Текст книги "Твардовский без глянца"
Автор книги: Павел Фокин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Общественный деятель
Федор Александрович Абрамов:
«Твардовский как общественный деятель, как организатор литературы, как редактор в каком ряду стоит? Отдаем ли мы отчет?
Пушкин, Некрасов, Толстой, Горький…» [12; 240]
Константин Михайлович Симонов:
«Еще во время войны Твардовского и меня ввели в Президиум Союза писателей. А вернувшись в Москву, я вдобавок стал одним из секретарей Союза.
Говорю здесь об этом потому, что наши встречи с Твардовским с 1946 до 1949 года были связаны главным образом с моим и его участием в работе Союза писателей – и чаще всего с заседаниями Президиума, посвященными очередным выдвижениям тех или иных книг на соискание Сталинских премий.
Об этом стоит хотя бы кратко вспомнить, потому что и присутствие Твардовского на этих обсуждениях, и его участие в них были фактом весьма существенным в литературной жизни того времени. О тех произведениях, которые он читал по собственной охоте или по щепетильно соблюдаемому им правилу никогда и ни о чем не судить понаслышке, у него бывало твердо сложившееся собственное мнение, которое, будь оно положительным или отрицательным, он обычно высказывал без обиняков.
Он был в нашей среде одним из тех, кто при характерном для того времени общем ослаблении художественных критериев и увеличении количества премий соблюдал довольно суровый уровень публичных литературных оценок. У меня осталось впечатление, что он даже испытывал удовлетворение от сознания, что нетребовательные к себе литераторы боятся его суждений при оценке художественного достоинства многих весьма далеких от совершенства книг. На каком-нибудь заседании, где обсуждались и превозносились произведения заведомо слабые, и само присутствие Твардовского, и возможность его выступления заранее воспринимались с тревогой. Он любил в таких случаях наводить страх божий и не лез за словом в карман. И делал это даже, когда не так-то просто было, не обращая внимания на разные привходящие обстоятельства, сохранить строгость собственных художественных критериев и напомнить о них публично.
‹…› Запомнилось и чисто зрительно: угрюмо-насмешливое, подпертое рукой, откуда-то сбоку глядящее на тебя укоризненно лицо Твардовского в те минуты, когда ты преувеличенно хвалишь что-то, что на самом деле не след бы хвалить». [2; 370–371]
Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:
«Начало декабря 1961
‹…› Рассказывал с досадой, сколько теряется времени на разных заседаниях.
– Сижу, свечу глазами в сталинском Комитете по Ленинским премиям. Притом не подумайте, что даром. У них порядок – „пожетонные“. Отсидел заседание – „жетон“ – 15 рублей. Реплику в прениях бросил – 20 рублей. А с речью выступил – и того погуще». [5; 50]
Алексей Иванович Кондратович:
«Он был увенчан многими высокими наградами. Три Государственных премии СССР. Ленинская премия. Четыре ордена Ленина. А за войну – ордена Красного Знамени, Отечественной войны I степени, Красной Звезды.
В течение многих лет он работал секретарем Союза писателей СССР.
Он был депутатом Верховного Совета РСФСР четырех созывов.
На XX съезде КПСС он был избран членом Ревизионной комиссии ЦК КПСС, а на XXII съезде кандидатом в члены Центрального Комитета КПСС.
