Текст книги "Остановись мгновенье на… 4 дня: архитектура и рынок выставочных стендов в России"
Автор книги: Павел Сапов
Жанр:
Менеджмент
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Поездом к океану
Марина Светлая (JK et Светлая)
Пролог
Москва, июль 1980
«Моим самым долгим кошмаром был голод. Он преследовал меня, когда война давно уже закончилась. Он и сейчас заглядывает – дышу ли еще».
Она не различала ни его лица целиком, ни отдельно глаз или носа, или энергично двигающегося подбородка. Но видела четко очерченные мясистые губы, произносившие эти слова. За мгновение до те же самые губы ее целовали. А потом он вдруг заговорил, разбивая вдребезги хрустальный клубок мыслей, в котором яркими разноцветными вспышками искрилась вся ее жизнь.
Те же сияющие осколки играли в сомкнутых, перепутавшихся ресницах и резали по зрачкам, отпечатывая в голове понимание, что наступило утро. Аньес проснулась.
Проснулась она – Аньес.
Она всегда просыпалась первой, а потом исчезала, едва сознание наполняло воспоминаниями, кто она и где она. Конечно, это солнце ее разбудило. Скользило по окну, задело подоконник, отразилось в бледно-серых, водянистых, выцветших глазах, немного подслеповатых, но хорошо различающих свет.
Аня, так ее здесь называли, еще неплохо держалась, если бы не эти глаза, которые лишь недавно начали выдавать возраст. Шестьдесят два – не шутка. Большинство людей, не знавших ее, давали ей не больше сорока пяти. Хорошо сохранившаяся кожа лица, резкость черт которого с годами стала достоинством, указывающим сперва на характер, а уж потом заставлявшим присмотреться, чтобы разглядеть скульптурную вылепленность линий. Живи она как-то иначе, была бы запечатлена в виде бюста Марианны. Почему нет? Стала бы актрисой или певицей. Знатно повеселилась бы.
Аня потянулась, разминая и заставляя хрустеть все еще гибкое и стройное тело, довольно крепкое, но тонкое. На нем ее выдавали голубоватые вены, иногда более ярко вздыбленные на ногах, и недостаточно ухоженные руки. Из-за работы с химикатами по молодости изрядно подпортила кожу, лишь с годами научившись использовать перчатки. Впрочем, тогда она об этом не задумывалась. Но сморщенные ладошки могли бы выглядеть чуточку лучше, если бы не множество мелких шрамов. Вот у Марселя – у того их не было. Видимо, реактивы для проявки фотографий так действовали лишь на нее, вызывая сильнейшее раздражение.
Но маникюр у нее был хороший, аккуратный. Зинаида наловчилась со временем, и это искусство стало ей по плечу.
Некоторое время поразглядывав пальцы, Аня вдруг шумно охнула и вскочила с постели. Аньес, конечно, уже ушла, но и сама Аня все еще кое-что помнила.
Зарядку она проигнорировала, хотя привычка разминаться выработалась в обязательную программу каждого утра. Сейчас было не до того.
– Зина! – крикнула она вглубь квартиры. – Зина, который час?
– Восемь тридцать, – раздался густой низкий голос, а потом и сама Зинаида важно вплыла в комнату, на ходу поясняя: – Я погладила вам платье и наколотила кофейку. Завтракать будете?
Ане и кусок бы в горло не полез, но она тряхнула головой, соглашаясь. Да, кофе. То, что нужно. То, что нужно, чтобы заглушить подкатывающий тихий ужас, который стремился овладеть ею прямо сейчас, когда ей предстояло еще собраться и выйти вон из дому. Когда у нее столько дел впереди.
– Там жарко? – зачем-то спросила она.
– На то и лето, – пожала плечами Зинаида и принялась раскладывать разбросанные накануне вещи в положенные места. Ее стремление к идеальному порядку утомляло, но сейчас Аня была не в состоянии думать об этом. Потерла лоб, поморщилась, вновь посмотрела в окно. Размякла. Немудрено в ее годы размякнуть, но она оказалась мучительно не готова к тому, чтобы чувствовать себя чем-то вроде подтаявшего бруска сливочного масла. Выдержка подводила ее не более двух-трех раз в жизни, а сейчас будто бы и не было никогда никакой выдержки. Только ужасное жжение в груди, испытанное ею впервые в тот момент, когда она случайно углядела в удостоверении аккредитованного на Олимпиаду журналиста имя А.-Р. Юбера.
