Текст книги "Твардовский без глянца"
Автор книги: Павел Фокин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Крестьянский сын
Григорий Яковлевич Бакланов:
«В нем жили привычки и понятия той, прежней его, деревенской жизни. То, что считалось умением тогда, сохраняло в его глазах значение и цену на всю дальнейшую жизнь, даже если это и не имело никакого практического смысла. Он, например, мог с четырех ударов затесать кол топором: удар – затес, удар – затес. И гордился этим:
– Ну-ка, вот вы так!..» [2; 512]
Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:
«3.XI.1962
Когда собирались к Маршаку и Твардовский торопился, нервничал, пришел Олег Васильевич Волков, с красивой бородой (про него известно, что он из дворян и много лет сидел), высокий, представительный, грассирующий господин.
Явился он некстати, не в лучший час, но расположился объясниться с Александром Трифоновичем по рукописи, которую ему вернули.
– Вы пишете про современную деревню, – сказал ему Твардовский, – как 50–70 лет назад можно было писать: тургеневская такая манера, „разнотравье“ и т. п. А нынешнего крестьянина вы не знаете. Вот, смотрите, Ефим Дорош, тот знает, хотя он и в разнотравье понимает, но кроме того, и еще кое в чем знает толк.
„Я не знаю совгеменной дегевни? – грассируя на старобарский манер, возмущался Волков: – Давайте встанем гядом косить, я вам подъежу пятки“, – кричал он, тряся бородой.
– Ну, этот спор мы должны отложить по крайней мере до июня, – усмехнулся Трифонович, уже натягивая пальто. И вдруг с задором спросил:
– А лошадь запрягать вы умеете?
– Еще бы.
– Ну как? Что сначала сделаете?
Волков стал говорить, сделал какую-то ошибку в последовательности действий (шлея, седелка, подпруга…), и Александр Трифонович его мгновенно сбил.
– Вы не сердитесь, что я говорил так резко, – сказал он, с улыбкой протягивая Волкову руку на прощанье. – Но вы на мою любимую мозоль наступили». [5; 80]
Федор Александрович Абрамов:
«Некоторое время мы молчали. А потом опять с азартом заговорили о крестьянских делах. Твардовский опять начал экзаменовать меня. И верх остался за Твардовским. Иного он не потерпел бы.
– Крестьянский сын, может скажешь, как косу выбирают?
– Как, как? По звону.
– Чепуха. Кустарщина. Косу допрашивают. Был у нас мужик Иван Поликарпов; когда шли покупать новую косу, только его и приглашали. Он с голоса выбирал.
– Как это с голоса?
– А так. Возьмет косу (в одной руке пятка, в другой носок), натянет жало, да как гаркнет: „Отвечай, коса!“ Ну, та ему ж ответит, что надо. Безошибочно выбирал.
– Не знаю. У нас что-то так косу не допрашивали. У нас на отбой определяли.
– Да и у нас с голоса выбирать мог только Иван Поликарпов. Я бывал мальчишкой, видел, как он косу допрашивал. И самое смешное при этом – мой отец. Уж, кажется, кто-кто, а мой-то отец слышал металл. Кузнец. Золотые руки. А косу не слышал. Ивана Поликарпова приглашал». [12; 224–225]
Орест Георгиевич Верейский:
«Он любил всласть попариться в баньке, гордился знанием тонкостей банного дела и особо – своим умением тереть спину». [2; 184]
Федор Александрович Абрамов:
«Заговорили о банном деле. Пожалели, что нет поблизости бани. Твардовский с пониманием заговорил. У меня слюнки потекли. И вдруг я слышу: веники вяжут в августе. – Да вы что? Я стал доказывать, привел целый ряд доводов. Твардовский тяжело задышал, на лбу появились знакомые складки, неприязнь в глазах… Вмешивался Дементьев: Федор, не безобразничай. Не спорь. Соглашайся. Уймись, Федор.
