355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Басинский » Скрипач не нужен » Текст книги (страница 9)
Скрипач не нужен
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:21

Текст книги "Скрипач не нужен"


Автор книги: Павел Басинский


Жанры:

   

Роман

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Мужик в крытом большом полушубке, заметив Катеринин испуг ли, ужас, набился с разговорами, охотно сообщив:

– Лисапеты… Наши лисапеты… Я их так называю.

И впрямь: рога да костлявый остов – похоже на велосипед.

– Как же это… – выдавила из себя Катерина. – Колхоз… такое…

– Колхоза нет, – внушительно объяснил мужик. – Акционеры. Закрытого типа. Чтоб никто не влез. Да наши еще живые, – успокоил он Катерину и даже похвалился: – Через раз, но дышат. У Корытина откормятся, еще и молоко, глядишь, будут давать. А в “Комсомольце” гурт навовсе поморозили. Стояли как статуи. Поезжай погляди. Изо льда ноги досе торчат. Как топорами рубили…

Он что-то еще говорил о колхозе, о жизни, Катерина же слышала лишь скотины недужный рев и крысиный писк. Ей сделалось нехорошо. Она залезла в машину, затворила дверь и сидела опустив голову».

Это – тоже Екимов. Тот самый, который любовался пчелами и божьей коровкой в Грушевой балке. И всё с той же памятью особой, не избирательной, а собирательной. Только картина эта напоминает не Левитана, не Поленова, не Саврасова и не «передвижников». Это скорее «Герника» Пикассо или «Предчувствие гражданской войны в Испании» Сальвадора Дали. При виде этого хочется только одного – бежать, бежать!

«Потом, в поезде, у вагонного окна, Катерина глядела и глядела на волю. Кончился поселок, дома его, открылась белая степь. Чернели голые деревья вдоль полотна дороги, туманился горизонт белой мглой. И вспомнились слова песенки: “Серый денек… Белый летит снежок… Сердце мое…” А вот дальше Катерина не могла вспомнить. “Сердце мое…”

Мама… Мамочка умерла молодой, от сердца. Брат так похож на нее лицом и характером. Весь в маму. Не дай, не дай Бог…

 
Серый денек,
Белый летит снежок.
Сердце мое…
 

Она заплакала, прислонясь к окну, и шептала: “Зачем, зачем ты туда вернулся, братушка…”»

Зачем вернулся молодой Корытин в родной колхоз из удобного райцентра, где сидел в удобном начальническом кресле, – вопрос не праздный. В конце девяностых годов, когда в журнале «Новый мир» появился «Пиночет» (кстати, чуть ли не последнее на моей памяти произведение, вдруг как-то всех задевшее, взволновавшее и вызвавшее единодушно восхищенные отзывы в критике), это был вопрос выбора всей огромной страны. Что делать с колхозными хозяйствами? Может, бросить их к такой-то матери? Раздать кому угодно. Кто возьмет, кто не побрезгует. Конечно, не о подмосковных землях речь.

Этот выбор до сих пор перед нами стоит. И это выбор не экономический, это – выбор сердца. Корытин, конечно, никакой не Пиночет. Эта злая кличка как будто нарочно приклеена ему теми, кто считает, что сильная власть в России – непременно диктатура.

Корытин – русский человек, сделавший свой сердечный выбор. Через повесть рефреном звучат слова песенки:

 
Серый денек,
Белый летит снежок.
Сердце мое…
 

«Сердце мое…» Два дня назад говорили мы с Борисом Петровичем в Доме русского зарубежья, в гостиничном номере. «А что, Борис Петрович, – спросил я, – предчувствовали в 1999 году, что через год в России будет править Путин?» «Да ничего я не предчувствовал, – сказал Екимов. – Писатель, если только не врет задним числом, ничего никогда не предсказывает. Был, был такой председатель по кличке Пиночет». «Почему – был?» «Помер год или два назад, упокой, Господи, его душу!» Я замер. Вот что предчувствовал писатель в своей вовсе не политической, но глубоко сердечной повести. Вот чего боялась сестра Пиночета Катерина. Потому что в деревнях сегодня умирают обычно от двух болезней: сердечных и от рака.