Ко всем этим и ряду других партийных, государственных и общественных обязанностей Твардовский относился с огромной ответственностью. Дважды он выступал на съездах партии с большими речами о роли писателей в строительстве коммунистического общества. С такой же серьезностью он говорил и на совсем небольших собраниях партийной группы журнала, состоящей всего из семи коммунистов, или на обсуждении какой-нибудь рукописи на писательском заседании». [3; 10]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«19.IX.1961
Вчерашний партком с Поликарповым, сетовавшим на недостаточность откликов писателей по съездовским документам. Одно из тех наших совещаний, когда говорить нечего, но поговорить надо, и людям неловко друг перед другом, и все пробуют хотя бы, как-то вбок свернув, что-то сказать. Лепил что-то и я насчет ответственности и необходимости большей глубины „в свете“… Потом – сок и немного коньяку – без отвлечения от невеселых мыслей, без порыва. Потом все же какое-то успокоение. Пусть так: „диктатура пролетариата при отсутствии такового“, пусть особые обстоятельства нашего развития, – от этого никуда не денешься, нужно жить и выполнять свои обязанности, хотя это очень не просто, – ибо твои обязанности понимаются по-другому извне, как ты их понимать не можешь. ‹…› Потом съезд, где, м. б., выступлю, заранее зная, что не скажу десятой доли того, что должен сказать, и обязан буду сказать и те слова, которых не хотел бы говорить. Нужно наконец принимать решение. Либо тянуть и далее „хомут“, видя в нем долг по отношению к „литературе в целом“, либо пойти на выполнение долга, который не легче, тревожнее и рискованнее (от которого как бы освобождает этот журнальный долг). ‹…›
17. Х.1961. М[осква]
Утро первого съездовского дня. Ночью улеглись терзания и сомнения – выступать – не выступать, ясно, что не выступать. ‹…›
20. Х.1961
Первые три дня съезда. Прежде всего – внешняя обстановка – этот „фестивалхолл“, вмещающий 6000 человек, какая-то спешка, толчея, многолюдье, явный перебор „представительности“, явное снижение сосредоточенности внимания, разобщенность, как в суете ярмороки. Три дня, а мы, человек 30, писатели, еще не встретились, не собрались, чтобы решить, посоветоваться, условиться, кто будет, кто не будет выступать. – Физическое напряжение – просидеть в мягком, не мелком креслице, без пюпитра и без возможности вытянуть ноги 7 и более часов, – оказывается, очень нелегко. В старом дворце было спокойнее, академичнее и удобнее, сидишь, как за партой, есть на что опереться локтями, даже приспособиться, как это я замечал за опытными людьми, вздремнуть, подпершись, как бы задумавшись. Здесь это немыслимо, хотя мои соседи, старые большевики, клюют, бедняги, клюют, вздрагивают, приобадриваются и вновь клюют. ‹…› Впечатления – смесь истинно величественного, волнующего и вместе гнетущего, томительного (атмосфера „культа“, Ворошилов, 80-летний старец, национальный герой, пришедший сюда и усевшийся в президиуме, чтобы выслушивать, сидя лицом к зале, такие слова о себе заодно с Кагановичем и Маленковым и др. – „интриганы“, „на свалку истории“ и др.). – Краснословие и недоговоренность в докладах при всей их монументальной обстоятельности и сверхполноте. А выступать – не миновать, если уж сидеть здесь три недели. Окончательно еще не решил, но чувствую, не миновать, иначе буду себя тиранить за трусость, лень, нерешительность. ‹…›
21. Х.1961
Когда главное содержание съезда – Программы – уже не с газетного листа, а с той трибуны, со всем тем резонансом ее, который мы услышали в речах наших гостей, вплотную подступило, надвинулось, как сама реальность дня, я как литератор сперва испытал чувство тревожное и поневоле грустное. Может быть, это же испытали и мои товарищи. Мне вдруг показалось все, что мы писали до сих пор в стихах и прозе, в драматургическом, песенном и иных жанрах, чем-то таким отзвучавшим, вчерашним, недостаточным и убогим в озарении нынешнего дня. Но нет, это чувство было недолгим и неверным. Именно в этом озарении наших нынешних дней с особой отчетливостью видно, что все то, что написано от сердца и разума, все то, что подслушано у живой нашей жизни, что сказано не по соображению, а по убеждению, что несет в себе отзвук живой действительности чувства и разума, – все это цело, все это не ушло в небытие, а наоборот, приобретает новое и даже еще большее звучание, поскольку все это, отразив и трудности и горечи нашего пути, предвещало и призывало наш нынешний и будущий день – день коммунизма. А все то, что было продиктовано не чувством, не подлинным знанием жизни и любовью, а стремлением „попасть в точку“, угодить моде, обрядиться наисовременнейшим заглавием и т. д., – все это действительно стало вчерашним, – было и нет его, как прошлогоднего снега. И слава богу. ‹…›
