Текст книги "Твардовский без глянца"
Автор книги: Павел Фокин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Привычки и склонности
Алексей Иванович Кондратович:
«Я не знаю, что он делал утром, но не ошибусь, если скажу, что встал он рано. У него это давняя привычка, выработанная, воспитанная в себе.
– Заходил на дачу утром к Дементьеву, а он спит… – сказал он как-то.
– Может быть, рано зашли? – спросил я.
– Как рано? Часов в восемь? Добрые люди к этому времени успевают наработаться, – он недоумевает, как в восемь утра еще кто-то может спать. ‹…›
– Я должен вставать рано, – сказал он однажды.
– Что значит должен? – удивился я. – Вас же никто не обязывает.
– Конечно, не обязывает, но дело в том, что когда я встаю вместе со всеми нормальными людьми, которые заступают на работу в утреннюю смену, едут на нее с первыми трамваями и на ранних поездах, то у меня особое настроение – бодрое, рабочее. Если и ночь не спал – все равно рано вставай: тогда день как день, чувство спокойствия, а иначе все не так.
– Ну, а если всю ночь мучила бессонница и заснул только под утро?
– Бессонница? – по лицу его пробежала улыбка: наверно, скажет сейчас что-нибудь неожиданное. – Как-то я взял почитать брошюру от бессонницы, а там мне автор подносит цитату из „Тёркина“ о том, как хорошо спалось на фронте: „Спит, хоть голоден, хоть сыт“… Если хорошо устанешь, так будешь спать, а устать от бездеятельности невозможно, значит, опять то же: надо рано вставать. – И заметил совсем уже серьезно: – Когда работается – спокойно на душе, никакой бессонницы не бывает. – И вздохнул, замолчал». [3; 12]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Уже после его смерти я увидел однажды в укромном месте, на полке шкафа в его кабинете, стопу новых толстых тетрадей в красных, зеленых, черных обложках. Как всякий литератор, он был неравнодушен к писчей бумаге и из разных городов и стран привозил себе и своим друзьям какие-то особенно удобные, прочные и вместительные тетради. Эта стопка была его неприкосновенный запас: чистые, неисписанные, они ждали, когда станут нужны своему хозяину». [4; 113]
Алексей Иванович Кондратович:
«Вообще он не выносит захламленности. Когда прогуливается по перелескам, окрест пахринского поселка, то готов иногда взорваться: ну что такое, опять воскресные гуляки оставили консервные банки, рваные замасленные газеты, а тут целый разбойный пожог, – всякое желание пропадает ходить. Но ходит. И часто. Какой ни есть лес, а все-таки лес, и прогулки по нему неспешные, с палкой, самим же срезанной и слегка, только для руки очищенной с одного конца – тоже одно из самых простых и самых милых сердцу удовольствий.
– Люблю ходить пешком, – много раз слышал я от него, – просто так, без цели, по пустынной дороге или тропинке, по весеннему лесу, да и по осеннему неплохо». [3; 14]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«2.VI.1965
В этом м[есяце] мне исполняется 55 лет. Из них чистых сорок я курю, не пропустив ни одного дня, а для точности сказать, пропустив лишь один или два дня, когда лет 15 назад проф[ессор] Фогельсон нашел у меня прединфарктное состояние и велел немедленно бросить курить (с той поры я перешел на сигареты). Все, что я не только написал, но и прочитал за этот срок (40 лет), – все с дымом, не говоря уж о том, сколько я выкурил всякой табачины за время „дружеских бесед“, похмельного одиночества, всяческих ожиданий „решения судьбы“, а она столько раз „решалась“ у меня. – Если бы был поставлен вопрос о выборе – с чем я одним остался бы доживать век – с вином или куревом, то никаких колебаний не могло бы быть, – вино баловство до поры и только на некоем этапе – отчаянная необходимость, осознаваемая всегда как временная, а курево – мне никогда искренне не хотелось бросить курить. И какими пустыми и казенными кажутся мне эти советы – бросить курить, – я не так наивен, чтобы надеяться в моем возрасте на перерождение всей психофизической своей натуры и думать, что брошу курить и забуду весь этот 40-летний „опыт“ самоотравления, буду жить и писать без горя. Известно, что люди, воздерживающиеся 10 и 15 лет от курения, способны вновь закурить без всякого „втягивания“, а так, как будто и перерыва не было». [11, I; 329]
