Текст книги "Оставайтесь молодыми"
Автор книги: Павел Кадочников
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
Вера в человека
«Сыграйте на счастье!..»
Среди снимков особенно дорогих мне люден храню фотографию с надписью: «Моему очень любимому и по-настоящему талантливому художнику Павлуше с благодарностью и уважением.
Сергей Юткевич».
И хотя под этим снимком он уточняет время – «В день начала работы по «Свердлову». 22.V.40 г.» – всегда вспоминаю Сергея Иосифовича Юткевича, когда он с увлечением смотрел все спектакли Нового ТЮЗа в Ленинграде в тридцатые годы. Он очень любил наш театр, был дружен с его главным режиссером Борисом Вольфовичем Зоном.
Видимо, вдоволь насмотревшись на плоды творчества в разных спектаклях автора этих строк, Сергей Иосифович решил пригласить меня сыграть маленькую роль в своем фильме «Человек с ружьем».
Почему меня? Трудно ответить. Вероятно, у него были на этот счет свои соображения. Возможно, и Борис Вольфович сказал Юткевичу, что я могу говорить с ярко выраженным уральским говором. Сам эпизод небольшой, но значение его велико. Не случайно же им начинается фильм. Об этом не раз говорил мне перед съемками режиссер-постановщик.
И вот съемки. Минуты затишья. Перемирие в осточертевшей всем честным людям первой мировой войне. Втыкают в землю штыки русские. Их доброму примеру следуют немецкие солдаты.
Как не порадоваться – пусть и минутному! – взаимопониманию, возникшему между солдатами недавно еще воевавших не на жизнь, а на смерть враждующих армий.
Моему герою – солдату-крестьянину – особенно дорога мирная жизнь.
Мысленно переношусь в родные хлеборобные края. Вспахиваю искрящимся на солнце плугом ароматную весеннюю землю. Бороню, сею. Зримо вижу налитые колосья ржи, ячменя, пшеницы. А все поле стройными рядами, как солдаты, охраняют золотоглавые подсолнухи-великаны.
Вне себя от радости снимаю шапку, насыпаю в нее семечек и иду по траншее окопа. «Куда?» – спрашивает меня Иван Шадрин. Отвечаю с улыбкой: «Немца угощаю. Советую ему немецкого царя свергнуть. Понимает черт… Говорит «гут»…»
Вылезаю из окопа и иду, безоружный, как и многие мои боевые друзья, к немцам брататься!
Но офицер срывает плакат «Долой войну!», вырывает винтовку из земли, в ожесточенной злобе кричит:
– Измена! Назад, изменники!
– Господин капитан, – говорит ему Шадрин, – дозвольте винтовку… Ведь немцы по нашим окопам не стреляли…
Но капитан входит в азарт стрельбы и громко кричит;
– Это измена!..
В ответ раздаются выстрелы и с немецкой стороны. Вот уже и застрочил пулемет.
Я попадаю под перекрестный огонь чужих и своих. Вынужден с русскими солдатами возвращаться к своему окопу.
У проволочного заграждения запутываюсь, рассыпаю семечки. Торопливо подбираю их. Встаю в полный рост, умоляю:
– Стой, братцы! Не стреляйте! Своих бьете!..
И в этот миг, на самом гребне окопа, меня настигает немецкая пуля. Она догоняет меня и ударяет в спину. До боли ощущаю ее жжение. Помутилось сознание. Закружились небо, земля – и я падаю в окоп между Шадриным и офицером, так и не понимая, за что же в меня выстрелили? За то, что я хотел всем мира и добра? Но разве за это убивают?!
Все это было сделано мною, видимо, так убедительно, правдоподобно, что, помню, ко мне подбегает Юткевич, обнимает, целует и говорит:
– Молодец, Павлуша! Очень хорошо!..
Стою, смущенный похвалой, счастливый, что не подвел режиссера-постановщика. А Сергей Иосифович еще и извиняется:
– Павлуша, извините меня, пожалуйста, дорогой. Ведь вы шлепнулись в окоп с грязью.