Но я не унимался. Истина – раз, а во-вторых, и вино шумело…
– Что – Федор? Веники-то для чего заготовляют? Чтобы листом париться. А в августе? Прутья одни останутся, все листы опадут. Надо же отличать веники от розог. Таким веником можно пороть, драть человека, но не парить.
Твардовский задышал… Но, видимо, этот довод был достаточно убедителен. На какое-то время смолк.
Твардовский знал толк в работе, в ремеслах. ‹…› И вдруг – возможно ли это? – нашелся молокосос (так я, конечно, представлялся Твардовскому), который уличает его в незнании дела. У него не хватило силы признать свой промах. Или не захотел, не знаю почему». [12; 224]
Вячеслав Максимович Шугаев:
«Он с любопытством наблюдал за нашим странным, полумонашеским, полурасхристанным бытом. Порой вмешивался:
– Ну кто же так яичницу жарит?! Сухой блин будет, а не яичница. Давайте покажу.
Резал мелко сало, ссыпал в сковородку, давал подплавиться кусочкам, прозрачно зажелтеть, потом разбивал яйца. Снимал пышную, с ярко-янтарными глазами, в шипящих, булькающих фонтанчиках.
– Вот как это делается!» [2; 500–501]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Твардовский так и не стал до конца городским человеком: опасался переходить улицу, на шумных магистралях вцеплялся в рукав своего спутника. Его внимание притягивали не механизмы, а организмы. Вряд ли он мог устранить простейшую неисправность в часах, наладить радиоприемник или хотя бы починить электропроводку в квартире. Как-то сказал с печальной самоиронией: „Есть три вещи, которым я мечтал научиться, да, видно, в этой жизни не успею: водить автомобиль, печатать на машинке и выучить иностранный язык“. (Он знал немецкий, но в скромных пределах.)
Зато все, что произрастает, цветет и плодоносит, он считал подвластной ему сферой и стремился знать до тонкости. А. Т. сердился, когда в описаниях природы автор ограничивался общим определением: дерево, птицы, цветы.
– Для меня это улика. Дерево – так скажи какое: ель, береза; осина? Птица – так дятел это, дрозд или синица?
„Разнотравье“, которым отделываются многие деревенские пейзажисты, было одним из самых скомпрометированных для Твардовского слов. Ведь трава – это мятлик, ежа сборная, пырей. Все они были для него непохожи друг на друга и жили каждый под своим именем в его поэзии». [4; 168]
Григорий Яковлевич Бакланов:
«Концом своей палочки он шевелил скошенную траву и говорил о том, что вот пишут „пахло сеном“, а сколько и каких запахов имеет скошенный луг! Когда только скошен, когда его солнцем печет полуденным, когда граблями ворошат невысохшую, провянувшую траву. И вечером, когда луг влажен. И сложенное сухое сено… Все это разные же запахи!» [2; 524]
Орест Георгиевич Верейский:
«Для него природа была родным домом. Он относился к ней уважительно, по-хозяйски. Он знал, где можно, где нельзя ходить по траве, потому что это не просто травка, а покос, знал, когда и как можно ранить дерево, чтобы добыть сок, не причинив ему вреда; знал, когда и как пересаживать деревья, чтобы они прижились, как обрезать их, чтобы стала пышной крона. Он никогда не выбирал непременно хорошей погоды для дальнего похода в лес – шел в дождь, не замечая его. Он шел по лесу как хозяин, угадывая по своим тайным приметам грибные места, ругался, увидев следы варварской порубки. Брошенные в лесу обертки, куски газет, всякий пикниковый мусор возмущал его, и он никогда не шел дальше, пока не вытащит спички, не разожжет костерок и не спалит весь собранный им мусор. И не уйдет, пока не убедится, что костерок догорел. ‹…›
Он знал народные приметы и верил им. И если он говорил, что первый снег непременно растает, потому что лег на мягкую, не схваченную морозом землю, что весна нынче будет ранняя или лето дождливое, что гроза пройдет стороной, – мы знали, что так и будет.