От чего умер Корытин-Пиночет, я даже не стал Бориса Петровича спрашивать.

Александр Еременко: случайный зритель

О Господи, я твой случайный зритель…

В петербургском издательстве «Пушкинский фонд» вышла книга стихов «Горизонтальная страна». Ее автор хорошо известен многим любителям поэзии. Однако вот уже почти десятилетие Александра Еременко будто не существует в литературном процессе. Его имя не встретишь ни в «толстых» журналах, ни в премиальных «листах», ни в бесчисленных рейтингах.

Что произошло?

Стих, вынесенный в эпиграф, звучит нехарактерно для Александра Еременко. Это почувствует всякий, кто знает его стихи. Не в его натуре этот условный лирический пафос, прямое обращение поэта к Творцу. Тем более не в его вкусе это поэтическое смиренномудрие: «О Господи, я твой…» В Александре Еременко привыкли видеть если не совсем нахала и хулигана, который издевался над советскими классиками, подбрасывал в небо женщин и пил с Мандельштамом на Курской дуге, то безусловно поэтического бунтаря и радикала. Да и общественные взгляды Еременко всегда, сколько я помню, были демонстративно левыми, то есть, по-нынешнему, правыми. В своем политическом выборе между Ельциным и Лигачевым или Прохановым и Новодворской Еременко ни на секунду бы не усомнился.

Разобраться в его религиозных воззрениях на основании одних стихов нет никакой возможности. Местами встречаются намеки на увлечение индийской метафизикой, но намеки эти крайне неубедительны. Вообразить себе его лирического героя в толпе, например, кришнаитов, конечно, можно, но только поместив картинку в соответственный контекст: ну, скажем, в пацифистский митинг, разгоняемый милицией. По окончании митинга герой выйдет из толпы, чтобы снова оказаться в толпе. На этот раз в ресторанной.

 
Когда я с бутылкой «Массандры»
иду через весь ресторан,
весь пьян, как воздушный десантник,
и ловок, как горный баран,
все пальцами тычут мне в спину,
и шепот вдогонку летит…
 

Нет ресторана? Не беда!

 
Пью за свободу, с другом, не один.
…за мир и дружбу, за свердловский рок!
 

Лирический герой Еременко никогда не оставался до такой степени одинок, чтобы спокойно предаваться медитации и обращаться с молитвой к Творцу. Он нуждался в «мире». И даже грубее: он нуждался в поклонниках. Если и не в стадионах, то по крайней мере в чутком дружеском круге, где он мог быть первым среди равных, эдаким поручиком Ржевским (не из анекдотов, а из фильма «Гусарская баллада»), эдаким Сильвио до его дуэли. И недаром он любил Высоцкого:

 
Я заметил, что, сколько ни пью,
всё равно выхожу из запоя.
Я заметил, что нас было двое.
Я еще постою на краю.
 

С Высоцким, несмотря на астрономическую разницу в количестве поклонников, его роднит вот этот врожденный демократический аристократизм.

Вспоминаю трогательный случай начала восьмидесятых годов. Среди студентов Литинститута прокатился слух, будто Еременко будет читать стихи в филиале МХАТа на Тверском бульваре. Вечером там собралась небольшая толпа почему-то возле черного входа. Туда же подошел и Еременко. В театр нас не пустили – не по чину. Стихи чудесно звучали во дворе…

Этим он и покорял, но этим и раздражал. Покорял студенческие собрания восьмидесятых годов, где блистали «метаметафористы» (так, с подачи Константина Кедрова, называли Жданова, Еременко и Парщикова) и где он всегда шел отдельным номером.