– Да что вы, Сергей Иосифович, – отвечаю. – Окоп как окоп. Осенью он и должен быть с грязью. А то, что я плюхнулся в нее, так меня: же немецкая пуля смертельно ранила. Любой артист на моем месте точно так бы поступил. Это же наша работа.
Конечно же, режиссер хорошо понимал, что я должен был упасть не на дно окопа, а на руки Шадрину. Но, войдя в образ, я остро ощутил смертельное ранение и со всего маху упал так, что Борис Тенин, игравший Шадрина, не удержал меня, и я плюхнулся в липкую жижу.
Было мне тогда двадцать два года. Ничего особенного в этом поступке я и не нашел. А Сергей Иосифович увидел здесь нечто большее. И через десять лет, когда я сыграю Алексея Федотова и Алексея Мересьева, другие роли, в рецензии «Зрелость таланта» он вспомнит этот случай:
«Актеру экрана приходится часто работать в суровых условиях природы, не желающей считаться с замыслами сценариста и режиссера… Съемки на натуре в изнурительной жаре или тридцатиградусном морозе, под рев пропеллеров, взметающих искусственную метель, под струями брандспойтов, изображающих тропический ливень, в опасном соседстве с пиротехническими фугасами, засыпающими нас отнюдь не бутафорской землей, переходы, пожары, полеты в небе, переползания по грязи и снегу и больше всего мучительные часовые, суточные, а часто и недельные ожидания кусочка солнца (или, наоборот, тумана), то есть тех особых специфических атмосферных и световых условий, при которых только и может быть снят данный уникальный кадр, – все это нормальные будни киноактера.
И вот в этих условиях, тянущихся дни, недели, месяцы, извольте еще играть, играть хорошо, ясно, точно, «нести сквозное действие», жить в «образе», мгновенно включать и выключать из него, повторяя по команде режиссера: «Еще раз!» и «Еще раз!» – сотни раз те маленькие кусочки, которые потом промелькнут на экране в несколько секунд.
Вот это умение хранить верное творческое самочувствие, не уклоняясь от трудностей, а штурмуя их «в лоб», стало одним из основных качеств недюжинного дарования Кадочникова, определив его направленный, волевой характер. И так же, как десять лет назад, он многократно грохался в жидкую грязь окопа, добиваясь выразительного кадра, так и ныне, в образе «настоящего человека», неделями полз он перед киноаппаратурой по вязкому снегу звенигородского полесья, весомо и зримо восстанавливая перед будущим зрителем этот нескончаемый и трагический путь своего героя…»
До Федотова и Мересьева мне было еще далеко. Солдат в «Человеке с ружьем» был моей первой ролью у режиссера С. И. Юткевича и одной из первых моих работ в кино.
Но уже эта крохотная роль, исполнитель которой даже не значился в титрах фильма, для Сергея Иосифовича, как видим, не осталась незамеченной. Более того, он считал, что мое участие в его фильмах приносит ему удачу.
Как только он замышлял новую картину, всегда приглашал меня сниматься. Даже если в ней не было для меня никакой роли, он обязательно придумывал какой-нибудь маленький эпизод и просил:
– Павлуша, сыграйте на счастье!.. Вы – везучий, а я – суеверный.
Улыбался, конечно, при этом.
И я не мог ему отказать. Играл все, что он мне предлагал. Играл, не обращая внимания на то, что не значусь в титрах. Играл от всей души – на счастье!
Но зато в киноленте «Яков Свердлов» Сергей Иосифович доверил мне сыграть сразу две роли – Алексея Максимовича Горького и Леньку Сухова. И тот и другой образы мне очень дороги. Они – одни из любимых моих ролей.
Впрочем, играть посредственно в «Человеке с ружьем» и в «Якове Свердлове» было нельзя еще и потому, что здесь снимались Максим Штраух, Николай Крючков, Борис Чирков, Марк Бернес, Борис Тенин, Константин Сорокин… Вернее сказать, они не играли, а жили в образах.
Какой правдивый образ Ленина создал Максим Штраух в «Якове Свердлове»!