28. Х.1961
Речь была произнесена, т. е. я был объявлен, когда уже вполне примирился с фактом непредоставления мне слова и даже предпочтения мне Грибачева, – примирился с легкостью, т. к. тому способствовало, во-первых, сознание, что я сделал все зависящее от меня, т. е. приготовился, и, м. б., чувство облегчения, что не нужно ждать, ходить в напряжении и т. д. Успех неизмеримо больший, чем это выражено в аплодисментах, которые, как известно, отчасти регламентируются почином президиума, а отчасти объяснялись некоторой необычностью речи, не рассчитанной на ап[лодисмен]ты и вообще сложноватой. К тому же я „гнал“ из опасения звонка, ‹…› так что иногда аплодисменты прерывали меня на следующей фразе. Огромное впечатление заключительной речи Хрущева. Все это не без „политики“, но все равно хорошо и полезно.
29. Х.1961
В „Правде“ речь моя занимает целую полосу – до чего дожил! Усталость, недосып и напряжение этих дней сменились чувством удовлетворения – долг выполнен – и некоторым тщеславным чувством. Впечатление от речи действительно большое и серьезное („Вам мало хлопали, потому что вас сильно слушали“, – слова академика С. П. Королева), и, к счастью, действительно к счастью, оно несколько приглушено заключительной речью Н[икиты] С[ергеевича]. Ибо не будь этого заключения и уже очевидных в тот же и на другой же день результатов в атмосфере съезда, в моей речи должны были бы видеть нечто большее, чем она есть. Она была бы единственной „отдушиной“». [11, I; 57–59, 61–64]
Алексей Иванович Кондратович:
«Будучи депутатом Верховного Совета РСФСР, Твардовский принимал самое деятельное участие в судьбе многих сотен своих избирателей и помог им. Его так называемая „депутатская почта“ насчитывает тысячи писем, запросов, обращений, посланных им и в самые высокие органы власти, и в местные организации. И на все он неизменно получал ответы, потому что имя Твардовского было известно всем». [3; 10]
Вячеслав Максимович Шугаев:
«Александр Трифонович, будучи депутатом Верховного Совета РСФСР, вызволил из тюрьмы одного молодого поэта, неправильно осужденного.
– А как все вышло? Ко мне на депутатский прием пришла девушка и принесла тетрадку стихов. Просит: „Вы прочтите, не может преступник писать такие стихи“. Я прочел, они действительно были талантливы. Напечатали в „Новом мире“ одну подборку, потом другую. Я возбудил ходатайство об освобождении. К генеральному прокурору ходил. Скоро ли, долго ли, но освободили его. Эта девушка поехала его встречать. Не знаю, что бы делали поэты без таких девушек?.. Перед поездом зашла ко мне. Я предложил ей немного денег, чтобы одеть на первое время нашего поэта. На обратном пути она привела его, так сказать, благодетелю поклониться. Стоит у порога, мнется, глаза не поднимает. В сереньком дешевом плащике – он на нем этаким жестяным коробом, – костюмишко из-под плаща выглядывает, тоже новый, бумажный, убогий. Хрипло, невнятно и в то же время с вызовом сказал несколько слов. Уж так он смущался, видел, что я его смущение вижу, и, должно быть, ненавидел меня в эту минуту…» [2; 502]
Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:
«22.XI.1963
‹…› С досадой говорил о своих депутатских приемах, о чувстве полной беспомощности в эти дни. Большинство просителей по жилищным вопросам. „Одному недовольному я ответил: «А зачем вы меня выбирали?» «А мы вас не выбирали, вас прислали», – возражает резонно он. А я ему: «А вы думаете, я к вам просился?» [5; 171]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«22.II.1964. М[осква]
Вчера – очередной депутатский прием в райсовете. Задолго до этой пятницы обычно она меня тревожит и настраивает на волну раздражения, безнадежности и нереальных порывов как-то отвязаться от этого не просто трудного, неприятного, но фальшивого и стыдного дела.