Григорий Яковлевич Бакланов:
«А курил он всегда одни и те же сигареты „Ароматные“, запахом которых и сам был пропитан». [2; 521]
Орест Георгиевич Верейский:
«Он всегда пользовался спичками и, хоть и был заядлым курильщиком, никогда не хотел прибегать к помощи зажигалки. Даже тогда, когда болезнь ограничила подвижность рук, он ухитрялся одной левой зажигать спичку о прижатый к груди коробок. Друзья подарили ему тогда удобную настольную зажигалку, но он продолжал упрямо чиркать спичками». [2; 190]
Едок
Иван Никанорович Молчанов:
«Зимой, в конце 1952 года, я получил путевку в Малеевку, что недалеко от городка Старая Руза. Туда же недельки на две приехал и Твардовский. Мы с ним как-то быстро подружились. Однажды за час до обеда Твардовский говорит мне:
– Иван, составь компанию в походе в Старую Рузу.
– Когда?
– А сейчас.
– Позволь, скоро же обед!
– Вот до обеда и обернемся. Там надо посетить одно хорошее местечко.
– Ну что ж, поехали!
– Не поехали, а пошли. На лыжах ходить умеешь?
– Еще бы! Ведь я северянин.
От Дома творчества до Старой Рузы километра примерно два. В Рузе, у самой дороги, находилось старенькое одноэтажное здание с запавшим углом, с вывеской „Чайная“. Вот в эту чайную и привел меня Твардовский. В чайной было тепло и уютно. На стойке высился большой медный самовар, дышащий на „все пары“, на стенке висело меню, в котором значилось: „На сегодня – котлеты пожарские с жареным картошком, по-деревенски; яичница-глазунья, щука свежая; водка – 100 грамм… р…. коп. Портвейн – 100 гр….“ Твардовский попросил буфетчицу налить нам по сто граммов водки.
– Чем будем закусывать? Щукой? Котлетами? Яичницей?
– Саша, но ведь скоро у нас обед, аппетит только собьем!
– Ничего, после лыжной прогулки и рюмки водки еще два обеда можно съесть!
И он заказал по одной яичнице и по порции щуки. И то, и другое, оказалось, приготовлено довольно вкусно.
– Вот видишь, – сказал Твардовский, надевая лыжи, – неплохое местечко? А? Можно сюда наведываться: и спорт, и удовольствие!» [2; 255–256]
Федор Александрович Абрамов:
«Завтрак прошел хорошо. Пять или шесть перемен – все рыба». [12; 225]
Франц Николаевич Таурин:
«Когда я спохватился, что пора бы покормить Александра Трифоновича, обеденный час давно уже прошел и все столовые и буфеты стройки были закрыты. И я повез Александра Трифоновича к себе. Повез, сознаюсь, не без некоторой робости, так как не готов был к приему гостя. ‹…› К счастью, кое-что отыскалось, да и огород подсобил – несколько огурчиков и помидоров, хотя и недоспелых, оказались очень кстати.
– Что вы суетитесь? – сказал мне Александр Трифонович, когда я пробегал мимо него с огурцами и помидорами в подоле рубахи. – Стакан крепкого чая, и больше ничего не надо. ‹…›
Наконец чайник закипел, я заварил чай по-сибирски и пригласил Александра Трифоновича к столу. По закону гостеприимства предложил чарку водки.
Александр Трифонович насупился было, потом улыбнулся и сказал:
– Ну что ж. Я первый раз у вас в доме. Нельзя обижать хозяина.
От второй чарки он решительно отказался. Зато чаю выпито было несчетно, пришлось второй раз ставить чайник на плитку». [2; 307–308]
Григорий Яковлевич Бакланов:
«Сели на кухне пить чай втроем. Дома Александр Трифонович пил из огромной чашки, и варенье клубничное, домашнее, сваренное так, что все ягоды целые, накладывала Мария Илларионовна в большие блюдечки.