…Ленин с врачом у больного Якова Михайловича Свердлова. Войти в комнату во что бы то ни стало надо и мне – Леньке Сухову. Ведь в руках у меня чашка с медом. Это – подарок Якову Михайловичу от мамы и меня. Узнав, что Свердлов тяжело болен, мама, так же, как и я, любящая Якова Михайловича еще с тех трудных лет ссылки, проводила меня к больному Свердлову. Как же мне не войти в этот тяжелый час к нашему давнему доброму другу?! Но, робея, никак не решаюсь коснуться ручки двери. Стою, переступая с ноги на ногу…
Вдруг дверь распахивается и из нее выходят Ленин и врач. Владимир Ильич спрашивает доктора о здоровье Свердлова. Врач отвечает, что жить Якову Михайловичу осталось мало, считанные часы.
Эти слова доктора потрясают Ленина. Смотрю в лицо Владимира Ильича, убитое горем, и не замечаю, как чашка выскальзывает из моих дрожащих рук и разбивается вдребезги.
– Стоп!.. Молодец, Павлуша! – слышу голос Юткевича. – Мы чашку снимем отдельно. Рапидом.
И на экране вы видите, как из моих рук медленно падает чашка и ее осколки разлетаются в разные стороны. Снято замедленной съемкой. Такой прием в кинематографе называется рапидом.
Вот ведь как бывает: великолепная игра Штрауха помогла и мне найти верное решение своего образа. Да разве только мне!
Ведь для того чтобы все исполнители образовали стройный ансамбль, необходим режиссер-постановщик, способный создать этот ансамбль, так сказать, учитель актеров. Сергея Иосифовича Юткевича всегда считаю одним из моих добрых учителей.
Учителем не назовешь режиссера, с которым артист просто познакомился в работе над фильмом, исполнил свой, как говорится, профессиональный долг и – расстался.
Почему же Юткевича называю своим учителем? Потому что он относится к тем людям, у которых мы всегда учимся. И учимся не просто чему-то, а только хорошему. Учимся подлинному, настоящему искусству. Учимся чувствовать, понимать и любить жизнь.
Такими режиссерами-учителями для меня навсегда останутся Сергей Михайлович Эйзенштейн, Сергей Иосифович Юткевич, Борис Вольфович Зон, Борис Васильевич Барнет, Александр Борисович Столпер, Татьяна Григорьевна Сойникова, Александр Викторович Ивановский…
Снимаясь в «Иване Грозном» у Эйзенштейна, я так часто и с такой любовью рассказывал о Юткевиче, что Сергей Михайлович с добродушной улыбкой обычно говорил:
– Ну, юткевичский артист, иди в кадр…
На закате жизни Сергеи Иосифович пригласил меня на роль Поля Лафарга в киноленте «Ленин в Париже». Откликнулся с удовольствием. И образ любимый, и режиссер. Это был последний фильм, в котором я работал вместе с Юткевичем.
Встречу Ленина с Лафаргом снимали в Париже, в усадьбе Лафаргов. Все мы тогда не могли не видеть, что работает Сергей Иосифович с редким мужеством, мучительно и стойко преодолевая боль. Случались дни, когда болезнь приковывала его к кровати, но и тогда он находил в себе силы делать тщательные разработки, давать мудрые советы и просил лишь об одном:
– Продолжайте съемки…
Спешил творить!..
Надо ли говорить, с какой самоотдачей и каким желанием – пожалуй, с еще большим, чем в «Человеке с ружьем» и «Якове Свердлове», – я стремился вложить всю душу в любимый образ. И как в те давние, очень давние годы думал: «Только бы оправдать доверие режиссера! Только бы помочь воплотиться в жизнь его надеждам!»
…После премьеры фильма «Ленин в Париже» прочел в «Советском экране» слова о том, что Поль Лафарг – лучшая роль в кино Павла Кадочникова. Прочел – порадовался прежде всего за Сергея Иосифовича и с благодарностью подумал: «Спасибо тебе, Учитель!»
Счастливый дар
Константин Сергеевич Станиславский говорил, что один из признаков талантливого человека – находить талант в другом человеке.
Общаясь с Сергеем Михайловичем Эйзенштейном, я понял, что этим великолепным даром он обладал в полной мере: умел открыть или отыскать талант в самых неожиданных людях. И не только в актерах.
