Текст книги "Чужие края. Воспоминания"
Автор книги: Перл Бак
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)
Этот просторный, величественный, прекрасный дом, измысленный некогда mynheer'oм, ее дедом, и законченный жадными до работы молодыми руками ее брата, стал частью этой американки.
* * *
С этого момента Керри все помнила сама, а не знала с чужих слов, и много лет спустя уже после того, как она переселилась в Китай, она рассказывала мне свою историю. Ей не случалось подолгу со мной беседовать. Она была слишком обременена заботами, чтобы тратить время на болтовню. Но оглядываясь на те тридцать лет, что я прожила с ней, я мало-помалу воссоздаю картину ее детства и юности, проведенных в маленьком виргинском городке, выросшем на плодородной возвышенности в горах Литтл-Левелс.
По утрам в воскресенье она обычно рассказывала мне больше, чем в будни. Воскресные дни почему-то оживляли ее воспоминания о доме. В эти дни она даже вставала с постели с иным выражением лица. В ней было меньше деловитости и больше умиротворенности. Чуть нахмуренные брови разглаживались, блестящие глаза обычно вспыхивавшие искрами и отнюдь не безмятежные, излучали спокойствие.
Воскресный завтрак в светлой миссионерской столовой протекал в общем веселье. Мне вспоминается сияющая белизной скатерть, непременная ваза с только что распустившимися цветами, горячий кофе, южный горячий хлеб, варенье, ветчина с яичницей. Желтокожий китайский мальчик услужливо сновал туда-сюда и расставлял чашки с блюдцами, а она незаметно, жестами, указывала ему, что делать. Время от времени она поглядывала на свой сад – всегда с любовью, независимо от того, был он в цвету или стоял с голыми ветками под зимним небом.
– Милый дворик, – обычно восклицала она.
Иногда во время еды она говорила: «Тихое субботнее утро всегда напоминает мне о доме. Вот бы… услышать колокольный перезвон! Я помню, как по утрам мой отец вышагивал в церковь с Библией под мышкой – прямой как стрела, а ведь ему было уже восемьдесят лет!»
Ей всегда не хватало церковных колоколов, их ясного и чистого звона, плывущего над мирными деревенскими домами. Время от времени в течение дня, а часто и среди ночи со стороны засаженной бамбуком долины, простиравшейся у подножия миссии, доносился глубокий, мрачный, однозвучный, рвущий сердце голос монастырского колокола. Она его ненавидела. Когда наконец в городе построили маленькую христианскую часовню, она тотчас же написала в свою родную деревню и убедила соотечественников собрать деньги на церковный колокол, маленький веселый колокол, отлитый в Америке, полный жизни, будоражащий своим звоном китайскую улицу и шлющий горячий привет от американцев. Я часто видела, как какой-нибудь почтенный китайский господин замирал, когда этот колокол начинал весело трезвонить над ним, и, вытянув шею, силился разгадать, что это за чудо такое. Не было ничего более трезвонистого и ясноголосого в целом городе. Заслышав воскресным утром его голос, Керри всегда улыбалась и говорила: «Ну, разве это не прекрасно?! Послушаешь – и вроде бы опять дома».
Но чаще всего наши беседы с нею приходились на воскресные вечера. К этому часу она успевала уже дважды побывать в церкви – на утренней службе в китайской часовне и на полуденной щемящей душу молитве белых мужчин и женщин, оторванных от родных мест и собравшихся почтить Господа, каким он остался в их памяти. И там и там она играла на органе – крошечном своем органе, извлекая из него чудесные звуки. И во время каждого гимна звучало ее сильное прекрасное сопрано, поднимавшееся к самым балкам перекрытия, причем голос ее оставался ясным и полнозвучным даже тогда, когда ее тело начала истончать болезнь.