Там не только нет ни Юго-Запада, ни миллионов квадратных метров новой жилплощади (жуткое слово, которое я ненавидел еще во времена моей бесквартирной молодости и избегал его), но порой кажется, что нет и самой советской власти, или она настолько не удалась, что хуже быть не может. Там она оборачивается к народу, к отдельному человеку с его бедами, муками и томительными надеждами лишь своей ужасной стороной отказов, вынужденных и непрочных обещаний (чтобы только отвязаться), чиновничьим холодом и неподкупностью. И хочешь-не-хочешь ты там натурально олицетворяешь все эти ее качества, представляешь еще одну форму бюрократизма, м. б., наиболее гнусную, т. к. ты как бы над бюрократизмом обычным, ежедневным, служебным, – к тебе идут за окончательной правдой, тебе жалуются с глазу на глаз (правда, при секретарше, без которой, конечно, каждому было бы еще вольнее, лучше, но мне уж совсем бы невыносимо). И не так трудно с теми, кто ведет себя развязно и требовательно, кто предъявляет тебе лично спрос за всю советскую власть („Так куда же деваться? Как же жить? Так неужели же?“ и т. п.), как с теми, кто приходит с наивной верой, что ты, наконец, тот человек, который все поймет, все примет к сердцу („и велит дать лесу“). А ты, если уж не можешь с затаенным облегчением отстранить все эти жалкие затрепанные бумажонки железным, обезоруживающим: закон, ничего не могу и т. п., то, в сущности, только врешь: попытаюсь, напишу, оставьте мне это и т. п., откладывая, в сущности, ответ до получения просителем очередной бумажки: „не представляется возможным“, „в порядке очереди для инвалидов 2-ой или 1-ой группы“, „при рассмотрении лимитов на такой-то год“.
И еще, что мучительно-тяжело и отвратительно, что люди (не от хорошей, конечно, жизни) несут сюда все самое ужасное свое – болезни, семейные раздоры, несчастья, часто то, что испокон веков полагалось скрывать, о чем не принято говорить („я психический“, „она лежит и делает под себя“, с торжеством представляют справку об открытом, а не закрытом ‹туберкулезном› процессе и т. п.). Вчера, напр[имер], была мать, ходатайствующая за сына, получившего 10 лет за участие в групповом насилии („с применением извращенных форм“, как указывается в приговоре), указывая на такое обстоятельство, что, мол, насилия не было, а было по добровольному согласию со стороны пострадавшей, известной своим распутством, в 19 лет уже разведенной и пр[очее]. ‹…›
Конечно, где-то я уже формулировал для себя в этой тетрадке или в голове, что мне уже никуда не деться от своей известности, литературного и общественного имени, которое с неизбежностью стягивает на себя все такие и прочие беды, надежды, просьбы и т. д. Но, во-первых, мучительна переоценка, наивнейшее завышение моих возможностей реально помочь, а во-вторых… Во-вторых, допустим, что со всем этим я так ли, сяк ли могу справляться, могу привыкнуть, как могу справляться со всеми тяготами и муками журнальных моих обязанностей, но одного при всем этом не могу уж наверняка: писать.