Мы часто видели, как Эйзенштейн в перерывах между съемками или до съемок разговаривал с осветителями или плотниками-декораторами, дольщиком – рабочим, управляющим тележкой при движении камеры, уборщицей или маляром.
Иногда мы спрашивали друг друга: «Что Сергей Михайлович находит в этих разговорах?» То ли он оттачивал в таких беседах свои мысли, то ли проверял решения, но я точно знаю, что эти разговоры были ему крайне необходимы.
Некоторые режиссеры не любят показывать рабочий материал картины. Сергей Михайлович делал это с удовольствием. Правда, выбирая, видимо, необходимых ему зрителей. А после просмотра всегда внимательно выслушивал советы и расспрашивал о впечатлении.
Довольно часто он показывал материал картины Амвросию Максимилиановичу Бучме и мне. Как-то я спросил Эйзенштейна, почему именно мне.
– Тебе, потому что ты малый и непосредственный, а Бучме – потому что он старый и мудрый, да еще с богатым актерским опытом.
Лицо Бучмы всегда оставалось спокойным, сосредоточенным. Прочесть по нему ничего нельзя было до тех пор, пока он не заговорит.
Зато на моей физиономии Эйзенштейн, видимо, прочитывал все: в каком месте заскучал малый, в каком неожиданно расхохотался, а то вдруг на глаза навернулись слезы.
Однажды я посмотрел материал эпизода из «Ивана Грозного», где артист оперы Максим Дормидонтович Михайлов поет «Многая лета». Два дня спустя Сергей Михайлович говорит:
– Придется переснимать «многолетие».
– Почему?
– Ты видел?
– Видел.
– Что ты об этом скажешь?
– Мне трудно сказать, Сэрмих (так мы называли Сергея Михайловича сокращенно), но что-то в этом кадре есть неприятное.
– А что? – спрашивает грозно.
– Не могу понять.
Спустя два дня:
– Я знаю, что тебе не понравилось. Я тетю Пашу спросил. (Тетя Паша – наша любимица, домработница Сергея Михайловича. Он ей тоже часто показывал материал.) Она довольно просто выразила свое мнение: «Богохульствуешь, Эйзенштейн. У тебя протодьякон поет, а у него все потроха видать». Буду переснимать.
В этом разговоре для меня открылась непоказная, истинная скромность Эйзенштейна, которую он иногда прятал за иронией, его самокритичность и готовность прислушаться к чужому мнению.
Но была в этом и другая сторона. Эйзенштейн прежде всего заботился о том, чтобы зрителю все было понятно. Этой конечной цели он подчинял все, в том числе и работу с актерами. Видимо, поэтому «Грозного» смотрят с интересом все – от интеллектуалов до людей, мало искушенных в истории и искусстве.
Через потрясение высокой мыслью и мастерством Эйзенштейна проходят даже те, кто не согласен с ним и его трактовкой образа Ивана Грозного.
Я счастлив, что понял это в первый период работы с Сергеем Михайловичем. Вот почему я никогда не сопротивлялся его заданиям.
Между прочим, Эйзенштейн все же «отыграл» разговор о протодьяконе. В сцене убийства Владимира Андреевича в соборе мне захотелось подчеркнуть игрой ужас гибели князя. И я предложил Сергею Михайло-вичу сиять, кроме общего, средний план смерти Владимира. Он ответил: «Вот и будет потроха видать».
И действительно. Зритель ведь должен увидеть не физиологию смерти, а трагедию казни «без вины виноватого» Старицкого. А тему эту «играл» не только я, актер, но вся мизансцена с вереницей опричников, их черными тенями на фоне фрески Страшного Суда и гениальный хор Сергея Прокофьева работали во имя успеха дела.
Первую встречу с Эйзенштейном помню очень хорошо. Она произошла в столовой. Перед этим я месяц и двенадцать дней добирался со съемочной группой «Оборона Царицына» в 1941 году из Сталинграда в Алма-Ату.
В костюмерной мне дали венгерку, в таком виде я и пришел в студенческую столовую. Вдруг чувствую на себе пристальный взгляд: кто-то внимательно изучает, как я ем, как разговариваю.