Воскресными вечерами она тоже пела, аккомпанируя себе на органе. Это был подарок Корнелиуса, самого любимого из ее братьев и сестер, который занял место отца, человека слабосильного, который не только не был опорой семьи, но и сам нуждался в заботе. Кажется, я сказала в начале, что лучше всего запомнила ее в ее американском саду? Но, думается, я так же ясно вижу ее в общей комнатке здания миссии, комнатке, которую она сделала совсем американской, – с белыми занавесками, свежими цветами на столе, обставив стол плетеными стульями и сидя с песней по воскресным вечерам у своего органа. Вокруг этого американского дома теснились мрачные, крытые черепицей китайские постройки, раздавались призывы лоточников и крики детей, брань и гомон уличной толпы, а она сидела и пела песни, уносившие нас за моря, за океаны, – «Ближе к тебе, Господи», «Мы всегда с тобою, Господи», «Иисус, возлюбленный души моей». Эти и многие другие гимны пела она – и всегда выбирала самые торжественные; и в самом деле, голос от природы был дан ей для веселья и торжества, а не для печали, и нам больше всего нравилось слушать, как она поет «Я знаю, что Спаситель мой жив» и «Возрадуйтесь, чистые сердцем». Эти гимны она любила больше всего. На закате жизни, когда она ждала смерти, она повернула голову на подушке, ее темные глаза зажглись упрямым блеском на маленьком опавшем лице, и из последних сил она промолвила: «Не пойте надо мной скорбных песен – спойте Песню Славы».
В ее ясном голосе всегда было нечто торжественное, хотя жизнь мы вели трудную и отнюдь не тихую. По правде говоря, были времена, когда она вообще не могла петь, и в нашем доме воцарялось уныние. Зато, когда мы снова слышали ее голос, – а долго ждать она нас не заставляла, – в нашей милой, почти не обставленной общей комнате, мы переносились в деревню у Литтл-Левелс и видели глазами Керри благородную простоту жизни первых американских поселенцев.
Когда она пела, ее сердце наполнялось покоем, стихала тоска по дому, и мы, зачарованные пением, сидели с ней рядом у огня, если была зима, или на длинной веранде, выходившей в сад, летом, и в эти мгновения мало-помалу, словно она говорила с нами, мы начинали видеть ее то ребенком, то юной девушкой, то новобрачной.
Она заставляла нас перенестись мыслями в большой прелестный дом. Дом, хранивший первые ее воспоминания. Это был большой белый трехэтажный дом, говорила она, и вслед движению ее руки он представал перед нами. Под ним был глубокий холодный погреб, где стояли миски с молоком и где сбивали масло. Там же на полках лежали круглые голландские сыры и стояли бочонки с ягодами и фруктовым вином. Ягоды они собирали летом – черную смородину, малину и бузину. Время от времени она мечтательно роняла: «Летом мы всегда ходили по ягоды. Я помню красную малину, покрытую серебристой росой. Когда подавали вино, я выбирала малиновку потому, что мне чудилось, что она все еще хранила серебристый блеск свежесорванных ягод, и потому казалась вкуснее всего. Боже мой, до чего мои голые ноги были исцарапаны колючками!»
Она замолкала и улыбалась сумеркам, и, пока она молча сидела, мы видели перед собой на тропинке, прилегающей среди кустов маленькую девочку с загорелыми ногами и в панамке, защищавшей лицо от солнца.
«И что толку от этой панамки? – всегда говорила она. – Все равно я была коричневая, словно орех, и ужасно этого стеснялась, пока не родилась Грета: у нее загар был еще темнее, и теперь дразнили не меня, а ее. А она ведь была прехорошенькая, с большими, черными, как у жеребенка, глазами».
Позднее мне удалось увидеть этот дом, и он был в точности таким, каким она его описала. Он стоял в глубине большого двора, обнесенного забором, с широкими воротами, и, чтобы отпереть их, нужно было выйти из экипажа. Слева рос огромный старый сахарный клен, и под ним были приступки. Сюда она часто подводила своего коня, чтобы сесть в седло, но тогда она была уже молодой женщиной, и длинная амазонка стесняла шаг. А маленькой девочкой она просто выбегала на лужайку, схватив лошадь за уздечку, и на ходу на нее вспрыгивала, и ее темные кудри развевались на ветру.