У нас тоже пили из больших чашек, и налил я, как он любил, почти что одной заварки, разбавив фыркающим кипятком. Александр Трифонович курил сигарету и запивал чаем из блюдца». [2; 513]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Жена Твардовского Мария Илларионовна разливала крепчайший чай, а Александр Трифонович угощал нас сушками. На столе стоял шоколадный торт, конфеты, но сам хозяин явно предпочитал сушки, большую горсть которых он зачерпывал прямо из расписной глиняной миски в свою широкую ладонь и, разговаривая, ломал и похрустывал ими». [4; 110]
Алексей Иванович Кондратович:
«‹…› Открывается дверь и появляется буфетчица с подносом, на котором чайник, сахарница, чашки. Твардовский оживляется.
– Будем пить чай с бубликами, – встает он из-за стола.
Бублики – это особый предмет разговора. Не помню уже, когда Твардовский обнаружил в конце улицы Чехова, возле Садово-Каретной, палаточку, где продавались превосходные, теплые, свежие бублики. Откуда они там появлялись, непонятно: больше таких бубликов нигде не было. И Твардовский по пути в редакцию стал заезжать туда, прихватывая связку бубликов. Ну, а где бублики, там и чай». [2; 351]
Петро Онуфриевич Дорошко (1910–2001), советский украинский поэт:
«Собирались уже возвращаться – как раз напротив оказалась небольшая шашлычная. Неожиданно Твардовский остановил нас:
– Зайдем. Что-нибудь съедим.
– Недавно же обедали, – пожал плечами Семушкин.
– Это ничего. Шашлыка-то не ели.
Шашлык нам подали свиной, жирный. Есть действительно не хотелось. Но, выпив по рюмке, все-таки покончили с тем шашлыком.
– Повторим? – Твардовский закурил сигарету, удовлетворенно прислонился плечами к спинке стула, смотрел на нас, как бы ожидая согласия.
„Серьезно он или шутит?“ – переглянулись мы с Семушкиным. Посетителей в этом не очень привлекательном заведении, кроме нас, никого не было. Опершись локтями на стойку и обняв румяные свои щеки ладонями, безразлично, или, как сказал когда-то Михаил Зощенко, „индифферентно“, поглядывала на нас буфетчица. „Повторить“ мы, конечно, отказались.
– Эх, вы, едоки! А я повторю. – Твардовский обратился к буфетчице: – Принесите мне одному то же самое. Да еще парочку крутых яиц.
Не впервые слышал я эти его веселые насмешки над едоками. Иногда его дочка Ольга за столом обращалась к нему „за помощью“.
– Ну, папа… – подсовывает тарелку, – возьми.
– Тоже мне едок! – Улыбается, берет тарелку.
Ест он не торопясь, не жадно. Приятно смотреть, как большими руками берет хлеб, нож, вилку. Ест, сказать бы, красиво. Крепкий, богатырского сложения – почему бы ему так и не есть!» [2; 391–392]
Константин Михайлович Симонов:
«В день рождения Твардовского, когда ему исполнилось пятьдесят девять лет, он и Мария Илларионовна вместе с Багратом Шинкубой, Иваном Тарбой и другими нашими общими друзьями поехали за десять километров от Гульрипши в загородный ресторан. Мы ужинали под открытым небом, пили легкое местное вино „Изабелла“, вкусно и неторопливо ели, наслаждаясь прохладой после дневной жары. ‹…›
Наши грузинские друзья Нодар Думбадзе и Гульда Каладзе специально приехали к этому вечеру из Кутаиси и привезли с собой в подарок Твардовскому на день рождения чудо кулинарного искусства – целиком приготовленного козленка, внутри которого оказался жареный поросенок, внутри поросенка – жареный цыпленок, а внутри цыпленка, шутки ради, было положено вареное яичко. Сначала дружно смеялись над этим сюрпризом, а потом так же дружно взялись за работу над этим произведением кутаисской кулинарии». [2; 383–384]
Недуг
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«14.II.1955
Жить для меня значит – сочинять, „копать“, продвигаться так ли, сяк ли дальше, оставляя какой-то кое-как хотя бы взрытый след. Но как только все это перебазируется в голову, в ночные горькие думы, в дневные пустопорожние разговоры под стопку или так, тут наступает беда бедущая.
