Текст книги "Скрипач не нужен"
Автор книги: Павел Басинский
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
В апреле 1891 года Горький действительно бросает «ко всем чертям книжки и вообще всю эту дребедень» и отправляется из Нижнего в свое знаменитое странствие по Руси. А через год в тифлисской газете «Кавказ» появляется его первый рассказ «Макар Чудра», который, между прочим, открывался следующими рассуждениями старого цыгана: «Так нужно жить: иди, иди – и всё тут. Долго не стой на одном месте – чего в нем? Вон как день и ночь бегают, гоняясь друг за другом, вокруг земли, так и ты бегай от дум про жизнь, чтоб не разлюбить ее. А задумаешься – разлюбишь жизнь, это всегда так бывает. И со мной это было. Эге! Было, сокол…»
Это не просто фразы. Это целая жизненная философия. Это «мораль иного сорта», говоря словами из письма Васильева. О ней догадывался и Ницше, когда писал, что главное несчастие Гамлета, как выразителя европейского духа, именно в его «задумчивости». Задумался – и жизнь опротивела…
На смену этим людям, считал Ницше, должны прийти личности с «моралью иного сорта» – люди воли, поступка, а не мысли и сомнений. Они и пришли к власти в Германии в конце двадцатых. К счастью для Ницше, он этого уже не застал. Но в России, с ее несчастным свойством первой испытывать на себе всё новое (подобно тому как Васильев испытывал на себе химические препараты), эти люди явились еще раньше. И именно Горький стал их «вестником».
К несчастью для Горького, он до конца смог наблюдать, куда заводит новая «мораль». И даже оказаться одной из ее жертв. Но самое поразительное, что обо всем этом он, видимо, смутно догадывался еще в девяностые. В письме к Чехову он неуклюже сравнил себя с паровозом, который мчится в неизвестность: «Но рельс подо мной нет… впереди ждет меня крушение… Момент, когда я зароюсь носом в землю, – еще не близок, да если б он хоть завтра наступил, мне всё равно, я ничего не боюсь и ни на что не жалуюсь».
IIIЕго мало любили. Разве что умные женщины. Именно в этом его главная трагедия. Каким-то странным холодом веет от всей его шумной биографии, где было столько разного, но, кажется, не нашлось места ничему «слишком человеческому», ничему такому, о чем можно было бы вспомнить со слезой или улыбкой.
Каждое событие в этой биографии слишком значительно, чтобы сойти за милую случайность, без которой жизнь человека теряет очарование. Вот Владислав Ходасевич писал о странной нелюбви Горького к правде, доходившей до смешного. А мы тотчас вспоминаем, каким несчастием это обернулось для страны и для самого писателя в конце двадцатых – тридцатые годы.
Последние месяцы, дни и часы Горького наполнены какой-то жутью. От этого невольно стараешься отвести глаза, если еще осталось в тебе чувство духовного сохранения. Какие-то «личности», Ягода, Сталин, Молотов, etc., возле постели умирающего русского писателя пьют шампанское – бр-р-р! – это не так страшно, как именно противно душе. Нижегородская подруга Горького Екатерина Кускова писала об этом: «Но и над молчащим писателем… они стояли со свечкой день и ночь…» Они сторожили его последний вздох. «Мы вместе. Ты наш…» И опустились руки…
Наивно думать, что возвращение Горького в СССР и дальнейшие события оказались следствием чего-то определенного: какой-то «ошибки» или какого-то «подкупа»; что «история с чемоданом», в котором хранился тайный архив писателя, прольет свет на логику «конца Горького». Всё и без «чемодана» ясно и, может быть, потому непонятно. Дело в том, что в эмиграции Горькому не было места. Это хорошо понимали и он сам, и его современники. Кускова писала: «Горький – знатный эмигрант, мог бы быть очень богатым, если бы он был в силах стать эмигрантом».
Но пойдем дальше и подумаем: а было ли ему место в СССР (в «буче, боевой кипучей» молодых советских писателей)? Мы все-таки не найдем точного ответа, и придется оставить его «на потом», когда, мол, «всё будет известно». Пожалуй, это главная особенность биографии Горького: все линии его судьбы не имеют конца, обрываются в черную пустоту, как и сюжет его последнего романа, который читаешь, читаешь, и кажется: вот-вот схватишь его смысл… но нет… и, наконец, плюнешь и оставишь «на потом».