 
Я добрый, красивый, хороший…
 
 
Я мастер по ремонту крокодилов…
 
 
Я пил с Мандельштамом на Курской дуге…
 

Последняя строчка особенно запомнилась. Если не воспринимать ее в качестве красной тряпочки, но оценить с точки зрения смыслового и музыкального ряда, то окажется, что Еременко нашел идеальный вариант диалога с любимым поэтом. Где же еще, скажите на милость, можно им встретиться, как не посредине ХХ века? В «Бродячей собаке»? В ЦДЛе брежневской эпохи? И то и другое вот именно бред, фальшь и нелепость. Нужна какая-то нейтральная территория, где было бы не стыднопоболтать поэтам. Лучше Курской дуги, в окопе, за кружкой водки, места не сыскать. Разумеется, если не понимать это буквально.

В Еременко никогда не было андеграундного надрыва и расхристанности. Даже в своей обычной тельняшке он выходил к публике как бы с иголочки, во многом предвосхитив стиль и драйв современной постмодернистской культуры с ее ироничностью, ненавязчивостью, антипафосностью. Однако нельзя представить, чтобы он нормально пристроился в американском университете и сочинял крутые концептуалистские стихи в свободное время от лекций, ученых советов и кафедральных посиделок.

Его лирический персонаж (его называли «Ерёмой») всегда поступал «по щучьему велению, по моему хотению». Он жил, а не выживал.

 
В начале восьмого с похмелья болит голова…
…Люблю тебя, жизнь, будь ты проклята снова и снова.
 

Время декламирует свое:

 
Будь, поэт, предельно честен.
Будь, поэт, предельно сжатым.
Напиши для нас в «Известьях»
для народных депутатов…
 

А Ерёма талдычит свое:

 
Решительный, выбритый, быстрый,
собравший все нервы в комок,
я мог бы работать министром,
командовать крейсером мог.
 
 
Я вам называю примеры:
я делать умею аборт,
читаю на память Гомера
и дважды сажал самолет.
В одном я повинен, но сразу
открыто о том говорю:
я в космосе не был ни разу,
и то потому, что курю…
 

Ну разве может такой чудо-молодец согласиться на выживание? На место в каком-нибудь рейтинге? На обслуживание индустрии пиара?

Это он-то, который ради космоса не поступился самой обыкновенной сигаретой!

Обратите внимание: он и самолет сажал совсем не так, как (представим невозможное!) его бы посадил случайный пассажир.

Он сажал его не один раз. Дважды!

И это не было капризом. Не было просто позой. Говоря словами поэта, его герой был « как вбитый гвоздь… заподлицо вколоченный в свободу…»

 
Не выправить пьяного жеста,
включенного, как метроном…
 

И не в том дело, что жест был пьяный (мерное покачивание руки с отбивающим ритм указательным пальцем), но в том, что этот жест нельзя выправить, как нельзя выправить стихи…

 
Как замеряют рост идущим на войну,
как ходит взад-вперед рейсшина параллельно,
так этот длинный взгляд, приделанный к окну,
поддерживает мир по принципу кронштейна.
 
 
…Поддерживает мир. Чтоб плоскость городов
держалась на весу как жесткая система.
Пустой кинотеатр. И днище гастронома.
И веток метроном, забытый между стен.
 

О чем эти строки? Ни о чем? Просто картинка, нанизанная на чей-то взгляд… Но она так сделана, что нельзя поправить в ней и штриха без того, чтобы вся картинка не рассыпалась…

Как выправить вот это?

 
Сгорая, спирт похож на пионерку,
которая волнуется, когда
перед костром, сгорая от стыда,
завязывает галстук на примерку.
 

Или что с этим сделать?

 
В густых металлургических лесах,
где шел процесс созданья хлорофилла,
сорвался лист. Уж осень наступила
в густых металлургических лесах.
 

Последние строки в свое время особенно часто цитировались как образец поэтического абсурда и бессмыслицы. Какие металлургические леса? Какой хлорофилл? Наморщив лбы, социально озабоченные литераторы называли Еременко иронистом.