Относит и относит тебя куда-то в мерзость бездеятельного мысле-и-словоблудия, в „бродяжество“, за которым только конец – и конец постыдный, мучительный, разрушающий тебя еще заранее своей неизбежностью, своим ужасом». [9, VII; 155]
Юрий Валентинович Трифонов:
«Горе Александра Трифоновича, горе близких ему людей и всех, кто любил его, заключалось в вековом российском злосчастии: многодневном питии. ‹…› Дачники Красной Пахры тщеславились перед знакомыми: „Заходил ко мне на днях Твардовский… Вчера был Александр Трифонович, часа три сидел…“ Господи, да зачем заходит? И с тобой ли, дураком, сидел три часа или же с тем, что на столе стояло? Один дачник, непьющий, признался мне, что всегда вписывает в продуктовый заказ бутылку „столичной“. „Для Трифоныча“.
– А ты не заказываешь? Напрасно, напрасно. Всегда должна быть бутылочка в холодильнике…
У меня такого распорядка не было и быть не могло, ибо никак я не мог для себя решить: что правильно? Раздувать пожар или пытаться гасить? Правильней, конечно, было второе, да только средств для этого правильного ни у меня, ни у кого бы то ни было недоставало. Пожар сей гасился сам собой, течением дней. Мария Илларионовна однажды сказала: „Он все равно найдет. Уж лучше пусть у вас, и мне спокойней“. И верно, находил – хоть на фабрике, хоть в деревне. Были знакомцы по этой части, специалисты по „нахождению“ в любой час, на рассвете, в полночь…» [13; 22]
Маргарита Иосифовна Алигер:
«Видывала я его и в подпитии, и тут он бывал очень разным. То очаровательным, оживленным, искрящимся, прелестно разыгрывающим роль гуляки и бретера.
– Первый поэт республики у ваших ног! – шумел он, изображая ухаживание за женщиной.
А то он бывал мрачным, угрюмым, тяжелым, угнетенным…» [2; 406]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«12.ХII.1961. М[оск]ва. 5 ч. утра
Месяц этот подковеркан неудачной попыткой притихнуть в Малеевке. После напряжения съездовских дней и всего последующего выезд в эту обитель моей трудной юности и приют в иные годы („Дали“) оказался неудачным: приехал уже туда хорошеньким, встретил Смелякова, – этого лишь и не хватало, а там началось и не веселье вовсе, а мука и унизительные экскурсии в поисках чего-нибудь, вплоть до некоего „волжского“. Словом, приехала М[ария] И[лларионовна], и на другой день мы вместе уехали в Москву, – я уже больным, в сущности, и день за днем в Москве откладывалось возвращение, а следом нарастал стыд, страх, мука». [11, I; 67]
Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:
«20.XI.1956
А. Т. щепетилен, спрашивал: „А вам в университет не идти? У меня правило: если выпиваешь-закусываешь – уже на людях не показывайся“». [5; 22]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«4.III.1962. Барвиха
Снова здесь, в обители моих душевных покаяний, порывистых усилий труда и приобщения к современной „элите“, которой бы я без того не знал никогда так. ‹…›
В который же я уже здесь раз? М. б., уже в 10-й. ‹…›
И вряд ли был здесь я хоть раз без предшествующего „потрясения“, дней полного уныния и затем быстрого подъема душевных и физических сил. На этот раз, хоть я и приехал уже без „остаточных явлений“, вполне уже физически высвободившись от „потрясения“, но оно еще тяготеет над моей памятью кошмаром стыдобы, омерзения, бессильного и отчасти уже легкомысленного раскаяния. Записывать это не следует, достаточно того, что это наверняка записано бедным К. А. Фединым, который так наверняка рассчитывал на мое выступление на его 70-летии и желал его, а также, м. б., милой старушкой, моей соседкой снизу (2-й этаж) в корпусе „ВК“ – Фаиной Георгиевной Раневской, которая помогала Маше доставить мои 90 кило с гаком этажом выше (Сац воткнул меня в лифт и бежал, естественно, в силу сложившихся отношений с М. И., да и сам был, наверное, хорош, а я, видимо, нажал лишь вторую кнопку и, выйдя на площадку, расположился там на отдых). Все это, конечно, мне известно только со слов М. И., не помню ничего – и в этом ужас». [11, I; 71–72]