Аня отчетливо помнила тот момент.
С утра в редакции – вносит последние правки в текст перед версткой номера. Несмотря на собственный практически идеальный разговорный русский, ей все еще бывает нужна помощь. И вряд ли когда перестанет быть нужна, учитывая и годы, и опыт. К двум часам пополудни нужно мчаться в университет. Там любимые оболтусы, спасенные от студотрядов посредством получения удостоверения «ОП»[1], самоорганизовались. Четвертый курс, французы, мальчики в количестве трех человек, после сессии продолжали заниматься – практиковали язык с Анной Робертовной. Она уже давно была Анной Робертовной, сохранив единственно имя своего отчима, да и то не в документах, а лишь в устном обращении, для удобства на работе. Анн Гийо – какое отчество? Анна Робертовна Гийо. Спасибо хоть не Ренардовна.
Робертовна и очки фирмы Ray-Ban, за которыми не видно ее водянистых глаз, выдававших годы. Подарок «оттуда».
А потом звонок по селектору: «Аня, зайдите, пожалуйста».
Она и зашла, оставив все на Танечку. Для начала в приемную, не успев и пройти в кабинет, где была перехвачена сидевшей в засаде секретаршей.
Срочно. Немедленно. Прямо сейчас.
Здесь, в кабинете. Чай им носила.
А кто же еще? Французы, живые, целых двое!
Ужас какой-то, Аня, откуда взялись?
Оттуда, откуда и все. Прилетели. Налетели. Крыльями хлопали. Галдят по-французски и улыбаются.
И как их не пропустить? Иностранцы же, еще и журналисты.
И что с ними делать? Вроде, без провокаций, просто смотрят.
– Их визит, моя дорогая, сам по себе одна сплошная провокация, – мимолетно глянув в зеркало и поправив тщательно уложенную челку, сказала Аня, в ту минуту еще не ощущавшая себя дурацким бруском талого масла. Та минута была одной из последних.
Она и лиц их не разглядела. Лишь удостоверение того, что повыше, еще молодого, мелькнувшее в одну секунду раскрытым на столе Мартьянова. Зачем его бросили на этом столе, она и не поняла. Не мог же он знать. Да и не похож был…
Аня водила их по редакции. Улыбалась с присущей ей сдержанностью, прекрасно отдавая себе отчет в том, что не стоит даже заговаривать с ними. Нет срока давности у ее прошлого. И срока давности у ее страхов тоже нет.
Но эти мысли были вялыми и неубедительными. Важнее следовать за этим А.-Р. и за невыносимым Мартьяновым, этак невпопад подведшим ее под монастырь. И переводить-переводить-переводить их импровизированную экскурсию, будто другой работы у нее нет и она крайне рада.
Последние тридцать лет Анн Гийо писала о достижениях народного хозяйства и советской промышленности. Задача – быть воспевателем страны, приютившей ее. И с задачей она справлялась. До сегодняшнего дня, в который она одну за другой делала глупости.
Не только те, что от нее не зависели, но и другие, подвластные ее воле, первая из которых – вопрос, заданный Мартьянову, едва французы ушли:
– Как, он сказал, его зовут?
А услышав ответ, сдержанно кивнула и отбыла в университет, чтобы там же совершить вторую – едва ли не впервые вникнуть в происходящее, чего усердно сторонилась последние месяцы с тех пор, как на факультете все стали на уши с этой подготовкой к Олимпиаде, кокетливо списывая на возраст, но при этом прекрасно сознавая, что неожиданное желание выстроить между собой и внешним миром стену – лишь отголоски ее собственных страхов. И теперь, как ни в чем не бывало, интересовалась у любимых оболтусов, чем будут заниматься люди с удостоверением «ОП». Четких ответов не услышала, одни восторженные комментарии о возможном доступе к олимпийскому пресс-центру и рассказ Сеничкина о том, что испанисту Листьеву с международного отделения повезло-де – он будет работать с испаноязычными журналистами.