Несколько позже Ольга Шепелева попросила меня зайти к Эйзенштейну. Она, архитектор по профессии, настолько была влюблена в гений режиссера, что пошла к нему помощником, Борис Свешников, второй режиссер Эйзенштейна, передал мне его приглашение попробоваться на роль Владимира Андреевича Старицкого.
Позже Сергей Михайлович признался:
– В этой роли мне грезился молодой Николай Охлопков.
Почему же Эйзенштейн выбрал именно меня на роль Старицкого – наивного, по-детски бесхитростного? Трудно сказать точно.
До войны я снимался в роли композитора Мухина в фильме «Антон Иванович сердится». Говорили даже, что это якобы первый интеллигентный персонаж в советском кино. Но роль совсем не похожа на то, что предстояло воссоздать в «Иване Грозном». Значит, Эйзенштейн шел не от впечатлений о моих прежних работах.
Может, из моих типажных данных? Тоже нет. Ведь в «Грозном» я играл одну роль Владимира. Когда уже был утвержден на нее, Сергей Михайлович вдруг сказал: «Не сыграть ли тебе еще Евстафия?» Сказал и, казалось, забыл. Но когда пришло время снимать эпизоды с Евстафием, играл его я.
Между Евстафием и Владимиром Старицким нет сходства. Более того – это два полюса. Евстафий – духовник мира, младший Колычев, брат митрополита Филиппа – не просто шпион боярской оппозиции в стане Ивана. Это принципиальный противник Грозного, один из главных героев третьей серии. С ним связано раскрытие «тайны исповеди», благодаря чему церковь узнала планы царя.
Когда Иван разоблачил Евстафия и, сдавливая его шею цепочкой креста, требовал: «Говори… Говори…», Евстафий твердо отвечал: «Все скажу…» В его ответе двойной смысл: не столько страх разоблаченного, сколько намерение прямо высказать Ивану свои мысли о нем, разоблачить несостоятельность его политики. Это была моя вторая роль в фильме – человека умного, хитрого, отважного, совестливого.
Помню, когда снималось «пещное действо», Эйзенштейн спросил: «Колесо умеешь делать?» – «Умею», – ответил я. Так сыграл третью роль – халдея. Роль небольшая, но она требовала совсем иной актерской техники, чем две первые.
Наконец, я должен был в фильме играть и польского короля Сигизмунда – четвертую роль, совершенно непохожую на остальные.
Как видите, Эйзенштейн судил об актере не по коридорным впечатлениям и не по типажному «экстерьеру). Он исходил из того, что в актере можно пробудить.
Поэтому не верьте, если услышите легенду о том, будто Эйзенштейн не любил и не понимал актера. Можно легко убедиться в противоположном, читая сценария «Ивана Грозного». Помню, как сценарий поразил меня не только содержанием, но и формой изложения. Было такое ощущение, что тебя ведут и направляют на верную дорогу. Такой в нем ясный прицел и волнующая атмосфера.
Перед первой пробой Сергей Михайлович пригласил меня для разговора домой. Он подробно рассказал, какое место в картине занимает Владимир Старицкий. Потом достал множество рисунков. Они поразили меня тем же, что и сценарий. В них – не просто внешний вид актера и кадра, а прежде всего действия.
До сих пор бытует мнение, что Эйзенштейн «выгибал актера под картиночку». Говорят, в съемочной группе «Ивана Грозного» была популярной острота: «У Эйзенштейна актер выворачивается, как саксаул». Да, было такое выражение. Смешно, по несправедливо. Во всяком случае, все, что происходит в эйзенштейновском кадре, глубоко логично. Это закономерный вывод из действия, подчиненного сверхзадаче фильма. Актеру надо играть не саму сцену, а следствие всего предыдущего. В этом и заключена логика поведения в предложенных обстоятельствах.
В «Грозном» нельзя было играть, опираясь только на свой бытовой опыт: просто, непринужденно, правдоподобно. Это было бы губительно для фильма – и для его стиля, и для его замысла. Ведь Иван Грозный – это сложная правда, не лежащая на поверхности, в пределах повседневного быта.
И я осмелюсь утверждать, что то «образное действо», которое Эйзенштейн избрал для выражения своих мыслей об абсолютизме, есть проявление реализма в самом высоком понимании этого термина.
Я учился у Бориса Вольфовича Зона, приверженца и праведного последователя системы Станиславского. И не вижу принципиальной разницы в его подходе к образу и подходе Эйзенштейна: с какой стороны начинать работу – принять ли предложенный рисунок роли или в процессе долгих репетиций прийти к тому же решению мизансцены.
Эйзенштейн выстраивал кадр и заставлял действовать в нем актера, всегда соблюдая логику психологического поведения персонажа.
Как я уже упоминал, в сцене разоблачения духовника Грозный, узнав в нем «меньшого Колычева», хватает его за цепь, на которой висит крест, подбирается по ней к горлу Евстафия, запрокидывает его голову и начинает душить, требуя ответа: «Уж не ты ли из этого рода поганого?! Меньшой из рода Колычевых?! Говори!.)
Мне нужно было ответить на вопросы царя в довольно сложном ракурсе, да еще со сдавленным цепью горлом. Сергей Михайлович сделал для меня великолепный рисунок этой сцены. «А может быть, как-нибудь по-другому?» – спрашиваю. И мы начали репетировать с Николаем Константиновичем Черкасовым непринужденно, «не по рисунку» и пришли по логике внутреннего самочувствия к тому же самому, к той же мизансцене.
В сцене венчания на царство есть момент, где Иван косит глаза сначала влево, потом вправо. Эйзенштейн полушутливо подавал сигнал: «Глазки влево… Глазки вправо». Посторонние люди, которые присутствовали на съемке, потом посмеивались: «Вот-де метод работы Эйзенштейна с актером: «Глазки вправо, глазки влево». Но ведь они не знали, какое место займут эти кадры в фильме, какую роль они играют, как свяжутся с другими кадрами и звуком.
А я был при разговоре Эйзенштейна с Черкасовым, когда он объяснял эту сцену и говорил о задаче. «Помните: царь сам режиссер своего венчания». И предложил такой рисунок игры, раскрывающий эту мысль: «Иван со своего возвышения в центре храма метнул взгляд вправо – и правое полухорие запело ему здравицу, метнул взгляд влево – и с левого клироса подхватили величание». Актеру осталось только выполнить эту задачу неформально, внутренне наполненно.
Формально играть в кадре Эйзенштейна нельзя. Надо прожить всю роль до и после этого момента. Тогда точно выстроенный режиссером кадр и действующий в нем актер будут живыми. И тот зритель, который умеет смотреть и слушать фильм, поймет замысел сцены, а кто не поймет – почувствует. В противном случае получится тот формальный рисунок, в котором упрекают Эйзенштейна. А виноват актер, неглубоко пли формально принявший его замысел.
Замысел свой Эйзенштейн выражал в ярком задании, чаще всего метафорически. В этой метафоре была активная мысль, было действие. Действие – это не только «поднять» и «бросить»! Я присутствовал при том, как Сергей Михайлович пояснял внутренние стремления одного из персонажей: «Видели ли вы когда-нибудь степь, залитую утренним солнцем? И в степи конь – сильный, могучий, страстный! Вдруг он почувствовал, что где-то вдали, за горизонтом, его подруга. И он вытянул шею, заржал и стремительно рванулся вперед. Как в сказке: дым из ушей и огонь из ноздрей! Вот что такое ваш герой в достижении цели».
Актер бросился к съемочной площадке: сохранить бы только этот образ в эмоциональной памяти – все получится! Когда дело дошло до съемок, Эйзенштейн подошел ко мне и сказал на ухо: «Смотри, смотри, он ничего не понял». Смотрю: актер стоит перед камерой, шумно дышит и неестественно широко раздувает ноздри… «Он ведь лошадь играет!» – смеется Эйзенштейн.
Правда, иногда актеру трудно сохранить себя долго в нужном состоянии. Если он не сумеет на время «выключиться», то к моменту съемки может прийти усталым. Эйзенштейн не только понимал это, но и умел разряжать напряжение – шуткой снимал усталость и собирал внимание.