Мы шутили, что он угадывал перемены в природе раньше, чем они происходили». [2; 190]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«В природе он хотел все знать в лицо – каждую птицу, каждое дерево». [4; 167]
Маргарита Иосифовна Алигер:
«Он любил собирать грибы, и в одну из последних встреч в редакции мы с ним всерьез обсуждали вопрос о том, можно ли искать грибы в очках для дали. Он утверждал, что все-таки можно. А как он умел радоваться найденному грибу! Помню, однажды, завидев издали огромный белый гриб, он бежал к нему с таким восторженным криком и шумом, что трудно было поверить, что он бывает мрачен, озабочен, неприветлив». [2; 409]
Николай Павлович Печерский (1915–1973), журналист, прозаик, детский писатель:
«Мы вышли на дорогу, свернули в лес. То здесь, то там в жухлой лесной подстилке замелькали шляпки грибов. Твардовский стал собирать их в горсть. Я сказал, что грибы нам вроде бы ни к чему. Твардовский возразил:
– Как это – ни к чему? Грибы всегда к чему.
Он продолжал собирать грибы, складывал их в приметном месте, чтобы потом забрать. Скоро у него уже было несколько горок волнушек, подберезовиков, маслят. А у меня так – два-три грибочка, да и те никудышные. Подошел Александр Трифонович. Очень серьезно и строго сказал:
– А грибы брать вы не умеете. Их надо перехитрить. Обязательно. Ходите и бормочите про себя: „Грибов нет, нет грибов“. Вот тут-то они объявятся. Попробуйте…» [2; 315–316]
Александр Трифонович Твардовский. Из письма И. С. Соколову-Микитову:
«Лес шелушится, грибочки уходят, спасибо, что хоть два-три раза дались мне по-настоящему, когда уже не только свинушек, но и сыроежек не берешь, – только классные. А случалось набредать и на боровики могучие. Идешь, а он вдруг стоит в траве, притаившись, как сом, а уж по корешку чуешь, что здоров и свеж, хоть и в возрасте. Я между прочим привык приравнивать грибные возрасты к человеческим, – там и младенцы, и юноши, и зрелые мужи, и на склоне лет, и дряхлые». [2; 427]
Лев Адольфович Озеров:
«Крестьянская почтительность к старшим и образованным осталась у него до последних дней». [2; 130]
Садовод
Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:
«6.VI.1960
Александр Трифонович с любовью говорил о своем саде во Внукове.
– Есть в этом сладость – помогать природе. Какой-нибудь ряд елочек завершу, или этот куст – туда, тот – сюда… А тут по случаю купил необыкновенно удобную тачку…» [5; 40]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«6.V.63. М[осква]
С 30-го веду напряженно-отдыхательный образ жизни, т. е. занялся садом (впервые за все годы обработал приствольные круги двух антоновок по “полному профилю“, с изъятием отвратительных крупных и неискоренимых корешков дурной травы, со снятием лишней тяжелой земли (все яблони при посадке заглублены) и внесением компоста.
Пересадил:
1. старую сирень от веранды;
2. клен заморский, выявившийся в кусте жасмина, – страшно трудно дался;
3. маленькую антоновку от лесной стороны;
4. дикую „дулю“, что разрослась внизу верхнего сада без толку (принес как-то из лесу прутик).
Думаю пересадить розовый налив из-под большого дуба на сев[еро]-вост[очном] углу и продолжать обработку лучших яблонь.
Наметил срубить (выкорчевать) по крайней мере три яблони – две „голенастые“ и одну китайку у фин[ского] домика.