Страннаявсе-таки была фигура. Самое начало его жизненного пути отмечено роковой печатью. В возрасте трех лет в Астрахани заболел холерой и заразил ею отца (замечательного, по воспоминаниям, человека), который в конце концов и умер, словно подарив сыну свою жизнь. Мать, Варвара Васильевна, не имела на мальчика никакого влияния, не любилаего, считая причиной смерти обожаемого мужа, и потому, выйдя замуж второй раз, сдала его на руки бабушке и дедушке. Дед, Василий Васильевич Каширин, был богатым в Нижнем Новгороде человеком из бывших бурлаков, настоящий self– made man [3]3
Человек, который сам себя сделал ( англ.).
[Закрыть], а бабушка, Акулина Ивановна, – простой русской женщиной, «Ариной Родионовной». Она-то и напитала мальчика необходимой энергией любви, без которой не может жить даже очень крепкая личность.
Но Каширины быстро разорились, Варвара Васильевна умерла от чахотки, и Алешу отправили «в люди» (то есть попросту выставили за дверь).
«В люди» – это не просто так сказано. Если почистить за давностью лет потускневший смысл этого слова, обнажится первая черная дыра в сознании Горького. Это необходимо понять по принципу остранения. Если можно находиться «в людях», значит, возможно быть и где-то еще («в не людях», что ли?). «Люди» – это не просто среда обитания, которую не замечаешь (как воздух), но именно – материальное пространство, в которое неизъяснимо заброшен мальчик по чьей-то воле. По чьей же? На этот вопрос нет ответа. Но в любом случае понятно, что это недобрая воля, если девизом молодого человека стало: «Мы в мир пришли, чтобы не соглашаться…»
Существует народная притча о двух лягушках, которые попали в кувшин с молоком. Первая сложила лапки и утонула. А вторая колотила лапками до тех пор, пока молоко не превратилось в сметану, а сметана – в масло. Горький по натуре был второй лягушкой. Когда судьба выбросила его «в люди», он месил окружившее его пространство, пока оно не сдалось и не дало чужаку место на земле.
Вот хроника его странствий по Руси за 1891 год. Уходит из Нижнего Новгорода. Обошел Поволжье, Дон, Украину, Крым, Кавказ. Посещает Казань, Царицын, живет на станции Филоново Грязе-Царицынской ж/д. Приходит в Ростов-на-Дону, работает грузчиком. Из Ростова идет в Харьков. Из Харькова – в Рыжовский (Куряжский) монастырь, затем в Курск. Из Курска идет в Задонск. Посещает монастырь Тихона Задонского. Идет в Воронеж. Возвращается в Харьков. Идет в Полтаву, из Полтавы через Сорочинцы – в Миргород. Посещает Киев. Идет в Николаев. Приходит в село Кандыбово Николаевского уезда. Избит мужиками. После николаевской больницы идет в Одессу. Проходя Очаков, работает на добыче соли. Путешествует по Бессарабии, возвращается в Одессу. Идет в Херсон, Симферополь, Севастополь, Ялту, Алупку, Керчь, Тамань. Приходит на Кубань. Арестован в Майкопе «как проходящий». Беслан, Терская область, Мухет. Снова арестован. Идет в Тифлис. Работает в мастерской.
В конце концов судьба вынесла его «в газетчики», а потом «в писатели». И здесь он снова был чужаком. Как бы ни ласкала его на первых порах интеллигенция, какие бы банкеты ни давались в Петербурге в его честь (где тосты поднимали не кто-нибудь, а П.Н.Милюков, П.Б.Струве, В.Г.Короленко), они все-таки держали его за «гостя»; правда, такого, с которым нужно быть ласковым, ибо Бог его знает, кто он, откуда и зачем явился. Лев Толстой сначала принял Горького за мужика и говорил с ним матом, но затем понял, что жестоко ошибся. «Не могу отнестись к Горькому искренно, сам не знаю почему, а не могу, – жаловался он Чехову. – Горький – злой человек… У него душа соглядатая, он пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, всё замечает и обо всем доносит какому-то своему богу».