Александр Исаевич Солженицын:
«‹…› Из самого беспросветного тупика, напряжения, обиды издательской работы он мог на две, на три недели, а в этот раз и на два месяца выйти по немыслимой алкогольной оси координат в мир, не существующий для его сотрудников-служащих, а для него вполне реальный, и оттуда вернуться хоть с телом больным, но с отдохнувшей душой». [7, 109]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«Все не соберусь записать, как я с годами стал любить, вернее – ценить сон, отдых, постель, когда спится. Что-то есть у Т. Манна об этом очень умственное и изящно-основательное – вроде того, что человек в постели как бы обретает тепло и покой, какими он пользовался в утробе матери, и даже любит принимать позы, скрючиваться, как зародыш. Но еще больше я люблю утреннюю свежесть, ясность головы, охоту жить. И боюсь, просто содрогаюсь от одного представления о тех моих пробуждениях, когда ни лежать, ни встать не мило, и все же встаешь, спеша и одеваясь наскоро, чтобы не лежать, а с отчаяния дернуть куда-нибудь из дому, где единственная душа живая, не прощающая тебя и сама страдающая, спит честным сном усталого, заслужившего отдых человека, – дернуть в дальнейшее наращивание беды и отчаяния пополам с короткими „отпусками“ облегчения и болезненного оживления». [11, I; 338]
Дело
Творчество
Александр Трифонович Твардовский. Из «Автобиографии»:
«Стихи писать я начал до овладения первоначальной грамотой. Хорошо помню, что первое мое стихотворение, обличающее моих сверстников, разорителей птичьих гнезд, я пытался записать, еще не зная всех букв алфавита и, конечно, не имея понятия о правилах стихосложения. Там не было ни лада, ни ряда – ничего от стиха, но я отлично помню, что было страстное, горячее до сердцебиения желание всего этого – и лада, и ряда, и музыки, – желание родить их на свет, и немедленно, – чувство, сопутствующее и доныне всякому новому замыслу». [8, I; 7]
Александр Трифонович Твардовский. В записи Г. Я. Бакланова:
«Чтобы писать, нужен запас покоя в душе». [2; 518]
Евгений Аронович Долматовский:
«Александр Трифонович считал сам процесс сочинения, а особенно записывание стихов делом тайным, интимным». [2; 143]
Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:
«Март 1962
По дороге из Италии в вагоне Александр Трифонович ехал с Л. Мартыновым и др. Видит вдруг – Мартынов губами шевелит. Что такое? А стихи сочиняет. „А я уверен, что стихи делаются не губами“». [5; 55–56]
Лев Адольфович Озеров:
«Он говорил мне ‹…›:
– Я люблю рифмы типа „реки – орехи“. Не „реки – веки“, а так, чтобы аукался звук не тождественный и равный по происхождению: „к – х“. Не „реки – веки“, не „орехи – огрехи“.
Не ручаюсь за порядок слов в размышлениях Твардовского, но порядок довода был такой, как я привожу. И пример „реки – орехи“ – подлинный, подкрепленный его же стихами.
Но уже темнеют реки,
Тянет кверху дым костра.
Отошли грибы, орехи,
Смотришь, утром со двора
Скот не вышел…
Меня тогда подкупило и озадачило точное знание того, чего он добивался от стиха, какого именно значения и звучания. Не любил игры в словеса, называл это „игрой в бирюльки“. Но каждая малость стиха живо его интересовала, и оттого система его образов, поэзия в целом отличалась единством и осознанностью. Мастер, говорил он, знает, чего добивается, во имя чего добивается, в отличие от любителя, бредущего вслепую.