Работать с Сергеем Михайловичем было огромным наслаждением. А ведь только радостно и можно творить! Кроме того, у нас не было тех мучительных репетиций, когда талдычат текст и слова утомляют мозг. Эйзенштейн никогда не навязывал интонаций, не учил с голоса, внимательно следил за логикой поведения актера. И когда было необходимо, вносил свои коррективы. Мне было с ним удивительно легко.
Когда Сергеи Михаилович объяснял мне образ Владимира, он подчеркнул, что социальное сознание князя Старицкого находится на уровне четырнадцатилетнего подростка. И посоветовал: «Чтобы получился четырнадцатилетний, тебе надо играть… тебе надо играть трехлетнего». Мне было тогда двадцать восемь. «Ты наблюдал, как дети в саду поднимают мячик?» Действительно, дети при этом приседают так, что голова не нагибается. И Эйзенштейн показывал с большим мастерством, как это делают дети. Сразу в роли многое становится ясным.
При подготовке к одной из сцеп, во время установки света в кадре, я поймал муху и поднес ее к уху. Сергеи Михайлович радостно сказал: «Замечательно! Мух ловит, а царем хочет быть!»
Так Эйзенштейн, ясно поставив задачу, навел меня на точный жест, а потом подчеркнул «сверхзадачу» роли. Эту сверхзадачу он умел объяснить с огромной изобретательностью и многообразием. На репетиции свадьбы Ивана Грозного он, например, сказал: «Ты у меня будешь глухонемым. В этой сцене Владимир один только раз кричит «горько», да и то невпопад». «Глухонемой» – это образное выражение сути Владимира.
Во второй серии в сцене «пир», где Владимир в царских одеждах сидит на троне, Эйзенштейн строил композицию кадра так, чтобы моя голова вписывалась в нимб святого, изображенного на фреске. Во Владимире действительно есть что-то от святого – беззащитного, «святая простота» глухонемого. Тут режиссер композицией кадра помогал мне, актеру, передать смысл роли, характера.
Сергей Михайлович никогда не делал винегрета из вещей и деталей в кадре. Минимум вещей, максимум выразительности – таким был его девиз. Поэтому кадр его чист и в то же время насыщен, он дает простор актерскому действию. В нем не теряется ни одно движение, ни один, даже мельчайший, жест, поворот, взгляд.
Кроме того, каждый кадр его эмоционально достоверен и выразителен по смыслу. Это помогает внутреннему состоянию актера. Нужно лишь стараться быть созвучным тому, что делает в кадре оператор Москвин, например, или художник Шпинель (тоже работающие в полном согласии с режиссером, с его видением фильма).
Эйзенштейн помогает композицией кадра актеру, по ведь и актер должен помочь Эйзенштейну: быть «полпредом» его идей. Нужно дотянуться до его замысла. Вот это действительно трудно – шагать в ногу с художником, который на сто голов выше тебя! А необходимость попасть в композицию, соразмерить себя с другими компонентами кадра – это ведь элементарный профессионализм, которым должен владеть актер.
На вопросы критиков и киноведов, входил ли музыкальный образ или ритм в задачу, поставленную Эйзенштейном, или синтез достигался Эйзенштейном и Прокофьевым уже в период монтажа и озвучания, я бы ответил так: актер у Эйзенштейна – тоже соавтор этого синтеза.
Некоторые сцены снимались под готовую фонограмму, например, «пир». Тут от актеров требовалась абсолютная музыкальность. В других сценах было известно, какие музыкальные темы будут звучать, и действие строилось с учетом музыкального образа. В этом случае Сергеи Михаилович обращался к воображению актеров и очень на него рассчитывал.
Случались и курьезы. В финале второй серии, когда Ефросинья вбегает в собор, вместе с музыкой должен был звучать большой церковный колокол. Актриса Серафима Бирман попросила, чтобы под фразу «Ивану – конец», здесь, на съемке, действительно звучал колокол (это ей, игравшей Ефросинью, было необходимо для создания определенного настроения).
Эйзенштейн ответил: «Это можно себе представить».
Но Серафима Германовна заявила, что, если не будет звучать колокол, она играть не сможет. Тогда Сергеи Михайлович попросил реквизитора повесить колокол.