Горький платил интеллигенции той же монетой. В письмах к Репину и Толстому пел гимны во славу Человека: «Я не знаю ничего лучше, сложнее, интереснее человека…»; «Глубоко верю, что лучше человека ничего нет на земле…». И в это же время писал жене: «Лучше б мне не видать всю эту сволочь, всех этих жалких, маленьких людей!» (о тех, кто в Петербурге поднимал бокалы в его честь). Или: «Я видел вчера, как Гиппиус целовалась с Давыдовой. До чего это противно!»
Когда он был искренен? Никто не ответит на этот вопрос. Леонид Андреев, уже будучи в эмиграции, вспоминал, как на квартире писателя Телешова в Москве собирались Бунин, Серафимович, Вересаев, Зайцев и другие писатели-реалисты, объединившиеся в кружок под названием «Среда». Иногда приезжали из Петербурга Горький и Шаляпин. В отсутствие Горького всегда заходил разговор о нем и его искренности. Спорили до хрипоты. Однажды Вересаев не выдержал и сказал: «Господа! Давайте раз и навсегда решим не касаться про́клятых вопросов. Не будем говорить об искренности Горького!»
«Сквозь русское освободительное движение, а потом сквозь революцию он прошел… Лукою, лукавым странником», – писал Владислав Ходасевич. Это так же верно, как и то, что он был странником во всем и везде, будучи связанным и состоя в переписке с Лениным, Чеховым, Брюсовым, Розановым, Морозовым, Гапоном, Буниным, Арцыбашевым, Гиппиус, Маяковским, Панферовым, реалистами, символистами, священниками, большевиками, эсерами, монархистами, сионистами, антисемитами, террористами, академиками, колхозниками, гэпэушниками и прочими людьми на этой грешной земле, где только ему не нашлось места. «Горький не жил, а осматривал…» – заметил Виктор Шкловский.
А что оставалось делать? Все в нем видели «Горького», не человека, но персонаж, который он сам же придумал, находясь в Тифлисе в 1892 году. И он тоже, взирая на себя со стороны, видел уже «Горького», а не Пешкова. В конце концов, именно «Пешков» оказался персонажем, то есть случилась крупная подмена, ибо никакого Горького на самом деле не было, а был только псевдоним, только «придумка» молодого провинциального литератора. Между тем уже в ранних письмах к жене (самых искренних) он писал о себе в третьем лице: «Прежде всего Пешков недостаточно прост и ясен, он слишком убежден в том, что не похож на людей… Фигура изломанная и запутанная…»
И это не простая рисовка, в этом есть что-то серьезное и даже страшное, как и в его психологической недоверчивости к людям. Он похож на слепого из «Тамани», когда его бросили на берегу моря с медным пятаком в руке. «И только?» Он не видел, но именно ощупывал этот мир, поражаясь каждой его выпуклой детали, каждой трещине, каждому звуку. Но самое главное, он искал какого-то человека, чтобы задать ему какой-то вопрос.
Поэтому Горького так странно читать. Во всех его сочинениях есть что-то мучительное, психологически недостоверное; а вместе с тем вещественное изображение реальности иногда достигает гениальности, ну, скажем, в «Климе Самгине». Безусловно, это был великий художник из породы фламандских мастеров, и некоторые сцены в его последнем романе (например, чаепитие в доме Самгиных или Петербург после Кровавого воскресенья), темнея со временем, приобретают особенную выразительность.
Юрий Трифонов как-то сравнил Горького с лесом, где есть и звери, и люди, и грибы, и деревья, и сучья. Но ему больше подходит сравнение с темным чуланом, в котором каждый предмет можно познать только на ощупь и лучше всего с закрытыми глазами. В то же время Горький видел то, чего не видели другие в зрячем своем состоянии. Например, людей «наедине с собой». В семнадцатом томе его сочинений есть эпизоды, которые сначала вызывают улыбку, а затем – мистический холодок. Например: «Отец Ф.Владимирский, поставив пред собою сапог, внушительно говорил ему:
– Ну, иди!
Спрашивал:
– Не можешь?
И с достоинством, убежденно заключал:
– То-то! Без меня – никуда не пойдешь!»
Или: «В фойе театра красивая дама-брюнетка, запоздав в зал и поправляя перед зеркалом прическу, строго и довольно громко спросила кого-то:
– И – надо умереть?»