Работа очень трудная, заливаюсь потом, болят руки-ноги, но странным образом дает успокоение и удовольство, думаю об этих „преобразованиях природы“ больше, чем об итогах Совещаний, хотя имею в виду статью на тему об элементарных вещах, в разъяснении которых есть настоятельная необходимость». [11, I; 177–178]
Алексей Иванович Кондратович:
«Уже лет семь прошло, как Твардовский перебрался из Внукова на новую дачу в Красной Пахре. Это километров сорок от Москвы, в стороне от Калужского шоссе. Во Внукове он мучился с водой. Дача была на горе, а вода под горой, приходилось таскать ее десятками ведер для поливки сада, огорода: работка! А без нее чего-то не хватало бы. Лишь только сходит снег, он начинает возиться в саду и это, как он уже не раз говорил, лучшие его часы.
– Занимаюсь садовыми преобразованиями, – весело сказал он весной. – И знаете, чудесно! – Усмехнулся. – Эти дачные работы похожи на работу перышком. Что-то все время улучшаю, дополняю, подсаживаю, наращиваю густоту, а где нужно прореживаю, выявляю то, что уже хорошо, и замечаю, что требует доработки. Но есть и отличие: в саду сразу и несомненно видишь свои достижения, а со стихами еще погоди, еще что о них скажут другие. – И засмеялся, довольный и самим сравнением, и тем, что вспомнил свой утренний урок. ‹…›
Один раз я его застал за окучиванием яблонек, они у него еще в самой поре роста, должно быть, десятилетки или чуть больше. Он был в сапогах с подсохнувшей глиной на голенищах, в старой рубашке с открытым воротом, лопата казалась маленькой в его больших тяжелых ручищах, и вообще он был велик и внушителен перед тоненьким деревцем. „Ему бы стога метать или мешки с зерном таскать на крутых широких своих плечах“, – подумал я и вспомнил, что как раз в ту же пору завезли к нему и свалили у ворот мешки с цементом, и я еще спросил: „Кто же их перетащит к даче?“ – „Я перетащу, кто же еще…“ И перенес, а в каждом мешке пуды: цемент, не что-нибудь.
На этот раз он не заметил, как я вошел в калитку. Я остановился, не решаясь прервать его работу, но он сам кончил копать и стал внимательно оглядывать яблоньку, осторожно трогая ее то за одну веточку, то за другую, наклоняясь и что-то рассматривая. И уже по одному этому видно было, что он не просто выполняет урок, а работает с тем интересом и сосредоточенностью, когда час – не время, и за делами все забывается». [3; 13–14]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Сад в последние годы был одна из его главных слабостей и утех. В нем крепко сидел крестьянский навык – жажда простого труда, радость прикосновения к земле. Он не любил искусственных упражнений для тренировки мышц – не могу представить его делающим гимнастику. Но физический труд, и не шуточный, был ему, по-видимому, необходим, иначе он начинал „закисать“». [4; 169]
На отдыхе и в домашней обстановке
Орест Георгиевич Верейский:
«Когда Александр Трифонович задумал поселиться на даче под Москвой, чтобы можно было работать в тишине, выбор его остановился на том поселке, где я уже обитал несколько лет. Александр Трифонович подробно расспрашивал меня об этом месте, об условиях нашего быта, о людях, живущих здесь. Мне очень хотелось, чтобы Твардовские стали нашими соседями, и я не скупился на похвалы, но объективности ради сказал, что вот только далековато от города, сообщение плохое, иногда из-за этого пропускаешь что-нибудь интересное или важное. Твардовский глянул на меня с удивлением. „В наши годы страшно одно – пропустить хорошую мысль“, – сказал он.