«Как прекрасна свобода, – размышляла она. – У меня сердце болит при мысли о здешних китайских девочках, когда я вспоминаю, как я вскакивала на лошадь и мчалась по холмам и долинам. А у них только и есть эти старые грязные буйволы, которые тащатся по дорогам!» И ее быстрые выразительные глаза окидывали огорченным взглядом теснившиеся друг к другу китайские крыши за стенами сада.
Вокруг белого дома ее детства были широкие просторы: у крыльца росли цветы, и вымощенная плитами дорожка вела к квадратной беседке, увитой виноградными лозами, а под ее прохладной сенью стояли деревянные скамейки. Беседка была прямо напротив большой белой двери, распахнутой всегда, кроме зимы, на ней – медный молоток, и над карнизом затейливое стеклянное окно. Когда я там стояла, дверь была открыта и я разглядела широкий и длинный холл, за которым виднелась лужайка с клумбами вдоль забора, усаженными флоксами, а перед ними – яблоневый сад.
Слева и справа были комнаты. Я говорю о них потому, что задолго до того, как мы их увидели, мы в точности знали, как они выглядят, и они воплощали для нас Америку. С левой стороны от входа была гостиная – прохладная темная комната, с обставленной обтянутой конскими шкурами мебелью, с книжными полками и с прелестным красного дерева столом посредине. Там стояло еще пианино, а на нем лежали скрипка и флейта. На стенах висели гравюры и превосходные рисунки карандашом и чернилами, выполненные Германусом, один или два пейзажа, а над камином висел потемневший масляный портрет mynheer'a Штультинга. Пол от стены до стены был застлан цветистым ковром, и высокие стеклянные двери вели в сад.
Слева находилась комната, которая много лет подряд служила спальней Германусу с женой, но, когда я ее видела, она перешла к его старшему сыну Корнелиусу и невестке, а Германус, стройный старый джентльмен с утонченными манерами, с поразительно блестящей седой шевелюрой, жил в соседней комнате, примыкавшей к холлу, откуда, если открыть дверь, доносилось тиканье бесчисленных ручных и огромных старых настенных часов, которые Германус в это время чинил. По утрам он минута в минуту выходил из своей комнаты в восемь, хотя его домочадцы завтракали в семь. Когда я в первый раз увидела, как он выходит из комнаты, ему было уже восемьдесят семь, но одет он был с иголочки, держался очень прямо, и его нисколько не поредевшие волосы были тщательно зачесаны назад, открывая низкий, квадратный, совсем как у Керри, лоб. С вежливым, хотя и немного вызывающим «доброе утро», он прошествовал в столовую, находившуюся в конце холла и выходившую окнами с одной стороны в огород, а с другой – в сад. Это была холодная, просторная, длинная комната с прекрасной мебелью и овальным, отделанным искусной резьбой столом посредине.
Взглянув на этот стол, я поняла, почему Керри с таким восторгом ухватилась однажды за овальный стол в шанхайской лавке. За день до этого где-то был аукцион, объяснил немытый владелец лавки, и он купил этот стол у капитана корабля, англичанина, который сказал ему, что он был сделан английскими ремесленниками из завезенного из Индии тикового дерева. Капитан купил его в Англии и отвез на своем корабле домой, в Шанхай, но, когда его жена умерла, он распродал свои вещи; так этот стол попал в руки китайца и стоял в его пыльной лавке, изящный и полный достоинства, среди завалов ломаной ротанговой и бамбуковой мебели. Керри купила его за несколько долларов, отполировала и так привязалась к нему, что он сопровождал ее во всех ее переездах, хотя порою она жила в маленьких комнатах на верхнем этаже, в домиках, где лестницы были такими узкими, что стол приходилось поднимать на веревках и втискивать через окно, а пока он зависал над узкой китайской улицей, на ней замирало движение и удивленные рикши и владельцы тачек обращали к нему свои желтые лица… Но все годы, что я знала Керри, она сидела за этим столом, и, увидев подобный стол в столовой большого дома, я поняла, в чем тут дело. Просто она, чем могла мало-помалу старалась привязать нас к своей родной стране.