Конечно, он любил человека, но «странною любовью». В ней были и мука, и страсть, и радость. И конечно, «Двадцать шесть и одна», или «Коновалов», или «Страсти-мордасти» навсегда останутся среди вершин русской сентиментальной прозы. Но всё же это была любовь прохожего к чужим детям. Зачем он вечно следилза людьми, не делая в этом никакого различия, будь ты хоть извозчик, хоть уголовник, хоть Лев Толстой? Зачем сочинил странную сказочку о Человеке, которую как-то вынужденно повторял всю жизнь?
Миф о Человеке, вообще говоря, весьма сомнителен. Недаром страстный монолог в его защиту произносит карточный шулер и… рисует при этом рукой в воздухе какую-то странную фигуру (есть в «На дне» такая ремарка).
Что за фигура? Современник писателя, эмигрант И.Д.Сургучев, не в шутку полагал, что Горький однажды заключил договор с дьяволом – тот самый, от которого отказался Христос в пустыне… «И ему, среднему в общем писателю, был дан успех, которого не знали при жизни своей ни Пушкин, ни Гоголь, ни Лев Толстой, ни Достоевский. У него было всё: и слава, и деньги, и женская лукавая любовь».
Может быть, и верно. Только это не нашего ума дело. А потому скажем так: Горький был инопланетянином. Вот откуда все его «странности» и все его «маски» (от внешности мастерового до выражения лица Ницше, которое он примерил напоследок). Его крупные вещи напоминают отчет о служебной командировке на Землю. Всё замечено, ничего не упущено! И отсюда главный сюжет в биографии Горького: он сам, его муки (поистине земные) и его трагедия. Трагедия вочеловечения. С болью и кровью. Но все-таки не до конца.
Как же ему стало легко, когда его «отпустили»! Как быстро он расправил свои, допустим, крылья, перед тем как окунуться в космическую бездну по пути домой! Как, наконец, стало просто в его душе! И конечно, ученые мужи на его планете, прочитав его отчет, спросили:
– Ну, видел человека?
– Видел.
– Какой он?
– О-о! Это великолепно! Это звучит гордо! Это я, вы, Наполеон и другие!
– А выглядит-то как?
И он нарисовал рукой в пустоте странную фигуру.
Скрипач не нужен
К столетию Андрея Платонова
Самое важное литературное событие 1999 года, столетие Андрея Платонова (родился 1 сентября по новому стилю), прошло, как и следовало ожидать, тихо, неброско.
Никто не шумел, не бил себя кулаком в грудь. Прохожих на улицах не изводили вопросом: «Какое место занимает Платонов в вашей жизни?» Леонид Парфенов юбилейного фильма не сделал. А хорош бы он был в форме кочегара, мечущего дрова в паровозную топку, или за письменным столом в казенных комнатках на Тверском бульваре, 25, или выразительно отхаркивающим чахоточную мокроту.
Что-то прочитал Михаил Ульянов, что-то сказал Андрей Битов… На Армянском кладбище, как и обычно, 1 сентября собрались поклонники, помянули, по-русски чуть-чуть выпили, затем понесли цветы к мемориальной доске на здании Литературного института.
Памятник писателю откроют в Воронеже. На московский власти поскупились. Хотя это тот случай, когда для памятника есть безошибочная прописка – литинститутский сквер, повернуть налево, бывшая писательская гостиница. Как-то во времена студенчества подрабатывал там с однокурсниками, красили крышу. Разбирали чердак и нашли старый хозяйственный журнал. «2 литра керосина получил. Платонов». Много там еще видели таких автографов.
На платоновский юбилей, насколько удалось выяснить, вообще денег не нашлось. Точнее, дали немного фонд «Отечество» и губернатор Лебедь. Для справки: на юбилей Хемингуэя в США потратили десятки миллионов долларов. На Платонова – почти ничего. Он дешево обходился и обходится своей стране. Редкие гонорары, двухкомнатная квартира, могила на Армянском кладбище. И это хорошо. И это правильно.