Поселившись здесь, он привязался к нашим местам. И зимой, и летом, как бы поздно ни задерживали его дела в городе, он старался хоть к ночи вернуться сюда, чтобы проснуться и начать новый день в тишине, среди берез». [2; 189]
Юрий Валентинович Трифонов:
«В 1964 году мы с Александром Трифоновичем оказались соседями по дачному поселку Красная Пахра. ‹…› По утрам Александр Трифонович возился в саду, трещал сучьями, жег костер или рубил дровишки на маленьком рабочем дворе за своей времянкой, как раз возле угла нашего общего забора. ‹…› Иногда мы разговаривали о садовых делах. Он советовал разредить лес, вырубить молодняк, в особенности осину. ‹…›
Александр Трифонович жил на даче круглый год. Жить там ему, по-видимому, очень нравилось». [2; 481]
Григорий Яковлевич Бакланов:
«Вставал он рано, часов в пять, в шесть утра, и на речку любил ходить по холодку, пока роса, туман над водой и одни только рыболовы сидят по берегам с удочками – то ли ловят, то ли дремлют, пригретые солнышком. ‹…›
Обычно, прежде чем в воду войти, он складывал костерок на берегу. Повесит на дерево полотенце, рубашку и начинает собирать всякий мусор – ветки, щепки, коробки сигаретные, бумажки. Сложит вместе и зажжет. И сидит, смотрит на огонь, подкладывает по веточке. Однажды я сложил костер и зажег. Он ревниво удивился, что зажег я с одной спички. ‹…› Твардовский не скрывая заревновал к чему-то такому, что только ему должно было принадлежать. Это тем более смешно, что за четыре-то года войны уж этому можно было научиться. ‹…›
Посидев у костерка, докурив, слезал он в воду, придерживаясь рукою за сук дерева. И мы плыли на ту сторону, где отражались в зеленой воде белая балюстрада детского санатория, похожего на помещичью усадьбу, белые лестницы и колонны. Иногда останавливались там передохнуть; стояли под берегом, по щиколотки увязнув в иле, чувствуя, как он под водой засасывает все глубже и от него по ногам щекотно бегут вверх пузырьки газа. Но чаще сразу же плыли обратно.
Еще только войдя в воду, после первых взмахов, Александр Трифонович окунался весь, с головой, и волосы намачивал, и затылок. Потом, отерев мокрой ладонью лицо, плыл. А плыл он не спеша, мощно, спокойно: не плыл, а отдыхал в реке». [2; 511–512]
Юрий Валентинович Трифонов:
«Каждое утро ходили с Александром Трифоновичем купаться на речку. Мне было неловко заходить за ним – боялся быть навязчивым, – а он по дороге от своей дачи на речку заворачивал на мой участок, благо калитка не закрывалась ни днем, ни ночью, подходил к открытому окну на кухне или к веранде и говорил громко: „К барьеру!“ Бывало это рано, часов в восемь. Я тут же выходил с полотенцем, и мы шли по шоссе, еще не успевшему нагреться, тихому и пустынному, солнце пекло нам в спины. На дачах никто не шевелился. Проезжала молочница на велосипеде, здоровалась с Александром Трифоновичем. Он кланялся ей степенно. В этой деревне, называемой Красной Пахрой, где жили писатели и бог еще знает кто, он был, конечно, самый знаменитый и уважаемый человек. Мы сворачивали налево, проходили через калитку на территорию моссоветовских дач, потом шли парком, спускались мимо заброшенного каменного здания клуба круто тропинкой к рощице ивняка, и вот уже был берег нашей речонки Десны, повсюду узкой и жалкой, а здесь довольно широкой из-за плотины. Берег в этот час был безлюден. Может быть, два или три рыбака крылись где-то в укромных убежищах, в густой осоке или под счастливым деревом. Ни лодок, ни детского крика. Мы переходили по мостику на остров и там, в гущине, в тени, возле коряжистой, изломанной старой ивы, располагались на нашем месте.
Александр Трифонович не любил цивилизованного пляжа, вообще пляжа. Население поселка ходило обыкновенно к излучине реки, где было подобие такого пляжа, песок, мягкое дно, даже вышка для прыжков в воду, там днем и вечером гомонили купальщики, дети, молодежь, играли в волейбол, читали книжки, загорали, текла летняя жизнь. Александр Трифонович не ходил туда никогда. Он любил островок, где ивы, уединение, вязкое дно, всегда немного тинисто и грязно, но лишь на первый взгляд грязно, на самом-то деле грязь на пляже, а здесь самая чистая вода во всей реке. Потому что ключи, местами даже стынью обдаст, плывешь-плывешь – и холодом по ногам.