Как будто это что-то объясняло! Как будто поэзия когда-либо нуждалась в каких-то объяснениях! За лесами, да еще и металлургическими, не видели одинокого сорвавшегося листа, волшебно кружащегося в своем замедленном невесомом полете.

 
Там до весны завязли в небесах
И бензовоз, и мушка дрозофила.
Их жмет по равнодействующей сила,
они застряли в сплющенных часах.
Последний филин сломан и распилен.
И, кнопкой канцелярскою пришпилен
 
 
к осенней ветке книзу головой,
висит и размышляет головой:
зачем в него с такой ужасной силой
вмонтирован бинокль полевой!
 

Самое поразительное, что при всей своей будто бы абсурдности поэтический мир Еременко гораздо точнее и строже, нежели тот, где:

 
…И сегодняшний бред обнажает клыки.
 

Где настал полный хаос:

 
Рифмы сбились с пути или вспять потекли.
 

В поэтическом мире Еременко вообще необыкновенно чисто и проветрено, как в доме хорошей хозяйки или на боевом корабле. Здесь нет грязи, которая, по определению, «материя не на своем месте». Его Муза похожа на ненормальную девочку из одного стихотворения, но на боку этой девочки:

 
…непреднамеренно хипповая,
свисает сумка с инструментами,
в которых дрель, уже не новая.
 
 
И вот, как будто полоумная
(хотя вообще она дебильная),
она по болтикам поломанным
проводит стершимся напильником.
 
 
…Ей очень трудно нагибаться.
Она к болту на 28
подносит ключ на 18,
хотя ее никто не просит.
 

О порядке печется! Она:

 
…но не допустит, чтоб навек
в осадок выпали, как сода,
непросвещенная природа
и возмущенный человек!
 

Но мир тем не менее выпадает, и выпадает в осадок. Побеждает вселенская энтропия, и «демократ» Александр Еременко неожиданно аукается не с Константином Кедровым, а с Константином Леонтьевым:

 
Осыпается сложного леса пустая прозрачная схема.
Шелестит по краям и приходит в негодность листва.
Вдоль дороги пустой провисает неслышная лемма
телеграфных прямых, от которых болит голова.
 
 
Разрушается воздух. Нарушаются длинные связи
между контуром и неудавшимся смыслом цветка…
 

Поэзия подобна ласточке. Траектория ее полета непредсказуема, ее нельзя ни вычислить, ни выправить. Но все ее телодвижения осмысленны и подчинены строгой внутренней задаче. Подобно игле, она латает распавшиеся «длинные связи», но лишь до поры, покуда сама материя выдерживает латание. Покуда игла не начинает быстро сновать в пустоте…

 
В глуши коленчатого вала,
в коленной чашечке кривой
пустая ласточка летала
по возмутительной кривой.
…И вылетала из лекала
в том месте, где она хотела,
но ничего не извлекала
ни из чего, там, где летела.
…В чулане вечности противном
над безобразною планетой
летала ласточка активно,
и я любил ее за это.
 

В одном из последних стихотворений в книге, написанном, если я не ошибаюсь, лет десять тому назад, побеждает другой мотив движения – линейный, который вдобавок оказывается бессмысленным скольжением по замкнутому Садовому кольцу:

 
Мы поедем с тобою на А и на Б
Мимо цирка и речки, завернутой в медь,
где на Трубной, вернее сказать, на Трубе,
кто упал, кто пропал, кто остался сидеть.
 
 
Мимо темной «России», дизайна, такси,
мимо мрачных «Известий», где воздух речист…
 
 
…Мимо Герцена – кругом идет голова…
 
 
…Мимо Пушкина, мимо… куда нас несет…
 
 
…Мимо Белых Столбов, мимо Красных ворот,
Мимо дымных столбов, мимо траурных труб.
«Мы еще поглядим, кто скорее умрет». —
«А чего там глядеть, если ты уже труп?»
 