Если бы этотюбилей отмечали богато, рвотных позывов было бы не сдержать. Пока их еще сдерживать можно. «Нашего товарища Пушкина» в его двухсотлетний юбилей переделали в «господина» – это еще куда ни шло. Все-таки был помещиком, получал по рублю за строчку. А потом, с Пушкина всё это как с гуся вода. Его не перебарствуешь и не передемократничаешь, не перепатриотишь и не перекосмополитишь, не перехулиганишь и не переэстетствуешь. Пушкин – авангарден в высшем смысле слова. Он всегда будет насмешливо стоять впереди нас всех.
С Платоновым же всё еще очень неясно. Его образ в русской культурной (и какой угодно) жизни всё еще не до конца проявился. Ни один из платоновских персонажей не вошел в бытовые мифы, анекдоты. Выжила одна-единственная легенда: о бедном гении, подметающем символической метлой литинститутский асфальт.
С этой несчастной метлой он и вступает в ХХI век. Как тот скрипач из фильма «Кин-дза-дза», он трогательно не нужен. Из него пытались сделать крутого модерниста. Не вышло, потому что модернизм в основе своей бессердечен, а в его прозе постоянный мотив: «сердце-то ведь само дышит, меня не спрашивает» («Родина электричества»); «сердце… пробилось на свободу, заполнив всё его существо теплом и содроганием» («Возвращение»).
Платонова пытались приспособить в нормативные «патриоты». И опять не вышло. Для «патриота» он слишком нежен, загадочен, недоговорен. Его герой – о Боже! – влюблен в Розу Люксембург. У него человек с фамилией Крейцкопф отправляется на Луну и оттуда сообщает: «Скажите же, скажите всем, что люди очень ошибаются. Мир не совпадает с их знанием». Что на это сказать патриотам?
С ним некоторое время носились демократы. Потом почувствовали вкус власти и больших денег. И вновь Платонов незаметно отошел в тень. Его герои ведь не просто бедны и голодны. Они закалены недостатком жизненных средств до такой степени бесчувственности к своей и чужой плоти, что даже слез не проливают. «Заринн-Тадж не плакала. Выросшая в нагорной хорасанской роще, она с любопытством глядела в пустой свет туркменистанской равнины, скучной, как детская смерть, и не понимала, зачем там живут»; «Атах любил ее угрюмо и серьезно, как обычную обязанность, зря не мучил и не наслаждался» («Такыр»).
Скажут: но большинство населения страны и сейчас не жирует! Значит, Платонов пришелся ко времени? Нет, нет и нет! Большинство населения страны бедствует не так, как герои Платонова. Бедствуют в злобе, в глухой, сосредоточенной обиде. «Отдайте то, что наворовали!» Это этика не платоновская, а революционно-демократическая. Это и понятно, нас же учили в школе не по Платонову.
Когда-нибудь он, конечно, будет современен. Когда-нибудь… в день Страшного суда. Когда станут бессмысленны все обиды, когда будет всё равно, где застал тебя этот день – в «мерсе» или в «запорожце», и когда креветка покажется не слаще черствой корочки, а роскошная автострада – не ровнее разбитой дороги. Когда и деньги будут не нужны.
«– Не время сна, не время спать, пора весь мир уж постигать и мертвых с гроба поднимать! – произнес неизвестный человек надо мною.
Я в ужасе опомнился».
Это из Платонова. Это всё еще несовременно. Мы всё еще спим…
Бабочка Шаламова
К столетию писателя и философа
Шаламов – это Достоевский ХХ века. Утверждение известное, но спорное. Такое же спорное, как и то, что Солженицын – это Толстой ХХ века. Бесспорно одно: Варлам Тихонович Шаламов – не только великий писатель минувшего столетия, но и высокий мыслитель. Именно – высокий.
В России, да и в любой национальной культуре, гениев принято «прописывать» по определенному «ведомству». Национальный гений просто обязан за что-то отвечать. Он не может быть просто писателем и просто художником. Он – пророк (Достоевский), моралист (Толстой), выразитель народной стихии (Шолохов) или крушитель тоталитарных систем (Солженицын). В идеальном случае гений отвечает за всё и является «нашим всем» (Пушкин).