Иногда Твардовский показывал мне новые стихи, и я с любопытством заглядывал в его блокноты, где было все перемарано, но где выписано было – в который раз – окончательное решение. Он не торопился с выходом в печать». [2; 129]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Твардовский не знал покоя в стремлении к совершенствованию им созданного, и пока книга не уходила от него на слишком заметную дистанцию, продолжал поправлять, переделывать написанное. Исчеркивал поправками уже десятки раз изданную поэму „За далью – даль“, не однажды возвращался к „Тёркину на том свете“. Иногда даже портил невольно какую-то строчку, и удивлялся, и сердился, когда ему указывали, что прежде такая-то строфа звучала лучше.
Однажды шел разговор о его смоленском приятеле Е. Марьенкове, рукопись которого, написанная перед войной, погибла, и он нашел в себе силы написать ее заново второй раз. По впечатлению Твардовского, некоторые страницы в ней оказались даже лучше, ярче.
– Так бывает, – сказал А. Т. – Я иногда говорю поэтам, которые приходят забрать присланные ими стихи: „А я их потерял. Запишите наново по памяти. Все хорошее, сильное наверняка запомнилось и останется, а шелуха отпадет“.
Способ жестокий, но верный; я свидетель, что А. Т. применял его и к себе. Весной 1969 года, оказавшись в больнице без главных своих тетрадок, он сочинял последнюю свою поэму, восстанавливая по памяти движение мысли и стиха, и радовался, что какие-то строфы забыл: „значит, не нужны“». [4; 157–158]
Евгений Захарович Воробьев:
«Однажды Твардовский зашел за мной в землянку, чтобы вместе идти в поезд-типографию ‹…›. Я попросил Твардовского подождать несколько минут. По моему разумению, этих минут должно было хватить, чтобы дописать главу рассказа.
– Это же хорошо, что ты прерываешь работу, не поставив точки! – оживился Твардовский. – Хочу дать совет. Но только при одном условии: не подумай, что совет продиктован нежеланием тебя подождать. Мой совет – прерывай работу на полуслове! Пусть строфа или глава останется недописанной! Тем охотнее берешься потом за продолжение работы, тем сильнее тянет к бумаге. Усядусь, допишу строфу, и легче пишется новая. Всегда труднее начинать, чем дописывать уже найденное. Важно вовремя набрать скорость, тогда легче подниматься в гору ‹…›.
Как-то Твардовский поделился со мной стопкой бумаги трофейного происхождения – огромное богатство! – и показал свой заветный клад. На дне деревянного ларца хранилась бумага разных сортов, нарезанная по-разному. Листочки пошире, совсем узкие… Он доверительно, что было совершенно не в его характере, пояснил, что, меняя размер стиха, он ощущает потребность сменить формат бумаги. Ему легче перейти на другой размер стиха, если перед ним бумага другого формата». [2; 158–159]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«Бывает – оставишь начатое на какой-то строчке, высидев приличный срок, и обращаешься к другим делам и забавам и прочему, и не вспомнишь, не обернешься и не приблизишься мыслью к тому, что оставил в наброске. Тогда дело дрянь. А то – бросишь что-то, едва проклюнувшееся, и куда бы ты ни девался, никуда от этой завязи не уйдешь, она с тобой – на прогулке, за обедом, в разных делах, в нужнике – везде. Тогда – хорошо». [9, VII; 191]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Как-то в дружеском застольном разговоре А. Т. заметил об одном писателе, что у него есть замечательные сцены, но он очень неровен, пишет много, как графоман. „В этом смысле всякий писатель графоман“, – возразил один из присутствующих. „Я не графоман, – сказал неожиданно Твардовский. – Если бы вы знали, как трудно, мучительно я пишу и как мне не нравится все, что я пишу“». [4; 157]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«Я знаю, что то, что у меня долго валяно, что долго не выходит, не продолжается или не скругляется, – в конце концов получается, вдруг вырвавшись на какую-то свободу, которая долго-долго не давалась, загроможденная чем-то, запертая». [11, I; 128]
Петрусь Бровка:
«Бесконечно требовательный к себе, был он таким же и по отношению к другим. Сам не спешил печататься, но уж то, что выходило в свет, по своей завершенности было безупречно. Работал он всегда. Помню, что во время отдыха и лечения в Барвихе, встречаясь со мной на прогулке, он всегда говорил о том, чем тогда жил. По его хотя и отрывочным рассказам можно было судить, как движется работа.