Широкая, черного дерева, с белыми перилами лестница этого дома вела к шести просторным спальням; первой справа была та, в которой спала Керри. Отсюда она смотрела на плоское, покрытое зеленым лесом пространство Литтл-Левелс, на отдаленные горы, на разбитый прямо под окнами цветник, на большой сахарный клен. Вдоль стен комнаты стояли глубокие шкафы – достаточно емкие, чтобы уместить кринолины, которые Керри носила девочкой, а под окном находился ящик для шляп, где хранились ее капоры, использовавшийся также как сиденье. В центре комнаты за расшитыми цветами муслиновыми занавесками стояла широкая, белая, прохладная кровать. На стенах, оклеенных обоями в россыпях едва заметных крошечных цветущих роз и бледно-зеленых тростниковых листьев, висели три картины – Мадонна, писанная тусклыми красками, которую Германус некогда купил во Франции, дагерротип матери Керри и гравюра, запечатлевшая пастуха, который ведет вечером своих овец по дороге, вьющейся между холмами. И в миссии висела в раме похожая картина – репродукция, вырезанная из журнала. А над могилой своих маленьких детей она вырезала слова пастуха: «Он прижмет своих ягнят к сердцу». И по многим другим намекам мы видели, что этот дом был всегда с нею на чужой земле.
Пол ее девичьей комнаты поверх свежей соломенной циновки покрывал розовый цветистый ковер. В глубоких проемах окон были сиденья, закрытые белыми занавесками на розовых петлях. Еще там стояли два стула, выкрашенных в белый цвет, качалка и стул с прямой, сделанной из планок спинкой и тростниковым сиденьем. И еще там были туалетный столик красного дерева и бюро, а над туалетным столиком висело овальное зеркало в резной, слегка позолоченной раме. А когда-то здесь стояла еще ваза с цветами, лежали открытая книга и незаконченное шитье. Это была неописуемо прекрасная комната, простая и чистая. Я рассказываю о ней очень подробно потому, что здесь Керри жила своей жизнью, здесь она спала, здесь ей снились сны.
На третьем этаже был большой чердак, и слуховые окна выходили на ровную, заросшую буйной травой лужайку. Под крышей стояли небольшие, прочные, с покатыми краями сундуки, вывезенные из Голландии. Там же, рядом с ящиками старой одежды и тряпок, дожидающихся, когда из них сплетут подстилки, были свалены в кучу «Годис букс» и «Пирсон мэгэзин» [2]2
«Годис букс», «Пирсон мэгэзин» – популярные ежемесячные журналы. Первый считался одним из законодателей моды и хороших манер, второй был посвящен литературе, политике и искусству.
[Закрыть]. С потолка свисали связки сушеных трав. Когда-то французская матушка научила свое семейство их собирать, чтобы придавать аромат супам и делать целебные отвары.
На этом чердаке никогда не было жарко. Он был достаточно высок и продувался холодным ветром даже летом. Тяжелые серебристые туманы обволакивали по ночам низину и держались почти до полудня, а с закатом снова начинал дуть холодный ветер с гор.
Ощутив неожиданную силу этого пронизывающего ветра, я удивилась выносливости, с которой Керри переносила китайский климат, ведь летом там стояла изнуряющая жара, а осенью к этому добавлялось зловоние. Она выросла под ярким холодным солнцем, среди чистых серебряных американских туманов, и не приходится удивляться тому, что в августе она среди дня падала в обморок в этом южном китайском городе, знойном и наполненном испарениями человеческих тел и запахами человеческого дыхания.
Но ясно и то, что эта открытая долина, с ее быстролетными туманами, резкими ветрами и сияющим солнцем, придала ей в юности силу и выносливость. Здесь было где побегать вволю; в доме были животные, о которых нужно было заботиться и которых можно было ласкать; коровы на скотном дворе, волоокие, привязчивые, послушные; воздающие добром за добро верховые лошади, которых можно было кормить сахаром и яблоками; цыплята и индюшки, кучами пасшиеся на стернях, откуда только что был убран урожай и где теперь, словно специально для них, прыгали кузнечики. Дом с целой ватагой детей был полон жизни, и в нем были хлопотливая, весело щебечущая маленькая мама, утонченный отец, серьезный, добрый старший брат. Все были при деле, все были счастливы, а вечерами все собирались помузицировать; кто играл на скрипке, кто на флейте, кто на пианино и хором пели песни.