«Прописать» Шаламова почти невозможно. Пророк? Нет. Учитель? Тем более – смешно. Он вообще старательно избегал подобных категорий. Стихия народа его не интересовала. Или интересовала с точки зрения отрицательной, как любой пафос коллективности. Самое мерзкое в лагере – коллективизм уголовников. Бороться с тоталитарными системами он не мог по определению. По его мнению, нет принципиальной разницы между людьми, смотрящими друг на друга с двух сторон колючей проволоки. Кто из них более (или менее) свободен? Никто. Ад находится не вовне, а внутри нас.
Отсюда среди интеллигентной читающей публики происходит убеждение: Шаламов – это просто художник. В отличие от Солженицына. Так считает и, например, режиссер Николай Досталь, снявший замечательный двенадцатисерийный фильм по рассказам и стихам Шаламова. Николаю Досталю удалось, казалось бы, невозможное – перевести Шаламова на киноязык. Он изумительно схватил главный эстетический принцип любимого писателя – скупость выразительных средств, отказ от любой аффектации. Выражение лица Владимира Капустина, сыгравшего Шаламова и до, и во время, и после лагеря, не меняется ни разу – вот это актерская игра, вот это высший класс! Но позволю себе с Николаем Досталем не согласиться. Как раз художник – это, скорее, Солженицын. «Один день Ивана Денисовича» – просто великая повесть, а «Матрёнин двор» – просто великий рассказ. «Архипелаг ГУЛАГ» – не столько документ, сколько поэма. Ее переполняют эмоции, она читается на какой-то лирической волне. «В круге первом» – просто хороший роман.
Шаламов начинается не с художественного жанра, а с фразы. Одна из таких фраз есть и в фильме Досталя. «Только сейчас я могу смотреть на бабочку и не хотеть ее немедленно съесть», – говорит главный герой фильма, цитируя своего героя. После приступа шока и физиологического отвращения вдруг задумываешься над поразительной философской глубиной этой фразы. Если бабочка – это красота, тогда что такое вообще красота? Если голодный человек, глядя на бабочку, видит в ней не красоту, а кусок белковой материи, главный недостаток которого в том, что он слишком мал, то о какой красоте вообще можно говорить? Получается, что чувство красоты – лишь вторая потребность человека после потребности в насыщении. Да и вторая ли? «Как ты в лагере обходился без женщины?» – спрашивает героя его жена. «Это легко. Потребность в женщине отступает, когда ты голоден, а голоден я был почти всегда». (В связи с этим вспоминается мнение бывшей ленинградской блокадницы, посмотревшей голливудский фильм «Основной инстинкт». «Они ошибаются, – сказала она. – Основной инстинкт – это голод».)
Из таких фраз, философских прозрений состоит и весь Шаламов. Как никто из русских писателей он задумался над природой человеческой и вынес ей страшный приговор: в известных обстоятельствах человека как человека может просто не быть. И хотя возможности отдельного человека оставаться человеком практически беспредельны, столь же беспредельна тяга человечества обратно – в неразумную, ни о чем не мыслящую, никак себя не осознающую белковую материю. Не мыслящий тростник, а просто тростник.
Иногда спасти человека в человеке может пустяк. Одно слово. Это слово из прошлой, долагерной жизни зачем-то отчаянно пытается вспомнить один из героев «Колымских рассказов». Слово это (допустим, «сентенция» или «трансцендентный») важно вспомнить именно потому, что в лагере оно лишено всякого смысла. Но в лагере и человек лишен всякого смысла. Таким образом, бессмысленное в условиях лагеря = человеческому. Это только один из поразительных философских парадоксов Варлама Шаламова.
Он как будто ошибся в своем главном эстетическом пророчестве, когда написал, что в будущем искусство вымысла отомрет, останется голый «факт», документ. Современный кинематограф кишит человеками-пауками и бесконечными версиями о Золушке, прилавки книжных магазинов прогибаются под тяжестью детективов и фэнтези. Но возникает вопрос: это – искусство? Или – вторая стадия человеческих (человеческих?) потребностей после сытости?
Бабочка Шаламова задает нам вопросы куда более страшные и окончательные, чем знаменитая бабочка Брэдбери. Помните: отправились люди в прошлое и там раздавили бабочку, всего лишь одну бабочку; вернулись обратно, а мир уже совсем другой. В этот интеллектуальный фокус Шаламов внес существенную поправку. Отправившись в прошлое, люди бабочку не раздавили. Они ее съели. И мир тогда стал совсем другим.