную землю; с этой маленькой американкой, рожденной в ее собственном доме, она сможет вернуться в чужие края. Временами она думала о других детских жизнях, дарованных ей и у нее отнятых, и ее охватывал страх, но она знала, что должна уехать хотя бы ради Эндрю, который рвался снова заняться своим делом.
Да, она должна ехать. Неужели смерть троих детей отвратила ее от Господней воли, от его не высказанной вслух воли? Господь разбил ее сердце, но она все равно подчинится его велениям. Она не будет больше просить Бога, чтоб он подал ей знак. Она будет просто верить и повиноваться, а теперь она не может не подчиниться призыву, если не Господа, который не разверз уст своих, то тех, кто живет в другой стране, людей не таких счастливых, не таких удачливых, побитых жизнью. Может быть, этого как раз хотел от нее Господь. Но услышит она глас Божий или нет, все равно она подчинится и «пойдет в мир».
* * *
И снова она поехала по суше и поплыла по волнам. В ее сердце гнездился страх перед морем, и, когда из-за морской болезни у нее пропало молоко и ребенка пришлось держать на искусственной пище, на нее нахлынули страшные воспоминания, однако, хотя девочка была от рождения невелика, она уже умела проявить силу духа, отказавшись взять рожок, и одно из самых веселых воспоминаний Керри связано с Эндрю, который неловко держит в руках бодрого, но упрямого младенца и опасливо кормит его ложкой. На всем пути через Тихий океан так девочку и кормили – соединенными усилиями Эндрю и стюардессы, оказавшейся, к счастью, доброй женщиной, сразу полюбившей эту улыбчивую, непокорную крошку.
Но малышка, несмотря ни на что, крепла и расцветала, и, когда ее снесли на берег в Шанхае, она была весела и полна энергии, словно и не было путешествия в десять тысяч миль, которое она проделала, хотя ей нет и шести месяцев от роду. Это был как раз тот ребенок, в котором нуждалась Керри, – забавный, толстенький, с чувством юмора, настойчивый и приветливый. Ван Ама знала об их прибытии; она вышла их встречать на пристань, и первое, что увидела Керри, ступив на пирс, было ее сияющее лицо с чуть отвислой нижней губой. Эта добрая смуглолицая женщина кинулась к Эдвину и, к немалому неудовольствию маленького мужчины, прижала его к груди. Потом она приняла на руки прелестную кругленькую девочку, и в этом ребенке для нее словно вернулись к жизни две угасшие девочки; она вцепилась в нее, плача и смеясь. Когда Керри, усаживаясь в коляску рикши, который должен был отвезти их в гостиницу, хотела взять у нее ребенка, она не пожелала его отдать. Что до Конфорт, она восприняла эту любовь как нечто само собой разумеющееся, присмотрелась немного к смуглому лицу Ван Ама и к ее необычным глазам и решила, что этой незнакомке можно доверять.
На берегу они пробыли всего один день – стояли последние осенние дни, в воздухе веяло прохладой, и Эндрю не терпелось снова начать свои поездки. Но Керри все равно выкроила час для того, чтобы пойти на кладбище и посадить на клочке земли, где похоронены ее дети, корешок белой розы, выкопанный ею у веранды родного дома. Со дня отъезда она держала ее аккуратно завернутой в мешковину с землей и мхом и, пока ом и плыли по океану, аккуратно поливала.
– Эти трое малышей никогда не видели свою родную Америку, – с грустью сказала она помогавшему ей Эдвину. – Они родились и умерли на чужбине, и мне приятно будет думать, что хоть какая-то частица Америки и нашего дома укроет и украсит их могилу.
Над могилой росла большая пальма, и под ее сенью расцветала белая американская роза.
А потом они снова отправились в путь – сперва на пароходе по Янцзы, а потом на джонке вверх по Великому Каналу, к старому своему городу Чинкьяню.
В этом доме и в этом саду ожили мучительные воспоминания, здесь была канава, в которой ушибся Артур; она не могла вынести ее вида, засыпала ее землей и засадила цветами. Она старалась не думать о прошлом. В ее доме было маленькое, веселое, требующее внимания, только что пришедшее в мир существо, был Эдвин, которому надо было давать уроки, была еще одна американская семья, приехавшая пожить с ними, был мальчик, товарищ Эдвина по играм, и милая американка, ее подруга. И кроме этого были те, кто своим молчанием, своим нежеланием говорить о том, в чем они на деле нуждались, – темные толпы, призвавшие ее вернуться на эту землю. В первый раз она сделала это во имя Божие. На этот раз она приехала ради них.