– Ну, кажется, додумал до конца, – говорил он об одной из своих глав. – Расставил колышки… А теперь только пахать, – говорил он, встречаясь через некоторое время. – И борозды кладутся как будто неплохо… – замечал он еще через несколько дней о своей работе». [2; 233]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«Не миновать того, что после известного подъема в работе приходится испытать и муку отчаяния и отвращения к тому, что делаешь, и потом нужно изжить это горькое чувство и идти дальше. Но это разочарование, опустошающее отчаяние – позволяют видеть с особой очевидностью все недостачи, фальшь, натяжки и т. п. Но наперед спланировать эту „депрессию“ опять же не приходится, – ее получаешь помимо твоей воли, и она является в натуре не как предвестие нового подъема, а как таковая – и только». [9, VII; 192]
В. Галкин:
«‹…› Я ‹…› взглянул на стол Александра Трифоновича. Он был усеян страницами, заполненными его мелким, почти бисерным, но разборчивым почерком. Над зачеркнутыми строчками высились новые, они тянулись и по полям страниц». [2; 196]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«Когда завязывается нечто надежное, – примерный план обрастает множеством забегающих вперед строк, ходов, оборотов, слов и т. п. Правда, они не вдруг и не все встанут в нужный ряд, но должны жужжать над головой роем, умножаться, меняться, сливаться и развиваться». [9, VIII; 129]
Константин Яковлевич Ваншенкин:
«Несмотря на то, что у него самого есть совершенно замечательные короткие стихотворения, он душой не принимает миниатюру, недолюбливает, она его не удовлетворяет до конца». [2; 244]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«А. Т. иронизировал над таким способом существования лирического поэта-профессионала: встал, хорошо выспавшись, попил кофе, положил на стол писчую бумагу и перо, сел и думает, вперив взор в окно – что бы мне сегодня написать? Лирические стихи возникали у А. Т. непреднамеренно – доро́гой, на прогулке, среди ночной бессонницы – и переписывались им в дневник между других записей дня, словно бы как часть его». [4; 155]
Константин Яковлевич Ваншенкин:
«На мой вопрос, написал ли он что-нибудь в Коктебеле, с усмешкой:
– Жарко было. А мне, чтобы стихи писать, нужно штаны и рубашку надеть. Иначе я не могу». [2; 239]
Маргарита Иосифовна Алигер:
«Мне очень понравилась его большая „Книга лирики“, вышедшая в конце сороковых – в начале пятидесятых годов. При встрече я поздравила его с ней и рассказала о своем впечатлении, но, чуть поколебавшись, все-таки добавила:
– Знаете, только чего мне в книге не хватает? Любовной лирики. Истинных страстей… Безумств…
Твардовский, словно оправдываясь, виновато развел руками». [2; 391]
Константин Яковлевич Ваншенкин:
«Поэту такой силы, широты и разнообразия, ему, как ни странно, свойственно некоторое предубеждение против стихов о любви. Вероятно, это едва ли не уникальный случай – отсутствие интимной лирики у поэта такого масштаба». [2; 243]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«9.VIII.1961
После длительного неписания мне, обычно, прежде всего требуется разыграться в стихах, хотя бы более первостепенными были замыслы прозы. А уверившись, что я еще и стихи могу, могу что угодно и без всякой заботы о стихах. Я думаю по преимуществу прозой – это как бы мой родной язык, тогда как стихи – приобретенный, хотя бы и усвоенный до порядочного совершенства. Только изредка думаю и стихами, когда вдруг набегает строчка, „ход“, оборот, лад. Из этих „набеганий“ произошли в большинстве „стихи из Записной книжки“, т. е. пришедшие вдруг строфы или строчки, не получившие развития в целые „пиесы“, которые („пиесы“) обычно мною обдумывались в прозе. Только с годами понял, что такие „набегания“ – наибольшая драгоценность, это как самородки, которые вдруг выблескивают из-под лопаты, перерывшей прорву породы ради среднего, а то и совсем малого сбора золотого песка. – Большинство, пожалуй, моих стихотворений, особенно „сюжетного ряда“, отяжелены их чисто прозаической основой. Но без этой прозаичности не могло бы случиться и моих больших вещей, которые при этом сильны в частностях „ходов и оборотов“ и т. д. строчками из тех, что „набегают“». [11, I; 42–43]