Сход в реку был удобен: подходили к глинистому обрывчику, хватались за склоненный низко над водой будто по заказу, не толстый, но и не тоненький, пружинистый ствол ивы и, сделав два шага, оказывались на глубине. Александр Трифонович был крепок, здоров, его большое тело, большие руки поражали силой. Вот человек, задуманный на столетие! Он был очень светлокожий. Загорелыми, как у крестьянина, были только лицо, шея, кисти рук. Двигался не спеша, но как-то легко, сноровисто, с силой хватался за ствол, с силой отталкивался и долго, медленно плавал». [2; 485–487]
Григорий Яковлевич Бакланов:
«Однажды я зашел к Александру Трифоновичу часу в шестом вечера, но дома его не застал: он был в Москве. Я уже выходил из калитки, как вдруг подъезжает машина, а из нее вылезает Твардовский, нагруженный, словно с ярмарки: кульки, папки, кулечки – и локтем прижато, и в руках перед собой несет. Я хотел зайти после, но он не отпускал, и вместе вошли в дом.
В доме все это стало выгружаться: обсыпанные мукой свежие калачи, из бывшей булочной Филиппова привезенные, еще что-то, еще. А он ходил среди всего радостный, освобожденный: подписан в печать номер журнала, в типографию ушел. Великий груз снялся с плеч. А что в папках привезено, это уже в другие номера.
Дом у Твардовских был хлебосольный, хозяйка Мария Илларионовна хорошая, и за столом Александр Трифонович сидел, сдержанно гордясь. Для него вообще, как можно было заметить, дом существовал не в городском понимании, а скорее в крестьянском, родовом: это не место жительства, которое легко меняют в виду лучших удобств, это – твое место на земле. И хотя этот дом под Москвой, не им построенный, никак не напоминал отчий дом на Смоленщине, разрушенный войной, значение, с детства воспринятое, оставалось». [2; 519]
Песельник
Петрусь Бровка (Петр Устинович; 1905–1980), белорусский поэт, прозаик, общественный деятель:
«Как-то вечером, переговорив обо всем, мы вздумали запеть. Твардовский, не обладая особым даром пения, тем не менее пел проникновенно. Вот мы и заводили все, что нам припоминалось. Больше народное: русские, белорусские да и украинские песни. И „Вниз по Волге…“, и „Ой, расцвiла ружа…“, и „Реве та стогне…“. И как-то незаметно мы остановились на „Коробейниках“». [2; 231]
Иван Никанорович Молчанов (1903–1984), поэт:
«Кроме лыжных прогулок и хождений в чайную застряли у меня в памяти деревенские именины.
Как-то под вечер Александр Трифонович говорит мне:
– Иван Никанорыч, вот тебе деньги, сходи в ларек, купи вина бутылок пять-шесть.
– Саша, зачем тебе так много?
– Не мне. На именины сегодня идем.
– На именины? К кому? Да я и не приглашен.
– Это не важно, я приглашаю!
– Ну, коли так…
Вечером, когда уже совсем стемнело, мы рассовали бутылки по карманам, и Твардовский повел меня в ближайшую деревню. Бушевала метель, дороги не было видно. Почти по пояс в снегу, добрались мы до нужной деревушки. В деревне на улице ни души, только пурга гуляет да светятся мутные огоньки окошек. ‹…›
В „именинной“ избе, куда мы вошли, было полно народу, застолье было в полном разгаре. Гости – главным образом колхозники, среди них несколько женщин. Три или четыре стола были поставлены в ряд, получился один длинный стол с неприхотливой деревенской снедью.
– С име-нин-ницей вас, люди! – провозгласил Твардовский, ставя на стол приношение.