Ночь. Улица, Фонарь. Мимо… мимо… мимо… Куда? Зачем? В поисках какого запасного выхода? И есть ли он в «горизонтальной стране», сделавшей горизонтальный выбор? Я не знаю ответа на этот вопрос. Но я знаю (вернее, чувствую), что молчание Еременко каким-то образом рифмуется с молчанием многих сердец и моим – тоже.

Это не только егопроблема.

Если бы это была только егопроблема!

Александр Кабаков: человек в фуляре

«Фуляр (фр. foulard) —

1) тонкая шелковая ткань полотняного переплетения, отличающаяся особой мягкостью;

2) шейный или носовой платок из такой ткани».

Словарь иностранных слов

В газете «Коммерсантъ– daily» появилась очередная колонка Александра Кабакова. Нынешний год для Кабакова вроде как юбилейный: десять лет назад, в мае 1988 года, была написана повесть «Невозвращенец». Напечатанная в журнале «Киносценарии», она принесла солидный успех, поставив Кабакова в первый ряд «перестроечных» авторов. Из известного журналиста он превратился в преуспевающего прозаика, каждая новая вещь которого автоматически становилась желанным гостем журнала «Знамя». В прошлом году вышло «избранное» Александра Кабакова под названием «Самозванец».

Напомню тем, кто забыл: «Невозвращенец» был написан в жанре антиутопии. Главный герой, ученый-экстраполятор, по заданию секретных органов попадал в недалекое будущее с целью его описания. Будущим был 1993 год. И там происходили всяческие ужасы: голод, мятежи, бессудные расстрелы и проч. По центральным проспектам и площадям столицы бегали толпы погромщиков, антисемитов, радикалов из новообразованных партий. Правительственные войска железной рукой пытались сдерживать беспорядки, вселяя еще больший страх в напуганных людей.

Всё это как нельзя лучше отвечало общественному сознанию конца восьмидесятых, когда эйфория первых лет перестройки начала сменяться предчувствием катастрофы, связанной с развалом великой и несчастной империи. Казалось бы, Кабаков не ошибся и даже в точности попал в роковой год: 1993-й.

Что-то, однако, мешает признать «Невозвращенца» пророческой вещью. Всё так – да не так. Перечитывая повесть сегодня, испытываешь странное чувство: будто история проделала с автором злой трюк: подыграла на мгновенье и тотчас поставила крест на его «сценарии». События осени 1993-го не получили развития. В сознании большинства граждан они остались именно «сценарием», кем-то и зачем-то бездарно поставленным на телевидении. Словно некто решил воспользоваться художественной идеей Кабакова для полновесного сериала, но затем решил ограничиться трехдневкой, убедившись, что сценарий-то из рук вон плох.

Самое любопытное – это начало «Невозвращенца», где герой-автор признается в собственной бездарности. «Никогда я так не жалел о том, что лишен больших литературных способностей, как сейчас. Бесцветный и невыразительный либо, наоборот, слишком претенциозный стиль… совершенно непригоден в нынешних обстоятельствах». Если не считать этот зачин обычным литературным кокетством, то ситуация с «Невозвращенцем» становится еще более интересной, чем если бы повесть оказалась только пророческой. Вольно или невольно Кабаков предвосхитил не столько социальные и политические, сколько художественные перспективы русской истории. Сценарий будущего, по Кабакову, создается плохим писателем, да еще и сознающим свою бездарность, да еще и комплексующим в связи с этим. Точнее – невозможно было предугадать!

Когда-то Максим Горький писал о событиях 1905 года: «Убитые да не смущают! История окрашивается в новые цвета только кровью». Оставив за скобками сомнительный «эстетизм» этой фразы, признаем, что в этом взгляде изнутри событий есть своеобразная красота. Современность не пугает. Будущее обнадеживает. Прошлое отрясается, как прах. Ничто не смущает!