Вот тут и подумаешь. Ну, хорошо, пусть я не смогу писать, м. б., это и по другим, внутренним причинам не могу писать (это, конечно, вздор), но пусть бы я мог хоть реально, результативно, не для видимости, нужной черт его знает кому – заниматься устройством этих несчастных судеб». [11, I; 226–228]
Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:
«22.II.1964
Суббота. Приехал хмурый, будто больной, Александр Трифонович после приема избирателей, который бывает у него, кажется, раз в месяц. Возмущается негуманностью закона о прописке: нельзя прописать жену к мужу и т. п. „Нет, если я еще пойду к Хрущеву, я вот о чем с ним буду говорить, а не о литературе“». [5; 202]
Дали и околицы
Загорье и его обитатели
Александр Трифонович Твардовский:
«То ли во сне я увидел, то ли перед сном предстала мне в памяти одна из дорожек, выходивших к нашему хутору в Загорье, и, как в кино, пошла передо мной не со стороны „нашей земли“, а из смежных, ковалевских кустов, как будто я еду с отцом на телеге откуда-то со стороны Ковалева домой. Вот чуть заметный на болотном месте взгорочек, не очень старые, гладкие, облупившиеся пни огромных елей, которых я уже не помню, помню только пни. Они были теплыми даже в первые весенние дни, когда еще пониже в кустах снег и весенняя ледяная вода. Около этих пней я, бывало, находил длинноголовые, хрупкие, прохладные и нежные сморчки. Дорога, заросшая чуть укатанной красноватой травой. Дальше лощинка между кустов, где дорога чернела, нарезанная шинами колес, и стояла водичка до самых сухих летних дней. Затем опять взгорочек, подъем к нашей „границе“. Здесь дорожка, сухая, посыпанная еловой иглой. И наше поле, и усадьба со двором». [8, IV; 179–180]
Василий Тимофеевич Сиводедов:
«Во внешнем виде хутор никаких отличий от обычных крестьянских построек такого типа не имел. Не было только „круглого двора“. Под „круглым двором“ у крестьян подразумевалось: две хаты, разделенные сенями, – лицевая сторона четырехугольника; остальные три стороны застраивались хлевами для скотины. В одной из стен четырехугольника для въезда во двор устраивались ворота. Так вот, такого „круглого двора“ у Твардовских не было». [2; 16]
Иван Трифонович Твардовский:
«Хочу сказать об условиях нашей тогдашней жизни. Хата площадью чуть поболее тридцати квадратных метров – на девять, а в 1925 году на десять душ! Применялись самые изощренные „уплотнения“, чтобы как-то разместиться для сна. В маленькой спальне родителей, впритык к их кровати, – настил от стенки до стенки. Над кроватью – полати, где должны были спать Константин и я. Без сноровки-тренировки взобраться туда было совсем не просто: первому помогали снизу, поддерживали ногу, второму помогал уже тот, кто оказался наверху. За печью, сразу от входных дверей, – клетушка с настилом. Там тоже кто-нибудь спал, хотя под настилом содержался в холодное время теленок. А еще выше – спальное место бабушки Зинаиды Ильиничны, матери отца.
Честно говоря, мне и самому сейчас трудно представить, как мы тогда жили». [2; 20]
Александр Трифонович Твардовский. Из рабочих тетрадей 1943 года:
«С младенческих лет осталось в душе чарующее и таинственное впечатление стен родной избы, оклеенных какими-либо картинками, газетами, особенно это в период войны 1914– [19]18 гг. И еще раньше. Помнится, напр[имер], какая-то рекламная картинка, где было изображено что-то, о чем лишь по-взрослому могу догадаться: женщина в длинной юбке с какой-то большой буквой над головой. Это, кажется, был крендель. У нас, детей, эта картинка называлась: „барыня букву съела“. Потом шли годы и годы, и ложились на стены той же избы новыми пластами наклеенных газет, книжных страниц, плакатов. По ним можно было бы писать историю всех этих лет ‹…›». [10; 175]
Константин Трифонович Твардовский:
«Деда, Гордея Васильевича Твардовского, я как бы впервые увидел, когда мне было лет пять. Это был уже старый человек, выше среднего роста, седой – с прозеленью в густых волосах, с такой же седой бородой. Опершись на длинную палку и держа в руках большую книгу в переплете из дерева и кожи, дед пас скотину и читал эту книгу». [12; 128]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«Дед мой, Гордей Васильевич, служил старую двадцатипятилетнюю солдатскую службу в Варшаве, в крепостной артиллерии, в звании бомбардира-наводчика. Помню его черный с красной окантовкой мундир, в который он обряжался, отправляясь пешком за 50 верст в город за своей немалой по тем временам пенсией – 3 руб. в месяц. Позже я узнал, что такая пенсия была ему не просто за безупречную службу, а еще и за ранение, или, вернее сказать, увечье, полученное, правда, не в бою, а на каких-то учениях, когда колесом пушки ему повредило правую ногу». [9,VII; 163]
Константин Трифонович Твардовский:
«Бабушка наша, Зинаида Ильинична, хотя была намного моложе деда, однако тоже помнится старенькой, небольшого роста, с полуседыми волосами. О других чертах облика бабушки того времени я сказать ничего другого не могу. Интересно, что мать и отца я помню с более позднего времени. Видимо, общались мы с дедушкой и бабушкой больше, чем с отцом и матерью. ‹…›
Бабушка родилась и выросла в Варшаве. Отец ее, Илья Тарасов, служил вместе с нашим дедом. Были они одного года призыва. Родом отец бабушки из Краснинского уезда Смоленской губернии, из деревни Барсуки, ныне Починковского района. Как дед Гордей, так и прадед Илья были крепостными, даже бабушка, несмотря на то, что родилась в Варшаве в солдатской семье, тоже была крепостной до дня отмены крепостного права.
По рассказам бабушки, солдатам, служившим в крепости и женатым до службы, по прошествии года или двух можно было вызвать к себе жену. Им давали комнату в специальной семейной казарме. Илья Тарасов был женат до службы и вызвал письмом жену из Барсуков в Варшаву. Через положенное время в семье солдата Ильи Тарасова родилась девочка, которой при крещении было дано имя Зинаида.
Служба шла своим порядком. Подрастала Зина. К тому времени, как отцу демобилизоваться, Зина была настоящей невестой – немного курносая, темноволосая, большеглазая. Гордей Васильевич вместе с Тарасовым кончал службу, которая длилась двадцать пять лет. Как сложились сватовство и женитьба, бабушка не рассказывала, а возвратился со службы Илья с зятем Гордеем. ‹…›
Шло время, семья увеличивалась, несмотря на большую разницу супругов в возрасте. Твардовские родили и воспитали семерых детей. Седьмым, последним ребенком был мальчик Триша. ‹…›
После окончания школы Триша года два жил в семье, не имея постоянного занятия. Стал он просить отца отдать его в кузнецы, т. е. в обучение кузнечному делу. ‹…›
Кузница, в которую был отдан Триша в ученье, находилась в деревне Бобыри, недалеко от имения Талашкино, в верховьях реки Сож. Принадлежала она Молчановым, широко известным в округе кузнецам. ‹…›
Отработал Триша у Молчановых четыре года и стал хорошим кузнецом. Иногда в последние годы работы у Молчановых удавалось Тришке (так звали его Молчановы) иметь полутайный заработок в десять-тридцать копеек, но не каждый день. Гордей Васильевич заработанные Тришей деньги не брал, а если и брал, то на хранение. Сам Триша очень бережно относился к своему малому заработку, собирал, как говорится, по копейке. За несколько лет он собрал около двухсот рублей, что позволило, выйдя из ученья, построить свою кузницу в Барсуках и приобрести хорошее оборудование для кузницы: мех, наковальню, тиски, точило, сверлильный станок ручного действия. ‹…›
Хорошую одежду Трифон Гордеевич очень любил и в молодости всегда имел ее, пока не разрослась семья. На моей памяти у отца было два довольно хороших костюма и хромовые сапоги. Многие из соседей одалживали у отца костюмы для особо важных и торжественных случаев, например для свадеб. ‹…›
Шесть лет упорного тяжелого труда привели Трифона Гордеевича к намеченной цели. Старая отцовская хата была заменена новой, более просторной. Также перестроен был двор, и на нем впервые за десятки лет заржала первая лошадь. Хороший гнедой мерин, купленный у богатого хозяина в Барсуках и до пяти лет не знавший упряжки, был непокорного характера. Трифон Гордеевич покорил коня лаской. И всю жизнь тепло, с любовью вспоминал этого славного гнедого коня. ‹…›