Однажды я спросила Керри: «Что тебе больше всего запомнилось из раннего детства?»
Ее глаза мягко блеснули, потом снова вспыхнули. «Однажды, когда мне было три года, я захотела помочь моей маленькой маме, которая мыла посуду. Я подняла со стола большое, расписанное кобальтом блюдо для мяса. Дедушка привез его еще из Голландии. Я медленно и осторожно понесла его в буфетную, но оно оказалось таким большим, что я не видела пола. Одна доска немного выступала, я была босиком, ударилась большим пальцем и упала – эдакая толстушка – прямо на блюдо, и оно разлетелось на куски. Я помню, отец тут же на месте выпорол меня и я страшно плакала – не потому, что мне было больно, а потому, что я ведь просто хотела помочь. Я и сегодня считаю, что меня выпороли ни за что. Даже сейчас, когда мне пятьдесят лет, я чувствую обиду». Во время этого разговора она раскатывала на столе большой, мягкий, пористый кусок теста. В Китае Керри по-прежнему пекла собственный хлеб, и у нее из-под рук выходили большие коричневые сладкие караваи и хрустящие булочки, что пекут в южных штатах. Окно было открыто, и с улицы доносился звук цимбал; шла какая-то процессия, и в бренчание цимбал врывался тонкий, печальный голос флейты. От нечего делать я вышла посмотреть, что там такое, и увидела, как проносят какого-то идола, причем и процессия была не слишком большая, и идол, глиняная фигурка в хлопчатых лохмотьях, вроде был собой невелик и не очень твердо держался в своем паланкине. Впереди паланкина плелся обтрепанный жрец с цимбалами, а за паланкином шли еще два жреца. Один дул в флейту, а другой нес деревянный барабан в форме рыбьей головы и время от времени, подумав, ударял по нему деревянным молотком. Прохожие почти не реагировали на это шествие, зато сзади, не отставая, бежала ватага назойливо-любопытных мальчишек.
Керри месила тесто, но была словно бы за десять тысяч миль отсюда. Потом сказала: «А все-таки мы счастливо жили в этом доме. Насколько я помню – не подумай только, что на такие мысли меня навела эта безумная флейта, – дом у нас был заполнен музыкой. Все, кто постарше, на чем-нибудь играли, а мы, дети, пели. Корнелиус был хорошим учителем пения. Позже, в семинарии, где у меня была лучшая из лучших учительниц музыки, я узнала не так уж много нового. Корнелиус уже поставил мне голос и научил им управлять. Мы обычно пели «Мессию».
Как хорошо я все это помню!»
И, подняв руки от стола, она выпрямилась и запела «Аллилуйю» полнозвучным и трепетным голосом. Уставившийся на нее повар-китаец уронил сковородку, которую держал в руках, после чего с прежним старанием вернулся к делу, так ничего не поняв, но привыкнув к тому, что она вдруг ни с того ни с сего начинала петь. Звук цимбал потонул в городском шуме, и, глянув на нее, я вдруг увидела ее стоящей на клиросе белой американской церкви, построенной на месте старого бревенчатого здания. Когда много лет спустя мне довелось там побывать, к распахнутым окнам церкви льнули цветущие яблоневые ветки, наполняя ее своим ароматом. В тот день в хоре пела молоденькая дочка Корнелиуса, и опять звучала «Аллилуйя», но в этом голосе не было силы и полноты, отличавших голос жительницы южного китайского города.
Керри вдруг замолчала. В кухне словно еще витали отзвуки ее голоса, но она уже снова занялась своим тестом. «Да, – сказала она, чуть помедлив, – счастливая была жизнь до гражданской войны. Что это было за время!»
* * *
И в самом деле, что это было за время! Когда разразилась война, семейство Штультингов оказалось в той части Виргинии, которая приняла сторону северян и стала называться Западной Виргинией. К этому времени Германус был не так молод. В свои сорок он был хрупким, стройным, не утратившим гибкости, и его волосы спадали серебристой волной на красиво очерченное лицо. По его француженке-жене, напротив, было заметно, что ношу она взвалила на себя непосильную. Она высохла, стала совсем маленькой и отмечена уже была следами туберкулеза, который позже свел ее в могилу. Корнелиусу было двадцать, темноглазый и темноволосый, он выглядел много старше своих лег, был терпелив, очень умен, обладал прекрасными манерами, был страстным книгочеем и музыкантом. Но заниматься ему пришлось землей, и он принял как должное, что ответственность за семью лежит скорее на нем, чем на отце. Несомненно, Германус обладал какой-то странной магией. Хотя он никогда не принимал участия в том, что составляло трудности жизни, и его привычка к роскоши очень рано легла бременем на старших детей, домочадцы обожали его и совместными усилиями давали ему возможность по-прежнему чувствовать себя горожанином хорошего круга. Разве приходило когда-нибудь в голову Корнелиусу, когда он спозаранку натягивал на себя свою тугую рабочую одежду, что отец его спит и будет спать еще часа три, пока они все не позавтракают, да и тогда ему принесут в комнату шоколад, чтобы он выпил его, прежде чем одеться. Однажды я спросила об этом Керри, и она мне сказала: «Должно быть, он тогда восполнял недостаток чего-то в нашей жизни. Мы все любили красивые и изящные вещи, а из них мало что осталось после войны. Никто из нас никогда не ставил под сомнение поступки отца. Мы знали от матери, что у него недостаточно сил для трудной работы и что ее нельзя с него спрашивать. Его делом были пчелы, и он обрезал виноград и кусты роз. Он замечательно управлялся с пчелами, у нас всегда был прекрасный мед. Я думаю, они его ни разу в жизни не ужалили. Он добывал мед искуснейшим образом, и ни у кого больше не было таких умелых и ловких рук. И от его глаз не ускользали мельчайшие приметы красоты. У амбара рос белый виноград, и я как сейчас помню большие белые гроздья, проглядывавшие сквозь смоченные росой зеленые листья. Прежде чем их срезать, он обязательно водил нас посмотреть на них. Он говорил, что они прекрасны, как лунные агаты. Я думаю, мы потому и любили его – он помогал нам видеть красоту.
Да, конечно, опорой семьи был Корнелиус. Я знаю точно, что именно он с матерью занимались счетами и решали, как лучше распорядиться деньгами. Сколько я себя помню, я всегда обращалась к нему, если мне было что-нибудь нужно. В результате, пока мы были маленькими, он не мог жениться. Помнится, он тогда даже не глядел не девушек. И женился только через много лег после войны, когда мы все выросли.
Но отец тоже что-то для нас значил. Мы, в отличие от окружающих, не были обычными фермерами. У нас всегда были и книги, и музыка, и отцовские картины, и его ювелирные изделия. Благодаря отцу мы отличались от других. Я помню, как я гордилась тем, что отец ходит в черном сюртуке и каждый день надевает свежую белую рубашку, тогда как соседи наши ходят все в том же. Много лет прошло, прежде чем я поняла, что в этих разговорах о белых воротничках было нечто оскорбительное. Кто-то ведь – сначала мать, пока у нее хватало сил, а потом кто-нибудь из старших девочек вынужден был каждый день стирать и гладить эти рубашки и воротнички, сколько бы у них ни накопилось хлопот – то нужно было готовить маринады, то масло сбивать.
Когда разразилась война, мы страшно забеспокоитесь, что будет, если Корнелиуса призовут в армию. Сам он твердо решил не идти добровольцем. Германус внушил всем нам ужас перед рабством, и хотя многие соседи, что побогаче, имели рабов, он никогда их не покупал. Унаследованная от предков приверженность свободе, растворенная у него в самой крови, восставала против того, чтобы купить человека и подчинить его своей воле. Если ему и приходилось нанимать негров, то он по-честному платил им деньгами, и никогда не пытался сделать их своей собственностью. Дети настолько заразились его страстью к свободе, что ничто не могло заставить их и Корнелиуса сражаться на стороне южан. Но в то же время они считали Юг своей родиной, а это делало невозможной для них самую мысль о борьбе против Виргинии. Нейтралитет, достаточно проблематичный и в лучшие времена, был для них теперь единственно приемлемой позицией, и Германус с Корнелиусом заявили, что они ни за кого. Подобные слова не могли прибавить им популярности в те горячие времена, но Германус просто не обращал на это внимания. По складу характера он всегда предпочитал оппозицию, и, как я слышала в это время, он был преданным и сверх меры прямолинейным сторонником церкви и сочинял несколько вольные мотивы для псалмов. О нем негодующе шептались, главным образом рабовладельцы, но его честность, бесстрашие и высокомерие так были всем известны, что в открытую никто против него не шел.
Однако Корнелиусу, человеку молодому, пришлось несладко. Когда к нему обратились с призывом занять чью-то сторону, он ответил, что не может оставить без присмотра мать и маленьких брата и сестер – им без него не прожить, и без него они пропадут. Он терпеливо сносил насмешки соседей по деревне и упрямо занимался хозяйством.
Между тем время шло, и ряды южан все редели, и ему пора было подумать, как избежать принуждения. Сперва не верилось, что его могут силком затащить в армию. Но так случилось. Однажды, забежав в полдень домой, он увидел у дверей одетых в серую форму южан; у них был ласковый голос, но твердый взгляд. Они вошли за ним в дом, и один из них сказал:
– Пойми, тебе придется идти воевать, сынок, хочешь ты того или нет. Нам нужны люди.
– Тогда вам придется взять меня силой, – только и сказал, глядя на них, Корнелиус.
– Ну, силой, так силой, – сказал солдат и повернулся к своим подчиненным. – Вяжите его – и на лошадь.
Трое остальных, подойдя вплотную, связали ему запястья и кинули на круп лошади. Его маленькая матушка собирала в это время в саду стручки фасоли, но крики детей заставили ее выйти к дому, и она тотчас все поняла. Она кинулась к сыну и повисла на его ноге.
– Вы должны его отпустить, он кормилец семьи, – крикнула она, задыхаясь.
Солдат прикоснулся к фуражке:
– Простите, мадам, – приказ.
– Нет, нет, нет, – вы должны отпустить его, он мой сын!
– Вперед, марш! – коротко сказал солдат, они вскочили на лошадей и выстроились в ряд, а маленькая женщина кинулась бежать, не отпуская ногу сына. Он в тревоге нагнулся к ней и шепнул:
– Я сумею вернуться, мать. Перестань. Тебе с ними не сладить. Я дезертирую…
– И тебя за это расстреляют! – с горячностью шепнула она. Нет, я не позволю тебе уйти.
Лошади пустились в легкий галоп, она побежала быстрее, и под конец ее уже почти волочили по земле, но она не уступала. Солдат, возглавлявший команду, не выдержал. Он остановился и принялся ее уговаривать:
– Мадам, что толку в этом? Он должен идти. Таков приказ. Мне очень жаль, мадам, но у всех сыновья должны воевать.
– Только не мой! – с решимостью выдохнула она. Ее панамка болталась где-то за спиной, седые кудри растрепались и обрамляли ее маленькое худое лицо. В ее глазах была страшная усталость, в горле что-то клокотало, и из груди вырывались тяжелые стоны.
– Если его не станет, меня тоже не будет. Да и к тому же мы не верим в рабство. Разве наша страна не за свободу? За что ему сражаться? За то, во что мы не верим?
Солдат глянул на нее. Затем он снова отдал приказ, на этот раз без прежней убежденности: «Вперед, марш!»
Снова лошади пустились вскачь, и он старался не смотреть на эту маленькую, одетую в коричневое платье, запыхавшуюся женщину, то бежавшую вприпрыжку, то висевшую над неровной дорогой, уцепившись за ногу сына.