Так рождается романтический герой. Пусть он ошибается. Пусть его ошибки приносят страдания ему и другим. Пусть жизнь, в конце концов, скрутит его в бараний рог либо он сам ужаснется своим заблуждениям. Но он не стоит на месте. Он действует и заставляет действовать остальных. В «Невозвращенце» всякое действие заранее профанируется бездарностью сценариста-футуролога. Остается пожалеть героев, которых он вовлекает в это жалкое художество.

Мало того: где-то на невидимом плане повести действует и второй засланный, только не от органов, а от оппозиции. Какой отчет он предоставит хозяевам, мы не знаем. Но отчего-то возникает уверенность, что он будет ненамного выразительнее отчета нашего героя. Ткань истории обветшала и прогнила насквозь. Из нее уже не соткать добротного полотна.

«Ледяной ветер нес снег зигзагами, и белые струи, словно указывая мне путь, поворачивали с Грузин на Тверскую. Где-то в стороне Масловки стучали очереди – похоже, что бил крупнокалиберный с бэтээра… Впереди, где-то у Страстной, грохнул взрыв. И улица мгновенно опустела – только последние тени задрожали у стен и исчезли, влившись в подъезды и подворотни. Я вильнул за угол…»

Отчет и впрямь не бог весть какой. Скорее издевательский… «Словно», «похоже», «где-то», стандартный набор московской топонимики… и тени, тени, с которыми сливается фигура нашего историографа. Но – странное дело! – за всем этим есть какая-то неотразимая художественная правда. Именно так переживались события осени 1993-го большинством москвичей. Кто слышал с Пушкинской раскаты орудий «где-то» на Баррикадной, кто шарахался в подворотни, кто проезжал в злосчастные дни в метро под роковым местом через наглухо задраенные станции – тот поймет!

К повести Кабакова как нельзя лучше подходит банальное: «Что-то в этом есть». И если бы он ограничился «Невозвращенцем», то имел бы шанс остаться довольно непонятной фигурой в русской литературе последних лет. Созданный им образ бедного сочинителя, арендованного на службу бездарным временем, не вполне отождествлялся с самим автором и мог претендовать на род изящной литературной игры в истинного пророка в отечестве. Он словно бы заранее предчувствовал, какой скукой и пошлостью обернутся горячие интеллигентские споры времен перестройки, как скоро и ловко будут сданы светлые идеалы.

«Как-нибудь проживем?» – спрашивает героя его жена.

«Проживем, – согласился я, и она удивилась, что я не стал спорить, даже засмеялся».

Кабаков, однако, не ограничился… Да и странно было бы требовать этого от писателя, не в самом юном возрасте преодолевшего перевал славы. В том, что это был именно перевал, а не пик, на котором стоит закрепиться, он, кажется, не сомневался. Во всяком случае, этот мотив станет основным в бесконечной авторской рефлексии, которая, в свою очередь, станет главной и чуть ли не единственной темой его творчества.

Вернемся к колонке в «Коммерсантъ– daily». Профессиональный «читатель газет», я просматриваю периодические выступления Кабакова в роли колумниста скорее по обязанности. И тем не менее каждый раз не перестаю изумляться этому загадочному явлению! Известный писатель, продающий свое перо газете ради заработка, – дело понятное и не только извинительное, но и глубоко почтенное. Отчего не поговорить со своим читателем прямо – о том, что его волнует, что является содержанием ежедневной общенациональной жизни? Но для этого он должен как минимум обладать собственным мировоззрением. То, чего не требуется от журналиста, само собою ожидается от писателя. Его взгляд может быть высокомерным, скандальным, шокирующим общественное мнение. Или, напротив, – здравомыслящим, растолковывающим, умиротворяющим… Но газетный писатель, органически (если не сказать: патологически) презирающий всякое мировоззрение, больше того, всей своей интонацией словно подчеркивающий вопиющую необязательность собственных слов, – это какой-то нонсенс!