Александр Трифонович Твардовский. В записи А. И. Кондратовича:
«Я ведь не стихолюб. Я стихи не люблю. Можно сказать, что я стихоненавистник. И это пришло ко мне не сейчас. Я и в молодости стихи не любил. Одно время даже думал бросить это никчемное занятие…» [3; 354]
Федор Александрович Абрамов:
«Твардовский все собирался засесть за прозу. В минуты откровенности он даже признавался (или так выходило из его разговоров), что к прозе он еще не подготовлен (хотя уже был прозаик) и что занятия прозой будут конечным звеном его писательской биографии. ‹…›
Твардовский был прозаиком и поэтом с самого начала одновременно». [12; 268]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«В последние годы, почти ежедневно видясь с Александром Трифоновичем – в редакции или дома, я знал, что им давно задумана большая прозаическая вещь, что-то вроде автобиографической повести о своем детстве и юности, о близких, об отце. Но известно мне было только название „Пан Твардовский“, и больше ничего не мог бы сказать я, пожалуй, об этой его работе. ‹…›
В „рабочих тетрадях“ Твардовского нашлось немало указаний на этот неосуществленный замысел: планов, подготовительных записей, уговоров самому себе приступить, наконец, к давно задуманной работе. ‹…›
Перелистываю его тетради и вижу: Твардовский то и дело возвращается к мысли о большой прозе, ходит вокруг нее, как вокруг заколдованного места, передумывает старые планы, сочиняет новые, воскрешает в памяти полузабытые подробности детских лет, пытается восстановить на бумаге топографическую схему отцовского „имения“ – пустоши Столпово. Но снова и снова откладывает „на потом“ этот дорогой ему сюжет». [4; 111–113]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«30.XII.1953
И если мне нужен был в дело какой-нибудь пастушечий прутик, клок пахучего сена, какой-нибудь изгиб лесной тропинки, какая-нибудь штуковина из обихода, птица или рыба, изделие материнских или отцовских рук, занятный случай, песня, шутка, присловье или одно доброе словечко – я все это, не задумываясь, брал оттуда, из моей главной книги, которую я знал с любой страницы. И это тем более было удобно, что заметить этого заимствования никто не мог, так как книга оставалась ненаписанной и была известна только мне. И меня нередко хвалили: смотрите, какой у него язык, какие описания, какие детали быта и т. д. И невдомек было, откуда все это у меня. Другое дело, если бы книга была написана и напечатана. ‹…›
А в более поздние годы я вдруг подумал: что, если я мою главную книгу так-таки и растаскал на кусочки? А примусь за нее, и окажется, что и одно, и другое, и пятое, и десятое уже рассказано мною. И уже окажется так, что я из своих выпущенных ранее вещей „сдираю“, окажется, что книга списана с самого себя.
Но, нет, там еще много есть кой-чего, чего я ни на синь-волос не тронул, не вспомнил. Нужно только поостеречься, не повторяться ни в чем…
А потом подумалось другое, еще более смутившее меня: что, если, написав и выдав в свет мою книгу, я останусь без нее, без такой, какой она была для меня до сих пор, моя заветная… И не будет уже у меня такой радости перелистать ее про себя, порадоваться ее картинам и т. д.
(И когда меня бранили, я говорил себе: ничего, погодите, почитаете еще.)». [9, VII; 126–127]