Так ничего и не добившись, Аня совершила третью глупость. Впрочем, вранье. Третью глупость совершала вовсе никакая не Аня. Ее своими руками творила Аньес де Брольи, вышедшая из здания МГУ и добредшая кое-как до ближайшего автомата. В тот момент она не думала, хотя должна бы была. Думать сил уже не оставалась. Сил достало лишь снять трубку, бросить монетку и набрать номер телефона, по которому она никогда не звонила, хотя всегда знала, что там ей помогут.
И снова она говорила, говорила, говорила, спокойно и взвешенно, без капли волнения в голосе, будто это ее и не касалось, совсем как переводила тому сероглазому А.-Р. – странно, единственное, что Аньес помнила, это цвет. От всего лица – один лишь цвет зрачков. Они у него и правда были серые, будто заплаканное, разобиженное на весь этот неуютный, непогожий мир ноябрьское небо. Зрелище странное посреди июля. Иногда ей мерещились другие такие же, но это случалось лишь в минуты, когда она не владела собой. Сейчас – владела. И плевать на то, как пылали виски. Подвергать себя потрясениям в шестьдесят два – фаталически неразумно. И все же, все крепче сжимая трубку пальцами с замечательным Зининым маникюром и несколькими кольцами, в ношении которых она не могла себе отказать, Аньес упрямо, лишенным эмоций примороженным голосом твердила: «Мне все равно, как вы устроите, но мне нужно поговорить с этим человеком. Единственный разговор – но дайте мне его. Я давно никому не нужна, меня не тронут. Вас тоже не тронут – до вас не дотянутся».
А потом повторяла: «Пожалуйста, Саша. Мне не так много надо. Только поговорить». Давила на него. Давила изо всех сил, зная, что у нее больше нет впереди всей жизни, как раньше. Той самой, что она видела во сне, искрящуюся яркими вспышками, которых ей никогда не забыть.
– Кушайте, давайте, кушайте, а то опять потом весь день будете спать на ходу, – вернула Аню на эту землю Зина, прокручивая колесико на радиоприемнике и добавляя громкости. – Уж не знаю, как там с чем другим, но хоть кофе в этом олимпийском дурмане напьешься.
– Зина, я полагаю, вот то, что ты мне в чашке сейчас наколотила – это не кофе, – вяло улыбнулась Аня. – И ты сама открытие смотреть будешь, не кокетничай.
– Как же! Индийский, растворимый! – протест против первого тезиса был слишком явный, как и игнорирование второго, весьма справедливого.
– Кофе, Зина, должен быть в зернах. Его жарят, мелят, а потом варят.
– Так я ж его и так и жарю, и мелю, и варю! Будто он от этого лучше становится. А тут в чашку насыпал, кипятком залил, красота!
Далее продолжать дискуссию Аня не стала. Ни к чему. Даже в самые страшные времена, когда ей приходилось и голодать, и умирать, единственное, в чем она ни за что не отказала бы себе, имей возможность получить, – это чашка кофе. Горячего и несладкого. Будто бы он – единственный смысл, ради которого она держится за землю. Хоть в Париже, хоть в Ренне, хоть в благословенной земле родного дома, где по сей день, утопая в золотом крестовнике, стоит поместье Tour-tan[2]. Хоть в горящем под ногами Вьетбаке[3], который сжег дотла ее настоящее имя.
Здесь, в мире и сытости, в стране победившего чая, как часто говорил Мартьянов, глядя на ее вечную радость, если в руках оказывался вожделенный напиток, она позволила себе оставить единственную привычку из своего прошлого и безвозвратно ушедшего.
Суровая Зина, в душе все еще девочка, что стало заметно с годами, прибилась к ней в пятьдесят четвертом, когда сама Аня еще только училась быть Аней. Она была не старше двадцати пяти лет и повстречалась ей в краю угольных шахт, где Гийо снимала репортаж. Ее ноги уже тогда покрывала варикозная сетка, а боевой характер никуда не прятал непереносимую усталость во взгляде. Она уже успела сходить замуж, вытравить беременность у местной повитухи, попасть в завал, просидев двое суток в темноте и отстукиваясь молотком, что жива. На ней держалась семья и ее поколачивал муж. Ее надо было спасать.