Однажды НТВ учинило Москве легкую нервотрепку в связи со скандальным фильмом Скорсезе о Христе. В том, что нервотрепка относительно удалась, я убедился лично: в нашем микрорайоне какой-то герой на время показа фильма отключил рубильник. Ровно на три часа – так, что не успел разморозиться холодильник, а я остался в неведении относительно итальяно-американской крамолы, ревностно защищаемой господином Парфеновым. Тем не менее в ситуации с фильмом Скорсезе в России что-то было, какой-то намек на действительные проблемы русского православия да и христианства в целом, и точки зрения газет на это событие меня живо интересовали. Смысл колонки Кабакова был примерно следующий. Все идиоты! Но главное – фильм-то дрянцо. И лучше бы – ничего этого не было. Ни НТВ, ни церкви, ни Скорсезе.

В последней прочитанной мной колонке Кабаков взялся порассуждать об Америке и России. Тема не бог весть какая свежая, но все-таки живая. И вновь я не расслышал ничего, кроме той же изумительной интонации. Россия дрянцо… И Америка дрянцо… Но кого-то угораздило родиться там, кого-то здесь. И тем и другим крупно не повезло. Но – что поделать?

Вот, кажется, главный вопрос, который задает Кабаков своим творчеством. Не «что делать?», а «что поделать?» Что поделать, если угораздило родиться в идиотском конце идиотского века в идиотской стране, окруженной идиотскими странами, которые сдохли бы от скуки, не будь этой идиотской России? Положительного ответа на этот риторический вопрос, разумеется, быть не может. Но может быть ответ отрицательный. Что поделать? Не быть писателем! Бесполезно или нет (в высоком смысле) это древнее ремесло, но оно – не бессмысленно по определению. Если человек взялся за перо, значит, некая воля этим руководила.

Вот с волей-то Кабаков с самого начала и просчитался. Тот странный факт, что его писатель в «Невозвращенце» описывал события как бы по заданию КГБ (неважно, что КГБ, тем более что и аббревиатура-то ни разу не названа, – важно, что по заданию какой-то секретной инстанции), в дальнейшем сыграл с автором злую шутку. Нельзя безнаказанно столь жестоко профанировать идею Божественного задания. Или Кабаков ничего не знал о мистицизме творчества? Или он слишком отчаянный игрок? В последнее хотелось бы верить. Но творчество Кабакова, увы, мало дает тому доказательств. Его игра с мистикой явно затмевается навязчиво демонстрируемыми авторскими комплексами по части собственной творческой состоятельности. И становится понятно, что секретные органы в «Невозвращенце» – только трюк во спасение, отказ от полноценной художественной ответственности вчерашнего журналиста, вдруг вознамерившегося надеть венок сочинителя.

В сущности, в этом нет ничего плохого, как и в обратной смене вех (от писательства вернуться к журналистике). Если бы только кабаковский герой-автор (исповедальное «я») не был до такой степени озабочен своим статусом. Если бы сегодняшний писатель постоянно не озирался на вчерашнего журналиста, а дорогостоящий журналист не вспоминал столь подчеркнуто о своей писательской значительности. И литература, и журналистика – занятия живые, человеческие. Им вроде нечего делить.

Никто из наших писателей, как Кабаков, до такой степени не принуждает читателя всегда ощущать дыхание автора за своей спиной. В романе «Последний герой» он вдруг затевает нелепейшую переписку с собственным главным персонажем. При этом сам, кажется, чувствует ее нелепость. Персонаж скабрезничает, автор огрызается и пошло острит. Всё это напоминает многолетне отрепетированный семейный скандал. Кто из них муж и кто жена? За автора неловко, героя начинаешь ненавидеть. Зачем-то автор перечисляет социальные слои своих читателей – словно оправдывается. Перед кем? За что? И опять инициаторами развития сюжета оказываются какие-то темные силы: какие-то «органы», какая-то «братва». «Братва» преследует героя, выживая из собственной квартиры. «Органы» опять засылают его в будущее. Но на этот раз Москва не погибает, а изнывает от тоски, сытости и благополучия. Беспорядки теперь происходят лишь на окраинах, но столица не желает об этом знать. Еще один «сценарий» – легко угадываемый, просчитываемый, как будто бы снова подтверждаемый, но только «как будто».