Трифон Гордеевич был среднего роста, сероглаз, темнорус, со светло-рыжими усиками, круглолицый и розовощекий. Можно утверждать, что в молодости был красив и довольно силен». [12; 128–133]
Алексей Иванович Кондратович:
«Александр Трифонович рассказывал, что его мать Мария Митрофановна (в девичестве Плескачевская) была из дворянского рода, но уже такого разорившегося и обедневшего, что не умела ни читать, ни писать, но зато по крестьянству могла все. Не так давно в смоленских архивах нашли документы, свидетельствующие, что еще в начале XIX века дворяне Плескачевские владели хоть и не столь уж солидным, но все же обеспечивающим их собственные нужды хозяйством. Но уже дед поэта Митрофан Плескачевский считался вовсе захудалым дворянином-однодворцем, настолько бедным, что однажды совсем лишился дворянского звания, поскольку не смог заплатить положенные двадцать пять рублей в год за ношение фуражки – это был последний символический знак принадлежности к благородному сословию. И сам он был почти безграмотным и настолько далеким от какой-либо позабытой в роду культуры, что не сумел научить чтению ни одну из своих семи дочерей. Они уже вели образ жизни, ничем не отличимый от крестьянского.
Но Трифону Гордеевичу, человеку немалой гордости, если не гордыни, весьма польстило, что он взял за себя хоть и окрестьянившуюся, но дворянку.
Мария Митрофановна пришлась ко двору. Она все умела делать. При всем том была несомненно поэтической натурой и, как вспоминал Александр Трифонович, „впечатлительна и чутка, даже не без сентиментальности, ко многому, что находилось вне практических, житейских интересов крестьянского двора, хлопот и хозяйки в большой многодетной семье. Ее до слез трогал звук пастушьей трубы где-нибудь вдалеке за нашими хуторскими кустами и болотцами, или отголосок песни с далеких деревенских полей, или, например, запах первого молодого сена, вид какого-нибудь одинокого деревца“». [3; 46–47]
Александр Трифонович Твардовский. Фрагмент, не вошедший в «Автобиографию»:
«Она, сколько я помню ее, обладала редкостной восприимчивостью к тому, что читалось из книг или рассказывалось, или пелось в песнях. Сама она, когда была помоложе, очень хорошо пела своим слабым голосом городские песни из дореволюционных песенников, но с особенным чувством те деревенские, бабьи и девичьи песни, каких не было ни в одном песеннике.
В поле и дома, во всякой женской работе она, что называется, не знала равных себе по чистоте, быстроте и выносливости, хотя совсем не отличалась здоровьем. Во всякой работе, говорила она, нужно найти „ряд“, „слой“, а там она и пойдет. – Эти ее слова я запомнил на всю жизнь». [9, VIII; 180–181]
Константин Трифонович Твардовский:
«Взяв в аренду принадлежавшую Песляку кузницу, Трифон Гордеевич стал работать и жить в Белкине. Это поместье было недалеко от родительского дома Марии Митрофановны – всего два километра. ‹…›
Живя в Белкине, мать никак не могла привыкнуть к тому, что у нее не было хозяйства, т. е. земли. И решили отец и мать экономить на всем, но собрать денег для покупки участка. Возможно, они собирали бы десять, а то и больше лет. Но пришел однажды знакомый крестьянин Епифан Александрович Животков из деревни Адоево. Зная мечты и чаяния Трифона Гордеевича, он обратился к нему с таким предложением: если тот одолжит сто рублей на полгода, то Животков укажет продаваемую в рассрочку землю. Деньги Животков просил на покупку участка из бывшей „пустоши Столпово“. ‹…›
Епифану Александровичу отец сто рублей дал. Но и сам все бросил и, не глядя в натуре, а согласно плану, который ему показали в банке, внес задаток, оформил нужные документы и с этого дня стал владельцем участка в одиннадцать десятин и несколько квадратных саженей. ‹…›
Все крестьяне, купившие землю на пустоши Столпово, были приписаны к ближайшим деревням: Столпово, Загорье, Федоровское. Наш хутор был приписан к деревне Загорье и имел такое же название. ‹…›
В первый год жизни на земле для посева площадей не было. Выжигая, вернее сжигая вырубленные и выкорчеванные березки, ольшаник, лозу, по этим огнищам посеяли пуд ячменя. Урожай был очень хороший – сам-сорок. Это очень порадовало отца, и он с еще большей энергией стал рубить, корчевать, выжигать заросли.