Оказалось, что свой день рождения справляла наш врач-терапевт, милейшая Валентина Петровна. Работая в Доме творчества, жила она в деревне, на частной квартире. Она представила нас собравшимся.
– Выпьем за наших, за великих пролетарских писателей! – поднимая рюмку, провозгласил хозяин стола.
Твардовский, тоже держа в руке рюмку, довольно сердито сказал:
– Дорогой Семен Парфеныч, во-первых, нам до великих как до луны, а во-вторых, никакие мы не пролетарские, а советские! А плохие ли, хорошие, судить не нам…
Оказалось, что Твардовский был уже знаком с этим пожилым колхозником.
– Ну, насчет плохих-то ты уж, Лександра Трифоныч, брось! Тот, кто написал „Тёркина“, не может быть плохим!..
– Не знаю, не знаю, дядя Семен! А вот в наших смоленских деревнях на свадьбах, на именинах без песен не бывало. Есть тут песенники?
– Как не быть, есть! – раздались голоса.
– Ну, тогда споем в честь именинницы! – Твардовский чистым, хорошим для слуха, голосом затянул:
Ой, полна, полна коробушка.
Есть и ситцы и парча!..
Знакомая некрасовская песня тут же была подхвачена всем застольем:
Пожалей, эх, душа-зазнобушка,
Молодецкого плеча!
Были спеты и „Москва майская“, и „Реве та стогне Днипр широкий…“, и „…При зеленой доле конь гулял на воле“, не обошлось и без камыша, который „шумел“. И в каждой песне голос Твардовского звучал ясно и отчетливо, он не только органически вливался в импровизированный самодеятельный хор, но и вел его. В одну из наступивших между песнями пауз я, подражая голосу старого Семена, созоровал:
– А сейчас, товарищи, выступит с чтением своих стихов великий пролетарский поэт Александр Твардовский!
Александр показал мне кулак и, обращаясь к гостям, сказал:
– Молчанов прекрасно знает, что читать свои стихи я не люблю… Давайте-ка я спою вам наши смоленские частушки.
– Просим, просим! – раздались голоса.
Частушек Твардовский знал множество. Были частушки лирические, любовные, были и озорные, на некоторые присутствовавшие отвечали простодушным хохотом и аплодисментами.
И в лодке вода,
И под лодкой вода.
Девки юбки поснимали…
Я невольно дернулся: неужели он ахнет концовку этой частушки? Я хорошо знал неприличное озорство последней строчки. Но, слава богу, все обошлось благополучно. Сделав чуть заметную паузу, Твардовский отчеканил:
Перевозчику беда!
Прервав пенье частушки, Твардовский хлопнул меня по плечу.
– Иван, ты знаешь эту песню… Ну-ка начни! „Колокольчики-бубенчики…“
Я хорошо знал эту песню.
Колокольчики-бубенчики звенят,
– начал я, а Александр Трифонович подхватил:
Простодушную рассказывают быль.
Тройка мчится, комья снежные летят,
Обдает лицо серебряная пыль».
[2; 259–261]
Наталия Павловна Бианки:
«После двух рюмок Александр Трифонович обычно запевал. Голос приятный, а слух – просто отличный». [1; 29]
Алексей Иванович Кондратович:
«Вот он позванивает тихонько, но так, чтобы все слышали, по бутылке вина и, прищурившись, улыбается: „А ведь оно уже о чем-то задумалось… Не пора ли? Ну-ка, разольем!“ ‹…›
И очень любил общее, дружное согласие за столом. „Что вы там отделяетесь! – мог крикнуть кому-нибудь разговорившемуся с соседом. – Нельзя отделяться! Давайте-ка в общий разговор!“
И пожалуй, больше всего любил за столом петь. Петь вместе, сообща. Старый русский обычай, высшие и самые сладостные часы любого русского праздника и гулянья. И тогда словно руководил пением, поднимал руку и дирижировал, где потише, поплавнее, потому что „Летят утки, ле-е-тят у-у-тки“, а где призывал и металла в голосе добавить: „Пора, брат, пора, Туда, где за тучей белеет гора!“ Некоторые песни, скажем „Узник“, пел на свой лад, так, как когда-то пели в деревне, пели отец, мать – „Подлетал ко мне ворон, орел молодой“ и приговаривал: „Ну-ка повторим“. И воодушевляясь, все повторяли такой необычный вариант песни. Или вдруг задумывался, только что спев: „С кем гуляла, с кем ходила, одново тебя люблю…“ – „Ах, как это хорошо, – восхищался, – целая жизнь, и какая любовь! Мало ли с кем ходила и гуляла, а ведь люблю-то тебя одного и всегда любила!..“ И снова запевал эту песню, видимо находя в ней ту бездонную глубину смысла и чувства, которую никакими словами не выразишь, а выразить можно только самой песней и пеньем ее…» [3; 374–375]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«…Песня возникала вдруг, без предупреждения, без уговора. На дальнем конце стола, где сидел Твардовский, сквозь беспорядочный говор, смех, звяканье посуды будто сам собою зарождался напев.
Далеко-далеко
Степь за Волгу ушла…
И все смолкало. За торцом стола, на фоне серо-синих книжных переплетов – чуть откинутая вверх голова Твардовского, мягкое, округлое лицо, поредевшая прядка волос на лбу и широко открытые голубые глаза. Рука пошла в сторону плавным, приглашающим жестом…
В той степи широко
Буйна воля жила.
Хрипловатый и сильный его голос негромко, но с властной энергией выговаривал слова песни. Никакой разнеженности, сентиментальности! И чем чувствительнее был сюжет, тем по внешности суше, строже рассказывал он песню. Именно рассказывал, потому что пел он не как поют певцы, хотя бы и домашнего круга, подражающие оперному бельканто или эстрадному шепотку. Песня была для него обычно балладой – напевным рассказом о каком-то происшествии, драматической судьбе, неразделенном чувстве. Слыша музыку внутренним слухом, он строго держал ритм и тон. А внешне – почти говорил, вкладывая в песенный рассказ будто личное, пережитое. ‹…›
Твардовский любил, чтобы пели хором, но не дирижировал, а вел песню голосом, подчиняя своему темпераменту и интонации. Бывало, все еще тянут припев, а он уже торопит началом следующего куплета:
Забывал он семью,
И детей, и жену.
А имел на уме
Только волю одну.
Минутами он будто пропадал, уходил куда-то. Светлые и сильные глаза его на бледном полноватом лице смотрели вглубь себя, пока голос вел мелодию. А то – как бы обращался к слушающим, и тогда, даже если песня была всем знакома, казалось, он рассказывает ее в первый раз, как если бы никто из нас ее прежде не слышал. ‹…›
А пел он песни не сказать чтоб веселые. Вообще-то он и шуточные песни любил, но на моей памяти пел их уже редко, и последние годы все реже. Разве иногда – „Метелки вязали“, эту комическую круговерть хилой коммерции рязанского мужика, который вяжет в деревне метелки, отправляет их в Москву, продает, пропивает вырученные деньги и снова возвращается в родную деревню вязать метелки… Плясовая, напоминающая по отчаянной самоиронии „Камаринского“.
Но счастливое чувство преодоления душевной тяжести, когда вдруг все отступало, несли у Твардовского и песни протяжные, печальные. Да таких и больше было у него в запасе. ‹…›
Припоминая сейчас одну за другой эти песни, я вижу, что две по преимуществу темы, неизменно глубоко трогавшие Твардовского, определили его выбор: любовь, редко счастливая, чаще неразделенная, несчастная, когда жизнь, обязательства перед семьей или просто отсутствие ответного чувства разъединяют людей. И другая тема – свободы, степи, побега, давняя народная тема воли». [4; 172–176]