Конечно, в реквизите не было точного звучания большого колокола. Повесили то, что имелось в наличии. И вдруг вместо погребального звона, раздалось жиденькое блям-блям-блям… В павильоне раздался смех. Серафима Германовна расстроилась. Колокол пришлось убрать, но она и без него отлично сыграла сцепу.
Проход Старицкого по собору снимался не под музыку. Но перед съемками Эйзенштейн познакомил меня с Прокофьевым, который на рояле сыграл нам эту тому. Во время репетиций он неоднократно подходил ко мне и напевал на ухо мелодию «Перед богом клянусь… клятвой страшною» и говорил: «Не забудь». Во время прохода я как бы нёс в себе мелодию и ритм этой музыки – клятвы опричников. Поэтому так абсолютно музыка слилась с движением.
Почти всякое движение, предложенное или заданное Эйзенштейном, было целесообразным, по часто трудно выполнимым. Положение тела в кадре могло быть самым замысловатым. Но, как ни парадоксально, какой-нибудь сложный «выверт» способен был облегчить выполнение задачи.
В сцене исповеди (третья серия) я в роли Евстафия должен был выходить из низкой двери, разгибаться и петь при этом: «Господи, царю даруй зрети мои прегрешения…» Все это – на самом крупном плане. А крупный план в движении очень труден технически. После репетиции, когда рисунок роли в этой сцене стал ясным, Эйзенштейн сказал: «Теперь займемся техникой. Тебе надо на крупном плане перейти из правого нижнего угла в левый верхний. Я думаю, тебе не помешает, если ты расставишь ноги, согнешь одну в колене и, постепенно выпрямляясь, перенесешь центр тяжести с одной ноги на другую».
Это оказалось удобным. Я так и сделал. На репетиции присутствовала С. Г. Бирман. Ей показалось это каким-то кощунством: «Как можно оправдать такое нелепое Движение ног?»
Но ведь это и не нужно оправдывать! Я же не думаю в ото время о согнутых ногах – забочусь о внутреннем состоянии. А техническая подсказка режиссера помогает мне выразить «вовне» это состояние без ущерба для кадра.
Кроме того, работа актера в кино отличается от работы в театре. На сцене, где видна фигура, в самом деле нужно было бы обосновать, почему Евстафий стоит в таком положении. В данном случае снимался крупный план лица. Зрителю мои ноги не видны. Лишь бы мое лицо сыграло то, что нужно. Кстати, Эйзенштейн терпеть не мог слова «оправдывать». Он говорил: «Надо не оправдывать, а обосновывать».
Любопытные и любознательные иногда задают с иронией вопрос: «Удобно ли это актеру?» Если он не обладает необходимой техникой, не владеет своим телом, ему в любом положении будет неудобно.
На вопрос, не сковывал ли творческую инициативу точный рисунок роли, предложенный Эйзенштейном, я бы ответил так: «Нет, не сковывал, вопреки всем легендам».
Бывают режиссеры (их не так уж много), которые приходят на съемочную площадку, еще не зная, чего они хотят от артиста. И предлагают просто прочитать сцену, ожидая, очевидно, что актер сам что-то предложит, и с готовностью цепляются за его предложения. Некоторые актеры очень любят такой метод работы.
Эйзенштейн работал по-другому. Задолго до встречи с артистом он так проживал каждую роль своего сценария, проигрывал ее в своем сознании, что предлагал актеру уже готовое, выношенное. Вот тут и нужно было понять его. И тогда, сам того не замечая, приходишь к результату, которого ждет от тебя режиссер, ощущаешь радость творчества и полную свободу.
Некоторые актеры больше любят свои «придумки», не очень считаясь с тем, соответствуют ли они замыслу в целом. С такими актерами Эйзенштейну трудно было работать, а им, в свою очередь, было трудно работать с Эйзенштейном. Наверное, отсюда и родилась легенда о том, что Эйзенштейн «давит» на актера. Что касается меня, то я не чувствовал никакого насилия – мне было всегда легко. Я принимал замысел Сергея Михайловича, и внутри общего рисунка роли он давал полную свободу для импровизаций и предложений. Лишь бы они шли в том же направлении, что и его замысел. Я приводил уже пример с мухой.