Важна не реальность прогнозов, но общее ощущение безнадеги. Что бы ни случилось – всё будет скверно! И закрадывается сомнение: да полноте, о России ли тут речь? Не путешествуем ли мы по двум комнатам разума и психики самого автора? Но если так, заставь нас позабыть об этом! Создай свой собственный мир, но такой, чтобы в него поверили или, напротив, с радостью согласились обмануться. Не напоминай нам, пожалуйста, что мы находимся «в тебе». Мы читатели, а не психоаналитики.

В финале «Последнего героя» Кабаков графически рисует как бы мизансцену своего романа, тем самым визуально демонстрируя свой художественный метод. В глазах рябит от множества странных резонеров, своеобразных «критиков» романного действия, окруживших Героя и его Любимую плотной толпой, со всех сторон закрыв их от Зрителя. И напрашивается невольный вопрос: кто эти «критики»? Не сам ли автор, десятки раз перечитавший свой собственный роман?

Сравнение это обнажает, пожалуй, главный ущерб прозы Кабакова. В ней страх перед реальностью прямо пропорционален недоверию к фантазии. В его прозе напрочь отсутствует творец – в религиозном ли, в художественном ли смысле этого слова. Его функции берут на себя либо какие-то загадочные темные силы (КГБ, «органы»), манипулирующие героями с неведомыми самим этим силам целями, либо постоянно «обнажающийся», вертящийся перед зеркалом, «женственный» автор, который и сам в точности не понимает: зачем это он взялся за перо?

Но было бы в высшей степени несправедливо сказать, что прозы Кабакова как явления в русской литературе последнего времени просто нет. Это явление. И притом – весьма значительное. Гораздо более значительное, чем совершенно не различимая в своих духовных параметрах игра постмодерна. Проза Кабакова не снимает вопроса о Человеке, не избавляется от него как от проблемы заведомо неразрешимой и оттого бессмысленной. Больше того – она парадоксальным образом вопиет о ней. Она говорит о последней черте человека мыслящего, талантливого и не забывающего о своем природном человеческом достоинстве (этот мотив в прозе Кабакова очень силен), но органически не способного понять и принять общего направления движения мира.

Всё, что ни делается, всё к худшему. Мир осточертел, потому что непонятен. Не хочется быть щепкой, а приходится. Жизнь нельзя обустроить. К ней можно лишь приспособиться, а это противно. Противно, но «что поделать?»

Бежать… Бежать в сны, в алкоголическое отупение, в воспоминания прошлого… Еще вариант: заграница. Запереться с любимой в номере, потрахаться (извините!) всласть… Но так, чтобы на заднем плане непременно маячил ее муж – это снимает ответственность, избавляет от мыслей о возможной семье, а значит, возможном развитии, перспективе. Не думать всерьез о том, что происходит с миром и твоей страной. Окажешься нелеп и смешон. Но можно пофантазировать перед сном… Как ты из ручного пулемета кладешь рядами всех этих «братишек», грязных политиков. Сочинить для самого себя эдакий киношный боевичок, не очень, впрочем, увлекаясь, чтоб не поднялось кровяное давление.

Быть «человеком в фуляре». Не «в футляре» (это все-таки позиция), а «в фуляре». Недаром кабаковский «последний герой» регулярно достает из грязного белья и нежно отстирывает свой шейный платочек. Сохранить (не слишком, впрочем, бросающуюся в глаза) примету своей стильности. Старомодности, но – не ретроградности. Внешности – но не личности.

«– Проживем?

– Проживем…»

И когда всё же придут последние времена, и архангелы мощно возвестят в свои трубы о конце нашего изолгавшегося мира, «человек в фуляре» спутает эти звуки с сиренами «мерседесов» «братвы» и политиков. Поморщится и скажет капризно:

– Нельзя ли потише, господа?

И закутается в шейный платок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю