Текст книги "Твардовский без глянца"
Автор книги: Павел Фокин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
– Ну, а примеры?
– „Евгений Онегин“, „Герой нашего времени“, „Шинель“, а, может быть… может быть, и „Василий Тёркин“.
– Но есть и другие, очень значительные уже с самого начала, философские: „Война и мир“, „Отцы и дети“, „Преступление и наказание“?
– Ну, если вы действительно ничуть не сомневаетесь в своих силах, если не боитесь с самого начала взять перед читателем обязательство рассказать ему о том, что такое война, а что такое мир, тогда другое дело. Все другое дело, что выше нашего суда». [2; 278]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Давать название рукописи, „крестить“ ее было обычно его привилегией. Он и нас всех вызывал соревноваться в придумывании названия, если авторское не подходило. Но редко кто мог составить ему конкуренцию. Им были придуманы названия „На Иртыше“, „Семеро в одном доме“, „Годы и войны“, да и множеству других повестей, рассказов и статей стал он крестным отцом». [4; 138]
Алексей Иванович Кондратович:
«Если ему рукопись не нравилась, он говорил это без обиняков и невзирая на лица. Иногда даже было страшно слушать, что он говорит и кому говорит, – обычная житейская дипломатия как-то не давалась ему всю жизнь». [2; 347]
Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:
«25.XII.1963
Бездарный беллетрист Кочнев принес в редакцию роман – пухлый кирпич верстки; уже пристроил свое детище в какое-то захудалое издательство и хотел предварительно осчастливить им журнал.
Твардовский устроил ему показательный разбор первой страницы. Шел фраза за фразой и открывал всю нелепицу, малограмотность этой „прозы“. Кочнев заявил, что по первой странице судить нельзя, поскольку там все с точки зрения отрицательного героя, и, конечно, соврал. „Зачем же начинать роман с точки зрения отрицательного героя? – вопросил Твардовский. – Может быть, он хоть кончается иначе?» И предложил разобрать таким же образом последнюю страницу.
Тут уж Кочнев счел за лучшее удалиться с версткою под мышкой». [5; 180]
Маргарита Иосифовна Алигер:
«– Нет, не могу, – твердо заявил он. – Не взойду на костер, – упрямо повторял он. – Сокращайте. Снимайте. Как хотите. Когда-нибудь, где-нибудь это вам пригодится. А сейчас ничего не выйдет. Не взойду на костер…
Так он именовал печатание всякого сложного материала». [2; 402]
Вячеслав Максимович Шугаев:
«…Иногда Александр Трифонович удивлялся, привскинув брови и слегка выкатив весело блестевшие глаза:
– Странно, но литература скоро со всеми меня перессорит. Особенно сверстники суровы. Все пишут и все считают, что я их прямо-таки обязан печатать. И каждый норовит передать рукопись на дом. Или сюда приезжают. Будто в домашнем кругу у редактора иная мера взыскательности.
Вставал, ходил вокруг стола, уже серьезно спрашивал:
– Полагаете, требовательность исключает компромиссы? Увы. Попросили мы как-то у одной писательницы новую вещь. А у нее муж тоже сочиняет. Конечно, она деликатно намекнула: неплохо бы сначала мужа напечатать, а уж потом и свое отдаст. Что поделаешь, будем мужа печатать. – Он устало улыбнулся. – Раз уж жена такая заботливая». [2; 494]
Алексей Иванович Кондратович:
«Ни Твардовский, ни его замы ни на кого не давили своим авторитетом и уж тем более властью. Для Твардовского, наверно, редакторская власть была просто ничтожной, чтобы ею вообще пользоваться. ‹…› Твардовский читал, как все, рукописи, верстки, высказывал свое мнение, слушал соображения других, часто они совпадали, а когда не совпадали, ‹…› он, нисколько не раздражаясь, мог сказать: „Ну что ж, если вы так думаете, печатайте, вижу, что вас большинство“. И это совсем не значило, что ему все равно. Он отстаивал свою точку зрения, свой взгляд, но в его спорах главным и единственным оружием был аргумент, доказательство, а не права. И если аргументов не хватало и с ним не соглашались, он нисколько не обижался, уступал дорогу, а не перегораживал ее решительным „нет!“. Только однажды, когда от него, видимо, потребовали невозможного, он сказал: „Нет! – и тут же добавил: – Давайте собирать редколлегию… – и засмеялся: – Только учтите, что на редколлегии у меня будет два голоса, у вас по одному, а у меня два“. – „Это как же?“ – спросил кто-то, не поняв шутки. „А вот так – два голоса, и я при голосовании буду поднимать обе руки“. И все засмеялись и поняли, что редколлегии не будет, а будет так, как решил главный…
Я понял и другое, что подлаживаться, пристраиваться к мнению Твардовского не только не нужно, но и нежелательно. Он предпочитал тех, кто располагает своим мнением. На одном из первых обсуждений рукописи, где мне довелось присутствовать, Твардовский наговорил автору много суровых слов, за рукопись надо было плотно садиться и, скорее всего, заново ее переписывать. Твардовский так и сказал автору:
– Я бы на вашем месте сел и страничку за страничкой переписал все с самого начала, и тогда вы неизбежно увидели бы и необходимость дописывания и появления новых сцен, и перелопачивания всего романа. Но смотрите…
И тут он сказал слова, которые я тоже не ожидал услышать после довольно жесткого разговора:
– Но смотрите, если все, что мы наговорили, вы как-то оцените, – не сейчас, конечно, мы не ждем от вас готовности тотчас же соглашаться с нами, такая готовность хуже любого несогласия, – и если вы почувствуете необходимость снова поводить перышком, то и слава богу. А если после обдумывания отвергнете наши соображения, то не считайте, что мы поставили крест на рукописи. Я вам даже так скажу: мы ее и в таком виде можем напечатать, но нам только кажется, что не столько к нашей, сколько к вашей пользе еще поработать.
Твардовский не утешал и не амортизировал удар. Потом я не раз убеждался в том, что, высказав свое мнение, он не превращал его и в редакторский приговор. В высшей степени ему был свойствен такт. Обычно он уступал писателю, когда тот упорно отстаивал главу, сцену, просто слово. Уступал с сожалением, недоумением, чуть ли не обидой („Ну, как же он не понимает, что было бы лучше, ведь не дураки же советуют! Но что делать, пусть так печатает!“), но уступал обязательно, потому что, как он сказал однажды: „Будем печатать так, как он хочет. Он сам за себя отвечает“. Столь присущее Твардовскому чувство ответственности перед читателем он переносил и на других людей и, увы, порой даже на тех, кто уже и забыл, что такая ответственность существует. Сам он не мыслил, что без этого чувства можно жить и писать, оттого и говорил иногда с досадой, видя, что автор ленится, не хочет доделать вещь: „Ну что ж, пусть так печатает, ему же хуже будет“, – словно печатает сам автор, а не он, редактор журнала.
Но эта уступчивость проявлялась только тогда, когда он имел дело с человеком талантливым и с произведением, которое хотя бы какой-то стороной приглянулось ему, и он посчитал возможным печатать его. Во всех остальных случаях он бывал таким, каким его запомнили многие авторы, которым он рукописи возвращал, – говорящим все, что он думает, иногда резко, выражений он не выбирал, хотя мог бы выбрать, если бы захотел, но, очевидно, во многих случаях не хотел этого. Лукавить и хитрить, искать округлые слова и обтекаемые выражения, когда дело шло о литературе, он не мог. Ему легче было сказать правду, хотя он знал, что сам будет страдать из-за этого, потому что не всем же ее можно и нужно говорить, ведь есть и обидчивые, самолюбивые, есть и друзья, с которыми можно было бы помягче…» [3; 155–157]
Вениамин Александрович Каверин:
«Я предложил „Новому миру“ роман „Двойной портрет“, и разговор с Твардовским был коротким, но мучительным, пожалуй, больше для него, чем для меня. Он говорил неловко, почти бессвязно, как бы сердясь на себя. Он был огорчен, но очень старался, чтобы ни его огорчение, ни мое – в нем можно было не сомневаться – не затемнили, не заслонили сущности разговора. Роман не понравился ему. Он расценил его как неудачу, характерную для литературы половинчатой, полуправдивой.
– Беллетристика, – сказал он.
В „Новом мире“ этому понятию придавали значение поверхностности, скольжения, игры, может быть и талантливой, но в конечном счете бесполезной». [2; 332–333]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«А. Т. ввел в редакции суровое правило: рукопись, пришедшая со стороны, могла увидеть свет и при разногласии членов редколлегии, ее судьба решалась простым большинством голосов. Если же речь шла о сочинении сотрудника редакции, не исключая самого главного редактора, требовалось единогласие: один-два голоса против – и сочинение уже не печатается». [4; 156]
Сергей Павлович Залыгин:
«Была у Твардовского-редактора и еще одна особенность или манера, не знаю, как это назвать.
Привозишь в журнал рукопись, он знакомится с ней и спрашивает:
– Ну? И кого бы вы хотели иметь редактором этой вещи?
– Наверное, неудобно вот так выбирать, Александр Трифонович. Есть же отдел прозы, ему и карты в руки…
– Ну, а если представим себе, что в этом нет никакого неудобства?
– Да я бы хотел вот такого-то… Но ведь он у вас в должности – ответсекретарь. Или замредактора?
– Освободим! На несколько дней освободим от всех других обязанностей – работайте вместе. Раз вам так хочется, и дело пойдет лучше, к взаимному удовольствию. И – пониманию!» [2; 283]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«А. Т. любил журнал, его голубую строгую обложку, с каким-то чувством радостного изумления брал в руки сигнальный экземпляр: „Скажите, вышел!“ Держал его в руках, переворачивал, нянчил, как младенца. Потом внимательно прочитывал оглавление. ‹…›
Перевернув свежую книжку журнала Твардовский долго разглядывал как-то пустую заднюю обложку:
– Послушайте, а нельзя здесь что-нибудь печатать? Хотя бы рекламу какую…
Как рачительный крестьянин, он не хотел оставлять незасеянным и клочка пахотной земли». [4; 138–139]
Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:
«27.VII.1962
‹…› С утра Твардовский очень запальчиво говорил о цензуре, о том, что хочет встретиться с Хрущевым и уговорить его, чтобы цензура на художественные произведения была отменена.
– Сидит какой-то малец, – рассуждал Александр Трифонович, – и дает разные указания. Но ведь его редактором журнала не сделают. Почему он тогда меня должен проверять? Нелепица! Пусть бы ввели, как до революции, практику предупреждений редактору. Скажем, три предупреждения и – баста! Но без предварительной цензуры». [5; 68]
Федор Александрович Абрамов:
«Цензура душила журнал. И это вызывало ярость у А. Т. Белые от бешенства глаза. Тигр, мечущийся в клетке, и мне казалось, я даже слышу содрогание невидимых железных прутьев.
Медведь, со всех сторон обложенный охотниками». [12; 241]
Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:
«1.VIII.1962
Решились: заново пишется письмо Н. С. Хрущеву об „Одном дне…“.
Сегодня Твардовский приехал мрачный. Дементьев хотел переменить какое-то слово в уже готовом тексте письма.
– Ну, какое слово вы предложите? – с яростью спрашивал Александр Трифонович.
– Ты не волнуйся, Саша… Но есть какое-то такое „разрешите просить о… (и он щелкал пальцами, подыскивая ускользающее словечко)… помощи, поддержке…“
– Благословении? – ядовито отозвался Александр Трифонович. – Так вот, я вам скажу („вы“ к Дементу, с которым он чаще на „ты“, подчеркивало его раздражение), что слов в языке мало. На этот случай их всего 16… И 15 из них мы уже использовали». [5; 70]
Сергей Павлович Залыгин:
«Одна моя рукопись лежала вот таким образом без движения восемь месяцев.
Александр Трифонович звонил мне в Новосибирск:
– Вы не волнуйтесь, пожалуйста, вещь пойдет!
А мне казалось, что Александр Трифонович волновался при этом гораздо больше, чем я. Я ему так и говорил. Он соглашался:
– Правильно! Вы-то свое авторское дело сделали, а я свое редакторское еще нет! Небось пишете новую вещь?
– Пишу, и весь в ней. Вот и не беспокоюсь о том, что уже лежит на вашем столе, – некогда!
– До чего же счастливый народ эти самые авторы, написали – и гора с плеч!» [2; 284]
Константин Яковлевич Ваншенкин:
«Когда Твардовский стал впервые главным редактором журнала, Маршак сказал ему о том, что человек часто портится, если сквозь его жизнь проходит множество людей, да еще судьба которых порою от него зависит, и предостерег его. Рассказывая об этом, Александр Трифонович заметил:
– Как это верно!» [2; 239–240]
О, дивный «Новый мир»!
Федор Александрович Абрамов:
«Я с великим волнением и благодарностью вспоминаю „Новый мир“ тех дней. Во-первых, – встречи с писателями. Как они обогащали. Как возбуждали. Как давали настрой… И много-много давали разговоры с членами редколлегии. Двери их кабинетов не закрывались. А они сами – как они ухитрялись делать дела? Войдешь, всегда кто-нибудь сидит. Всегда разговоры… И всегда какая-то боевая форма у членов редколлегии. Нигде, кажется, не было такого отношения к своим обязанностям и у аппарата. Все, до гардеробщицы, до буфетчицы, сознавали, что они причастны к очень важному большому делу. И на всех был отсвет этого дела. Я навсегда запомнил праздничную атмосферу редакции.
Душой дома, независимо, был он тут или не был, был Александр Трифонович.
Все говорили о нем. И все хотели знать, что сказал Александр Трифонович». [12; 218–219]
Александр Александрович Крон (наст. фам. Крейн; 1909–1983), драматург, прозаик, публицист:
«Александр Трифонович сумел создать в журнале на редкость творческую и дружелюбную обстановку, в редакцию приходили как в клуб – поговорить, поспорить, выпить чашечку кофе. Остается только пожать плечами, когда кто-то утверждает, что Твардовский был недоступен для писателей и сотрудников редакции. Александр Трифонович бывал в редакции часто, и зайти к нему в кабинет было проще простого». [2; 264]
Федор Александрович Абрамов:
«Все, конечно, слонявшиеся в „Новом мире“, с самого начала наведывались (надо или не надо): а Александр Трифонович будет?..
– Нет. – И тут тускнели…
Но вот иногда вдруг бог знает как проносился слушок:
– Александр Трифонович едет.
Бог мой, что тут начиналось. Все подтягивались… у писателей уши расширялись. И вот наконец – мне почему-то больше наезды зимой запомнились – хлопнула дверь внизу. И тут дом мертвел. Тишина. А мы, писатели, просто вжимались в стены. И вот наконец слышим: тяжелые шаги по лестнице. Властные, державные. Шумное дыхание. Потом и фигура.
Знаменитое пальто с серым цигейковым воротником. Иногда расстегнутое нараспашку, иногда застегнутое. Иногда с поднятым воротником, иногда с опущенным. Шапка-ушанка из ондатры. И неповторимые глаза. Иногда совершенно зимние. И в таких случаях рядом пройдет Твардовский, не заметит тебя, а иногда так и с весенней проталинкой». [12; 219]
Алексей Иванович Кондратович:
«Вот когда он может показаться недоступным и холодным, как монумент, – это когда поднимается по лестнице на второй этаж, где расположен его кабинет. Крупный, грузноватый, он поднимается медленно, степенно. О чем-то думает. Увидев его, какой-то автор, оторопев, проскальзывает мимо него вниз и тут же останавливается и смотрит ему в спину, – наверно, видит его впервые». [2; 348]
Федор Александрович Абрамов:
«Приход в „Новый мир“ – праздник, спектакль. Все рады. Сотрудницы, получающие 70–80 р., без ума. Божество явилось, которому они служат. И как мертв стал дом ныне.
Явление Твардовского – это всегда праздник. Как это передавалось? Всем – от рядовой сотрудницы, привратницы, курьерши до писателя, который тут оказывался. И он понимал – на праздник попал. А знал ли это Твардовский?
Думаю, что и он знал. В поведении великого человека от искусства всегда есть нечто от театра.
С кем поздоровался, облобызал, отметил – были счастливы. Другие, напротив, совершенно убиты: за что?
Кабинет. Преобразовывался. Преобразовывались все сотрудники. Бог явился. Божество в их храме (на ту пору унылый, прозаический в сущности-то своей Дом превращался в храм). А люди – в служителей этого храма». [12; 241]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«В проходной комнате, служившей приемной, приветствовал Софью Ханановну Минц, отрывавшуюся на мгновение от машинки, входил к себе в кабинет, бросал на стол истертый желтый портфель с прочитанными рукописями и версткой и шел в каморку ответственного секретаря узнать, какие новости.
В коричневом просторном костюме, широкоплечий, плотный, он присаживался на низкий диванчик, вынимал зеленую пачку сигарет „Ароматные“, закуривал, слушал внимательно, взглядывая исподлобья, покачивал головой. Потом возвращался к себе и садился просматривать почту. Тут же отвечал на письма, часто мелко исписывая обороты отслуживших календарных листков, и Софья Ханановна, перебелив их на машинке, возвращала ему на подпись.
Все наличные в этот час „соредакторы“, как он нас неизменно по-старинному величал, узнав, что он приехал, без зова стекались к нему в кабинет.
Он сидел за большим, с массивными тумбами столом, в старомодном канцелярском кресле с прямой спинкой и твердыми подлокотниками. Закончив с почтой, снимал очки, совал их в нагрудный карман, а из портфеля вынимал верстки со своими пометками. И начиналась обычная необъявленная редколлегия без предварительной повестки дня – разговор о прочитанных рукописях, о текущих новостях, о том, что давать в очередную журнальную книжку». [4; 136]
Алексей Иванович Кондратович:
«Он очень редко просит секретаря соединить его и возмущается, когда таким образом звонят к нему. „Что за манеру взяли: «Сейчас с вами будет говорить такой-то…» Ведь это же невежливо. Если такой-то хочет со мной разговаривать, неужели ему трудно набрать самому номер?..“
У него немало таких привычек или, точнее, отсутствие многих привычек. К нему можно, например, заходить в кабинет не спрашиваясь. Если он даже занят, то скажет: „Посидите, пока я кончу писать бумагу». А когда в кабинете есть кто-нибудь из работников или знакомый автор, то заходи, садись, коли хочешь слушать, и разговаривай, коли есть желание. Поэтому в кабинете всегда шумно и застать Твардовского одного трудно. А если он и остается один, то, посидев немного, поднимается и идет к кому-нибудь в кабинет. Одиночества в редакции он не выносит». [2; 349]
Федор Александрович Абрамов:
«Вскоре после прихода в „Новый мир“ одна молодая особа, сотрудница редакции, написала ему письмо с объяснением в своей любви и оставила это письмо на его письменном столе.
Твардовский прочитал его, а затем собрал редакцию и сказал:
– Я получил сегодня одно пылкое письмо, в котором одна из сотрудниц журнала объясняется в своих чувствах. Прошу больше не делать этого. Здесь нет женщин и мужчин, здесь есть сотрудники и сотрудницы.
Может быть, я неточно передаю, но за суть ручаюсь». [12; 221–222]
Наталия Павловна Бианки:
«Во время работы с Симоновым мы обычно в редакции праздники не отмечали. Созывали сотрудников только в тех случаях, когда надо было зачитать приказ о премировании. А при Твардовском собирались перед каждой праздничной датой. За несколько дней до нее он меня вызывал, и начинался политес:
– Не сочтите за обиду и пошлите завхоза в ЦДЛ за ужином.
При этом выдавалась по тем временам непомерно большая сумма. Мои объяснения, что мы уже скинулись, не принимались в расчет. Разговор обычно заканчивался тирадой: „Знаю, что будете недовольны, и, однако, напоминаю: не забудьте пригласить курьера, вахтеров, шоферов и уборщиц“». [1; 26–27]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Отрадно было наблюдать Твардовского за праздничным столом в редакции, когда собирались все сотрудники. Он любил произнести речь, обращенную к корректорам, призывая их блюсти „культуру печатной страницы“ как залог общей культуры журнала. Всех за столом он, бывало, заметит, всем скажет доброе, участливое слово. И никакой при этом сладости, меду и сахару – все просто, как давно обдуманное и как бы по делу. В застолье не просто по-грузински прибавит чести человеку, а как бы на его высь, на его скрытые возможности укажет – и вместе с тем не „пересолодит“». [4; 142]
Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:
«24 июня (1960) в ресторане „Прага“ Александр Трифонович созвал на свой юбилей (ему 50 лет) сотрудников „Нового мира“. Были приглашены все, вплоть до машинисток и курьеров. В качестве „личных гостей“ юбиляра присутствовали на этом торжестве И. А. Сац, Андрей Турков, Ираклий Андроников и я. Было весело, пьяно, хорошо. Александр Трифонович взял слово вторым (кажется, после Дементьева, сказавшего вступительную речь) и просил, чтобы чествование не получило юбилейного („я даже не хочу произносить этого слова“) оттенка. „Не возбраняются личные темы, воспоминания, критика и самокритика. А чтобы покончить с первой частью, давайте еще раз выпьем за меня и больше к этому возвращаться не будем“. Все рассмеялись и стали чокаться с Александром Трифоновичем. Далее старейший член редколлегии „Нового мира“, исторический романист Сергей Николаевич Голубов, бородатый, крепкий старик, говорил тост „как историк“. Он сказал, что надеется, что через 100 лет будут вспоминать и изучать журнал „Новый мир“ и деятельность Твардовского как редактора.
Андроников взял слово для забавного рассказа о встречах с Твардовским во время войны. Вспоминал, как Твардовский сказал ему, прочтя какой-то его рассказ: „Как ты меня огорчил! Я думал, что ты напишешь по крайней мере «Дон-Кихота», а теперь я вижу, что Сервантес из тебя не получился“.
Потом за столом пели, с Александром Трифоновичем во главе хора, „Летят утки“, „Калинушка“, „Метелки вязали“». [5; 42–43]
Алексей Иванович Кондратович:
«С одними и теми же шоферами он ездит многие годы. Шоферы из автобазы „Известий“ и хоть работают по вызову, но постоянные, одни и те же, покидать Твардовского никто не хочет. Мы и то знаем их по имени и отчеству, а он так знает и биографии их и привычки. О чем только они не говорят, сидя в машине, говорят нестесненно, по-дружески, делясь своими соображениями. Приезжая, он нередко говорит нам: „Шофера все знают. Занятную вещь рассказал мне Иван Васильевич…“ или: „Это же рабочий класс! Интересно послушать, что они думают…“ К тому, что они говорят и думают, он относится с самым серьезным вниманием». [3; 16–17]
Федор Александрович Абрамов:
«Отношения Твардовского и Дементьева. Дружба. Чуть ли не единственный человек, который называл Сашей. Советовался. Бумаги все ответственные редактировал Дементьев.
В общем, любил Твардовский Дементьева. Ну, а Дементьев боготворил.
Твардовский не уклонялся от дел журнала. Читал все главное. Читали и другие. Но коренником журнальной повозки, тягловой лошадкой „Нового мира“ был Дементьев. Все делал он. И у него в кабинете – всегда завалы – горы рукописей, версток, гранок (он еще в Институте мировой литературы работал).
Надо работать день и ночь. Но он никогда не тяготился Твардовским (ночью справлял дела). Редкая, бескорыстная любовь. Хорошо это. Но и плохо. Ничего не записал». [12; 223]
Сергей Павлович Залыгин:
«Еще должен сказать, что никогда я не испытывал в „Новом мире“ всего того, что называется „волынкой“, „резиной“, чем-то еще в том же роде.
Рукописи, которые я представлял, обсуждались в редколлегии самое большее дней через десять. И чтобы намеченная встреча не состоялась, такого не помню. Если и не было „главного“, так он звонил по телефону либо сообщал свое мнение и свои замечания через заместителя, а позже всегда находил случай и еще развить их уже в личной беседе.
Был даже такой случай. Я прямо с вокзала привез в редакцию рукопись романа „Соленая Падь“ в четырех экземплярах. Объем ее был двадцать пять листов. Четыре дня спустя редколлегия почти в полном рабочем составе обсуждала роман – все его за это время прочли.
А это уже другое дело, что после того, как рукопись была принята, одобрена и сдана в секретариат, время до выхода ее в свет тянулось и тянулось». [2; 284]
Наталия Павловна Бианки:
«Твардовский мог бы и не стать тем Твардовским, перед которым теперь многие снимают шапку. Когда он пришел в журнал, он был просто хорошим поэтом. Правда, с отчетливым пониманием, что хорошо и что – плохо. С большим вкусом. Шло время, и журнал стал вызывать все больший интерес и привлекать все большее количество имен. Шел сложный взаимопроникающий процесс. Ход событий в какой-то мере и вынес тогда Твардовского на гребень.
Можно и должно сказать, что в „Новом мире“ собрались единомышленники. Не сразу, конечно. Но постепенно каждый на своем участке стал настолько нужен, что он в какой-то мере влиял на редколлегию и даже на Александра Трифоновича». [1; 55]