Аня спасать не умела, даже саму себя. Но тогда зачем-то предложила девчонке пойти к ней ассистенткой. Мол, всему научу, будешь фотографом. Фотографа из Зины не вышло, а вот феноменальной врожденной грамотностью она обладала, двадцать с лишним лет механически правя чужие статьи без фундаментальных знаний грамматики. И быт безапелляционно взяла на себя, облегчая тем самым Ане жизнь и в меру подворовывая, чтобы отправлять свои «московские» посылки с дефицитом из продуктовых наборов родичам. А теперь радостно поглощала финские салями, появившиеся в магазинах, и смотрела открытие Летних Олимпийских Игр.
Для счастья не так много нужно, наверное.
Спать в тепле, не чувствовать страха. Дожить до старости. Быть сытым.
Эта мысль заставила Аню едва заметно вздрогнуть и отвернуться, чтобы Зина, даже не шевелившаяся и, кажется, дышавшая через раз, не заметила. Одновременно с этим в дверь позвонили. Кому придет в голову делать визиты в то время, когда вся Москва приникла к экранам телевизоров, следя за трансляцией из Лужников?
Впрочем, какая разница кто, если она лица не разглядела в полумраке лестничной клетки, где опять перегорела лампочка. Лишь в руках ее захрустел небольшой свернутый бумажный лист, на котором потом, уже пройдя в одиночестве на кухню да нависнув напряженным, ровным, крепким телом над столом, она раз за разом читала несколько слов, определяющих ожиданием ближайшие часы ее будущего и срывая покровы с горечи прошедших лет – с того самого дня, когда она последний раз видела Лионца.
[1] Обслуживающий персонал
[2] Маяк (брет.)
[3] Вьетбак – район Вьетнама к северу от Ханоя, служивший базой поддержки Вьетминя во время Первой индокитайской войны.
Часть первая. Дом с маяком
Ренн, Франция, осень 1946 года
* * *
Если било – то в живот. По мягкой плоти, не успевшей напрячься, чтобы сдержать боль. Отнимало дыхание, награждая беспомощностью. Ввергало в темноту и покорность.
Но Юбер не был бы собой, если бы однажды позволил куда-то себя ввергнуть. Обыкновенно он посылал к черту. Только так и посылают, чтобы однажды, по осени, прекратив воевать, сойти с поезда где-то на краю земли, сжимая ручку чемодана, в новом плаще и отвыкшим носить штатское.
Вокзал Ренна принимал его в своем пустынном в рассветной дымке чреве, а он сам оглядывался по сторонам. Какая разница, куда ехать и где начинать. Довольно того, что это достаточно далеко от тех мест, которые постепенно отнимали у него его самого.
Сначала он вдохнет поглубже прохладный с ночи воздух, каким пахнет край земли. Потом наденет на голову шляпу – еще один атрибут мирной жизни. И отправится дальше прямо по перрону, на котором гулко отдаются его шаги.
– Лионец! – услышит он через мгновение за спиной. Остановится. Обернется. И отчаянно широко, до боли в скулах, улыбнется, выдохнув:
– Эскри́б.
Анри Юбер прожил в Ренне недолго. То была одна из самых кратких среди важных страниц его биографии. Короче, пожалуй, только утро в Кройцлингене в июле того же года. Значимее ли? Этого не знал ни он, ни тот, кто его встречал.
Он наотрез отказался останавливаться в небольшой, но почти пустой квартире, где обставлены были только кухня – самым необходимым, да спальня – кроватью, большой, взрослой, двумя детскими колыбельками, единственным шифоньером и изящным, дорогим трюмо – полновластным владением женщины. В другой же комнатке, предложенной ему, всей мебели – кушетка, два стула и пианино. Эту квартиру Эскриб и Катти сняли наспех по приезду, собираясь после найти что-то более удобное, но, как часто бывает, застряли здесь на полтора года. И именно сюда привезли своих новорожденных детей. Стеснять их маленькое семейство Юбер не намеревался – это была версия, озвученная за обедом мадемуазель Ренар. Она соответствовала случаю – не озвучивать же, в самом деле, что в действительности он не желает стеснять себя и что второй по счету встречи с молодой красивой женщиной, сидевшей напротив него, предпочел бы избежать. Первая случилась в шталаге, где она пела и танцевала для солдат. Как сейчас они были по разные стороны стола, так тогда – по разные стороны проволоки.
Великая певица Катти Ренар, чье лицо дарили друг другу на открытках, – нацистская подстилка. Въевшееся в мозг навсегда. И никак не выдрать.
Больше она не выступала, оставив карьеру даже несмотря на то, что вскоре после войны в газетах писали о ее роли в нескольких крупных побегах соотечественников из лагерей и связях с Сопротивлением. Реабилитировали. Вспомнили. Сделали из нее символ, почти причислили к лику святых. И сами же взвыли в восторге от содеянного.
На радио вернулись ее записи. В магазины – пластинки с портретами. Но будь она сотню раз новой Жанной д'Арк от французской песни – это еще не повод с ней жить. Довольно такого счастья Эскрибу. Думать о том, сколько немецких офицеров имели доступ к ее телу – не забота Юбера.
Потому вскоре после обеда, довольно вкусного и плотного, с хорошим вином и бесконечным монологом Сержа, крепких сигарет и внимательного изучения спящих черноволосых и смуглых крох в светлых одежках, он ретировался в гостиницу.
Спать.
Спать в поезде не вышло.
* * *
В помещении было душно и накурено. Сигаретный дым стоял, почти не колеблясь, и представлял собой на первый взгляд плотную субстанцию, чтобы пройти через которую, определенно следовало приложить усилие. Слишком зримым казалось сопротивление воздуха в матовом свечении ламп не очень большого и плохо освещенного зала.
В таком освещении затеряться, но при этом чувствовать себя среди всех своим – проще простого. Впрочем, никто и не спрашивал, кто он. В этом славном обществе бретонских мужчин, немало кому из которых тоже довелось воевать, но и выйти из войны удалось меньшей кровью, его приняли с первых минут, едва он вошел в заведение «Chez Bernabé»[1] вместе с Эскрибом. Эскриб – работать. Юбер – пить и слушать.
Собственно, именно этим майор[2] и занимался – пил. Хваленый шушен[3], сладкий, но неумолимо, хотя и незаметно, ударяющий в голову. И слушал. Оркестр на небольшой сцене, где играл на рояле Серж. Разговоры людей – шумные, заглушающие развеселую музыку, голос хозяина кафе – того самого Бернабе Кеменера, чье имя красовалось на когда-то голубой выцветшей вывеске, завлекающей прохожих с улицы. Он бранил девочку лет тринадцати, бегавшую между столиками и обслуживавшую посетителей. Она, бедолага, споткнувшись, опрокинула поднос с выпивкой – благо всего лишь на пол, а не на кого-нибудь из людей.
Юбер наблюдал за этой сценой, все больше мрачнея и понимая: он не вмешается. Никто не вмешается. Кому это может быть интересно, что крупный мужчина кричит на ребенка, а возможно, и поколачивает его? Девочка просто приходит работать, чтобы получить свой кусок хлеба, и у нее уже сейчас, похоже, нет другого будущего, чем сгинуть в серости и нищете. Не сегодня, так завтра ее уложат в постель к тому, кто побольше даст, а там, того и гляди, она пойдет этой дорогой, начертанной у нее на лбу.
Впрочем, может, и повезет. И кто-нибудь возьмет ее замуж.
Лицо Юбера, немного захмелевшего, исказилось черным весельем. Девчонка пискляво и противно что-то заверещала в ответ. И тяжелая, мясистая рука Бернабе звонким ударом прошлась по ее щеке так, что небольшая рыжеватая головка мотнулась в сторону.
Юбер дернулся со своего стула, скрежетнув зубами.
Скрежетнули и ножки стульев посетителей, сидевших значительно ближе его. Инцидент замяли, скандаливших развели. Дурёха рванула на кухню, чтобы не путаться под ногами. Бернабе вернулся за свою стойку, где разливал алкоголь да наблюдал за всем залом, иногда что-нибудь выкрикивая. Кажется, они уже и не в обиде друг на друга.