Она хватала ртом воздух, и ее карие глаза, устремленные вперед, полны были страдания. Сын наклонился над ней, с плачем приговаривая: «Мама, мама, мама».
Это было уж слишком. Солдат заставил ее бежать так примерно милю, а затем остановился, спешился, снял фуражку и поклонился.
– Мадам, ваша взяла. Он ваш. – После чего сказал своим людям: – Развяжите его, и пусть идет.
Через минуту мать и сын стояли вдвоем на дороге, а лошади уносились прочь, одна из них без седока. Корнелиус взглянул на свою мать с невыразимой нежностью, а она, вспыхнув, начала дрожащими руками прибирать волосы. Потом, почувствовав дурноту, она прислонилась к нему и прошептала пересохшими губами: «Я уже не могла больше».
Но это было для них хорошим уроком на будущее. Другой офицер мог оказаться не таким снисходительным. Корнелиуса надо было спрягать. Этой же ночью он покинул дом на коне, прихватив с собой свернутую постель и корзинку еды, и поскакал в дальние горы, Друп-Маунтен, как их называли, где в небольшой, подобной чаше долине пустовала разрушенная хижина, а при ней был заброшенный лужок или два.
Здесь молодой человек и прожил два года, пока шла война. Землю он вскопал, засадил фасолью, пшеницей и рожью и, когда созревал урожай, прокрадывался по ночам домой, чтобы принести зерно, увидеться с матерью и взять, что нужно. Литтл-Левелс был опустошен то наступавшими, то отступавшими северными и южными армиями, поля вытоптаны, амбары и склады разграблены, и то немногое, что приносил Корнелиус, поддерживало семью и очень часто было единственным их пропитанием. Я намеренно опускаю из этого периода жизни Керри все, что можно найти в любой книге о гражданской войне. Я записываю только то, что я, американская девочка, чужая в этом китайском городе, никогда не видевшая своей страны, узнала от Керри, завороженно ее, слушая и глядя ее глазами на далекую Америку.
Что такое война – я знала отлично. В это время мы, белые, жившие в Китае, существовали в полной неопределенности, целиком завися от спадов и взлетов Боксерского восстания [3]3
Боксерское восстание («Ихэтуаньское восстание») – народное восстание в Северном Китае в 1899–1901 гг. Было начато тайным обществом «Ихэцюань» («Кулак во имя справедливости и согласия»), позже получившим название «Ихэтуань» («Отряды справедливости и согласия»). В конце 1900 г. ихэтуани вступили в Пекин. Восстание было подавлено войсками Германии, Японии, России и ряда других стран под флагом защиты своих подданных.
[Закрыть]. Ночью моя одежда всегда лежала рядом, чтобы я могла мгновенно одеться, если мне скажут, что надо бежать. Керри показала мне, как удобнее ее положить, как быстро зашнуровать башмаки, как сподручней схватить с полу шляпку – на случай, если придется идти днем под жгучим восточным солнцем. Я должна была уметь проделать все это сама, потому что в доме был еще один ребенок, младше меня, который не мог позаботиться о себе. Для него и днем и ночью была наготове корзинка со сгущенным молоком. Она стояла у дверей, чтобы можно было схватить ее на ходу. Керри до мелочей все заранее продумала, всегда ко всему готовая, бесстрашная, не позволявшая никому из нас раскисать. Мы знали, что она о нас позаботится.
Смелость была у нее в крови, но, кроме того, ее многому научила гражданская война, опалившая ее своим огнем в раннем детстве. И вот длинным, жарким летом 1900 года мы упрашивали ее: «Расскажи нам что-нибудь о нашей, об американской войне». И она рассказывала, что запомнила маленькой девочкой в те волнующие дни, когда она жила в горах Западной Виргинии, разделявших Север и Юг, там, где столкнулись две армии, попеременно то побеждая, то терпя поражение. Впоследствии, когда я стала изучать этот период истории, я уже многое знала от нее, и знания мои были обогащены такими живыми и колоритными подробностями, каких не сыщешь ни в одной книге.