* * *
А теперь, когда я как следует познакомила вас с этой американкой, я вправе вкрапливать в свой рассказ и свои впечатления. Впервые я запомнила ее в нашем доме в Чинкьяне. Конечно, я сохранила об этом времени смутные и отрывочные воспоминания и не очень верю в их подлинность, хотя они четко запечатлелись в моей памяти. Я вижу себя во дворе утром, ранней весной, вокруг цветут розы, высаженные бордюром по краям маленьких зеленых газонов и свисающие фестонами с серых кирпичных стен. Цепляясь за руку Эдвина, я ковыляю по выложенной старым плитняком дорожке. Перед нами маячат большие ворота, отгораживающие нас от прохожих. Ворота на шесть дюймов отступают от земли, и под ними движется нескончаемая вереница ног – босых, в соломенных сандалиях, в бархатных туфлях. Это для меня незнакомый мир. Я останавливаюсь и очень осторожно, поскольку я еще не очень твердо держусь на ногах, опускаюсь на землю и начинаю вглядываться во все, что есть за ворогами. Но это не дает мне возможности увидеть что-либо выше полы халата, спускающегося до пят или до колен, иногда загорелые ноги, с натруженными, похожими на канаты мускулами. Это неинтересно, и я снова поднимаюсь, отряхиваясь.
В этот момент она и выходит во двор, та, вокруг которой вращается наша домашняя жизнь. На ней гофрированное белое платье, которым она словно бы подметает траву, а ее курчавые каштановые волосы прикрыты старой соломенной шляпой с красной лентой на тулье, в руках у нее садовые ножницы; она тут и там срезает розы, покрытые росой, и скоро она уже держит в руках целый букет.
Одну изумительную белую розу, огромную, кажется мне, величиной с тарелку, она не спешит упрятать в букет и рассматривает ее. Цветок играет и переливается, весь в блестящих каплях воды. Под конец она осторожно подносит розу к лицу и вдыхает ее аромат, и, видя ее восторг, я требую, чтобы мне позволили то же самое. Она протягивает мне розу, и я беззаботно погружаюсь в нее лицом. Она гораздо больше и влажнее, чем я думала, и я выныриваю из нее, чихая, хватая ртом воздух, совершенно мокрая, с таким ощущением, будто меня вдруг погрузили в холодный пруд.
Одним летом я, можно считать, почти что ее не видела. Она с утра до вечера лежала в постели, такая маленькая, истаявшая, и только глаза ее казались огромными на исхудавшем лице. Утром и вечером Ван Ама приводила меня взглянуть на нее. Перед этим она обязательно одевала меня в свежее белое платьице и, высунув от усердия язык, зачесывала мои светлые волосы так, чтобы с помощью своего желтого пальца завить кудряшки и проложить идеальный пробор. Когда она закрывала рот, я знала, что дело закончено и я могу двигаться дальше. В это лето Ван Ама запомнилась мне больше прочих домашних. Она купала меня, кормила, мурлыкала мне самые занятные китайские песенки, начиняла мою память китайскими стишками, ругательски ругала меня за непослушание и дважды в день готовила меня к заведенному по недавнему обычаю посещению комнаты той, другой женщины, белой.
Много лет спустя я узнала от Керри, что она болела тогда тяжелой формой дизентерии и три долгих месяца – все жаркое лето – провела в постели. И хотя Эдвин был уже большим мальчиком, Конфорт-то было всего два годика, и ей пришлось, говорила она, поручить детей Ван Ама. Она очень боялась за девочку, но Ван Ама дважды в день приводила ее к ней, всегда свеженькую, чистенькую, в опрятном платье, хорошо причесанную и завитую, и личико у нее было счастливое и добродушное.
В городе тогда не было врача, но получившая медицинское образование приятельница Керри, англичанка, которой она в свое время сделала много добра, узнав, в каком бедственном положении та оказалась, бросила все на свете, снялась с места и, пожертвовав отпуском, сразу же к ней примчалась и все лето выхаживала ее и лечила. Иначе Керри, которая снова была беременна, наверняка бы умерла.