– Бернабе – редкий болван, жаден до денег и до веселья, но он куда покладистее моих театральных. Уж, по крайней мере, платит довольно, чтобы можно было позволить себе не браться за уроки, – шутил Эскриб, присоединившись к нему за столиком после последнего номера. Самому себе он объявил перерыв, а заодно и ребятам в оркестре. Они здесь тоже регулярно прикладывались к выпивке, иногда даже не сходя со сцены, что, разумеется, совсем не мешало играть, да кто их слушал?
– На кой черт тогда тебе еще и Опера? – вяло спросил Юбер затем, что, наверное, надо было спросить.
– Чтобы не разучиться, тут несколько шумно – я плохо слышу не то что других, но и себя, – усмехнувшись, пожал плечами Серж и откинулся на спинку стула. – Житье здесь любопытное. Проще, чем в Париже. И, кажется, будто бы суровей. Меньше нужно иметь, чтобы больше это ценить.
– Видел я все твое богатство. Прямо скажу, не густо.
– Двоим нам хватало, теперь у нас будет дом. Все как у добропорядочного буржуа. А еще отсюда близко до океана. Кажется, ночью, в тишине – можно услышать его на улицах. Будто бы нет километров суши и стен городов.
– Тебе здесь не тесно?
– После всего – мне нигде и никогда не бывает тесно.
Видимо, это только Юбер задыхался. Воевать он окончил, но мира пока не нашел. Искал его с отчаянной яростью и все не мог отыскать.
В Констанце, где выплюнуло его после капитуляции Германии, он был на хорошем счету, продолжив службу во французской зоне оккупации на некоторое время. Эти месяцы нравились ему еще меньше, чем годы мясорубки, в которой он побывал. Он сходил с ума от двух вещей, которые были хуже всего. От бездействия, поскольку вместо того, чтобы расстреливать нацистов, они всё делили их по каким-то нелепым признакам, систематизировали, создавали целые картотеки. Не очень виновен. Почти не виновен. Виновен, но не слишком. И миловали вместо того, чтобы уничтожить их всех, независимо от степени соучастия. Для Анри Юбера виновными были все одинаково. Но до настоящего покарания его так и не допустили. А форма сдерживала.
Вторая же вещь, доводившая его до бешенства, следовала из первой. И это была скука. По натуре своей майор был слишком деятелен, порой сверх всякой меры. И те немногие вещи, что ему удавались в его мести германцам за собственный разоренный дом, отвлекали лишь ненадолго. Если бы он мог, он бы сжег дотла эту чертову землю со всеми людьми на ней – тысячами за гибель отца, матери, братьев, мами́[4]. За друзей, которых он потерял. За собственное лагерное прошлое, в котором он чудом выжил. К слову, вместе с Сержем Эскрибом и выживал.
И чтобы не вспоминать, он снова пил. Шушен ему не понравился, был слишком сладок, слишком тягуч на языке. Мед и есть мед. Пианист прикладывался к коньяку в перерывах, но не слишком настойчиво. Они мало успевали говорить, но сейчас Юбер к тому не стремился. Он все еще искал хоть что-то нормальное в этом новом мире без войны. И не находил.
Девочка снова замельтешила по залу, переругиваясь с Бернабе. Тот ее больше не бил, но видно было, что дается ему это непросто. Потом кто-то пояснил майору, или он сам понял из обрывков чужих фраз, что она – хозяину племянница, и что ее родителей расстреляли, а она уцелела чудом и лишь потому, что Бернабе, поставлявший немцам выпивку, назвал ее своей собственной дочерью. И все это, сплетаясь и затягиваясь до треска нитей, превращалось в узел, который развязать невозможно. Да и не надо.
Так, через завесу дыма и алкоголя, Юбер не сразу разглядел Аньес. Понял только, что что-то случилось по тому, как неожиданно более отчетливо стала звучать музыка среди смолкнувших хоть немного разговоров. Зато заговорила она хорошо поставленным, глубоким, лишенным всякой легкости, но вместе с тем мягким голосом:
– А мне здесь нравится. Остаемся!
«Здесь» ей были вовсе не рады. Кажется.
Во всяком случае, именно так и можно было расценить выражение на физиях ближайших соседей Юбера, которых не скрадывал сигаретный дым, не желавший прятать ни презрения, ни откровенной ненависти.
Вот только вошедшую это нисколько не тревожило. На ней было тонкое светлое пальто, отороченное по воротнику и манжетам белым мехом, и такого же цвета шляпка. И то, и другое услужливо подхватил ее кавалер и отдал девочке на входе. Сели они прямо напротив столика, занимаемого Юбером, а значит, под сценой. Так, что он мог беспрепятственно скользить взглядом по ее лицу, шее, груди, видной из глубокого выреза вечернего кружевного платья. И никто бы не догадался – он всего-то слушает оркестр Эскриба. Впрочем, скрывать свой интерес ему не пришло бы в голову – она была слишком необычна, эта женщина, чтобы не смотреть на нее. Таких Юбер и не видел. Уже очень давно, кажется, с тех пор как на сцене шталага в Меце выплясывала Катти Ренар в чем-то ярком, праздничном, шикарном, таком не соответствующем баракам, солдатам, проволоке и ободранным заключенным. Платье, прическа и драгоценности этой, незнакомой ему, тоже мало подходили сделавшимся угрюмыми мужчинам и женщинам в заведении Бернабе Кеменера с выцветшей вывеской и простыми столами и стульями, где пианист пробовал играть бибоп, едва ли всерьез рассчитывая понравиться слушателям, привыкшим к незамысловатой еде, незамысловатым разговорам, незамысловатой музыке и незамысловатым, обыкновенным, как у всех, спутницам рядом с собой.
У нее было примечательное лицо. Чуть вытянутое под темными кудрями, цвета которых разобрать в дыму невозможно, и это вызывало необъяснимую досаду. Прическа с собранными у висков волосами и пышной челкой делала его еще длиннее, что, впрочем, ее не портило, и оставляла открытыми тонкую шею и алебастровые плечи. Но Юбер то и дело возвращался к чертам. Высокий лоб, нос с небольшой горбинкой, темные брови вразлет. Губы тщательно накрашены, что, кажется, нисколько не смущало ее, когда она говорила, ела или пила. Когда она смеялась, глядя то ли на своего собеседника, то ли на майора.
И он, как зачарованный, смотрел на ее рот, не в силах отвернуться. Все, что в ней было и манило его – сосредоточено в его контурах, на самых его вершинках, иногда растягивающихся в улыбке и становящихся более пологими, а иногда вновь превращающихся в острые алые уголки. Такие женщины снимаются в кино, играют в театре, поют возле мужчин, вроде Эскриба. И в небольшом неказистом кабаке «Chez Bernabé» ужинать вечером после войны никак не могут.
– Это Аньес де Брольи, потому верни на место челюсть и держи коньяк, – перед ним появился стакан, и несколько капель выплеснулось на стол от громкого стука, а напротив, загородив ему весь вид, уселся Серж.
– И что с ней не так?
– Да с ней, братец, все не так. Не твоего полета птица.
[1] «У Бернабе» (фр.)
[2] Во Франции звание «Commandant» соответствует майору и в большинстве источников переводится таким образом.
[3]Шушен – бретонский алкогольный напиток, изготавливается из меда и воды с добавлением дрожжей.
[4] Бабушка, бабуля (фр., разг.)
* * *
С ней все не так.
Этот глядит на нее в упор, вовсе не скрываясь и даже не делая вид, что слушает того, кто сидит напротив. Стул передвинул, будто бы невзначай, и продолжает глядеть, не исподтишка, а так, словно почти готов подмигнуть ей, как если бы они были знакомы.
Она не знает его. Его даже толком не видно в этом полумраке и дыму, стелющемся по залу. Но его блестящие глаза, кажется, очень темные, преследуют ее, как она ни повернется и что ни скажет. А говорит она нынче нарочито много, то и дело улыбаясь Гастону. Потому что в этот вечер обязательно расстараться.
– А потом, – сделав глоток вина, грудным низким голосом произнесла Аньес, – когда вы увидите эти кадры, вам ничего, ровным счетом ничего не останется, кроме как пожалеть о том, что вы отказываете мне уж столько месяцев подряд.
– Не все и не всегда зависит от меня, вы же понимаете это, мадам де Брольи, – пожал плечами Гастон. Плечи его были несколько сутуловаты, но костюм на плотном теле хоть немного притуплял понимание, что он занимает не свое место в братстве газетчиков и корреспондентов. В иных обстоятельствах она не служила бы с ним даже в одном издании, а сейчас приходилось просить. Ужасно – знать, что лучше других, но при этом быть вынужденной просить. Ужасно. Ее Марсель, несомненно, очень сердился бы, если б ему довелось узнать. Но ему не доведется, потому она просит.
Потому сама.
Улыбается. Взирает на него так, будто бы всю жизнь мечтала с ним познакомиться. И легко-легко, как дуновение ветра у моря, говорит:
– Да бросьте! Все знают, что вы первый после Жоржа. Я была в «Moi, partout»[1] до сорок четвертого. Я была в ней до Жоржа и хорошо делала свою работу. Любой человек, который нас тогда читал, знает, что никакого отношения я…
– Я видел ваши репортажи, мадам де Брольи, – жестом остановил ее Гастон и довольно запальчиво провозгласил, будто бы даровал ей помилование: – И я понимаю, что никакого отношения к деятельности вашего отчима вы не имели!
Эту его запальчивость Аньес про себя отметила. Как и «отчима». Выходит, ею интересовались достаточно сильно. Настолько, что сам Гастон Леру просматривал ее работы военных времен. Они и впрямь были довольно безобидны. Ничего такого, в чем можно было бы упрекнуть. Тот, кого газетчик, сидевший возле нее, назвал «отчимом», однажды сказал ей: «Никогда не жги за собой мосты, милая, никогда не оставляй себя без надежды найти выход, иначе если не люди настигнут тебя в жажде возмездия, то сама найдешь способ себя наказать».
Так и жила. Знала, что выкарабкалась чудом. Знала, что должна быть благодарна за то, что ее вытащили из передряги, в которую увлек Марсель. Все знала, но жила со ртом на замке, лелея собственную ненависть. Снимала, как одержимая, улицы, дома, лица. И все эти улицы, дом и лица были исполнены страха на тех фотографиях, которые она никому не показывала. Для газеты «Moi, partout» у Аньес были совсем другие сюжеты. В них она не пела оды новым хозяевам ее дома, но и не позволяла себе бороться, потому что этого было нельзя. Ее заставили молчать, и она молчала, проклиная свое молчание.
А потом ее просто взяли и выгнали. Смешно – после победы в войне, в которой немцы расстреляли ее мужа, выгнали. Наверное, это справедливо, во всяком случае, так говорили отовсюду. Даже сетовали на то, что у них-де еще мало отняли – дом с его землей и фермой в Требуле остался за матерью, как и квартира в Ренне, которая принадлежала Аньес. А вот отчима даже осудить не успели при жизни. Судили посмертно. Он скончался от сердечного приступа вскоре после ареста, так и не выкрутившись, и вмиг растеряв всякую свою способность договариваться с любой властью. Те́ла им не отдали.
Справедливо!
Справедливо, черт дери их всех! Человека, который предотвратил казни десятков людей – казнить.
Аньес прокатила шар отвращения, ставший комом в горле, и посмотрела на Гастона. Наверное, этот ком – тот самый узел, в который скручены их судьбы, и который уже никак не распутать и никак не отделить одно от другого. Марселю де Брольи и Роберу Прево – лежать в могилах, хотя убеждения обоих настолько далеки друг от друга, что их нельзя было оставить наедине в одной комнате без риска услышать выстрелы.
Ей – просить. Вот этого сутуловатого, некрасивого мужчину с потным лицом и проникновенными интонациями.
– Но если вы знаете, понимаете, видели… – без тени жалоб, но с верой во всемогущество собеседника проговорила Аньес, прижав ладони к груди так, что вырез ее платья стал навязчиво бросаться в глаза, – вы же должны сделать что-то для меня, не можете не сделать, месье Леру… Гастон…