Выбрав самое высокое место из всего участка, отец поставил небольшую, семь на семь аршин, хатку в два окна, а заодно, под одну кровлю с хатой, и сарай для скота. ‹…›
Построил отец в Загорье и кузницу, оставив возле нее деревья, которые росли там довольно долго и украшали это неприглядное строение. Но заказов на кузнечные поделки было мало. Да их и не могло быть, потому что почти в каждой окрестной деревне были свои кузнецы. Поэтому кузницу отец закрыл, оборудование и инструмент продал. Немалую роль при этом сыграла еще и иллюзия отца, что при старании можно жить с земли и без кузницы.
Но прошло около пяти лет, и эта иллюзия исчезла под влиянием суровой действительности.
Расчистка, выкорчевка подвигались медленно, распашка была трудоемка. К тому же выявилось, что годной для возделывания сельскохозяйственных культур земли очень мало, да и та сплошь разобщена „оборками“ – так называли на Смоленщине небольшие болотца». [12; 134–135]
Александр Трифонович Твардовский. Фрагмент, не вошедший в «Автобиографию»:
«Отец был, может быть, еще более зол и неутомим в работе, работал он до ожесточения, будь то у кузнечного горна или на раскорчевке ляда, в косьбе и т. п., но тут главное было в материальном расчете, корысти и опять-таки тщеславии. Кроме того, эта работящесть была неравномерной, порывистой. Он мог вдруг, в разгар самой сезонной работы в кузнице или в поле, уткнуться в книгу и, как выражалась мать, „окаменеть“ над ней на час, на два. – И книги, не в упрек ей сказать, она недолюбливала, видя, может быть, в них одну из тех неприятных черт, которыми он как бы подчеркивал перед соседями и родней, что он им не ровня». [9, VIII; 181]
Алексей Иванович Кондратович:
«‹…› В жизни Трифона Гордеевича и его семьи, работавшей от зари до зари не только в поле, но и в кузнице, были изредка просветы относительного достатка, но „вообще жилось скудно и трудно и может быть, тем труднее, – замечал Александр Трифонович, – что наша фамилия в обычном обиходе снабжалась еще шутливо-благожелательным или ироническим добавлением «пан», как бы обязывая отца тянуться изо всех сил, чтобы хоть сколько-нибудь оправдать ее. Между прочим, он любил носить шляпу, что в нашей местности, где он был человек «пришлый», не коренной, выглядело странно и некоторым вызовом, и нам, детям, не позволял носить лаптей, хотя из-за этого случалось бегать босиком до глубокой осени. Вообще многое в нашем быту было «не как у людей»“.
Прозвище „Пан Твардовский“, которым наградили хуторяне отца поэта, и то, что он был человеком в тех местах новым, „не своим“, породило потом немало толков о происхождении поэта. Меня, например, множество раз спрашивали, не был ли Твардовский поляком. Дело в том, что пан Твардовский – герой польской народной средневековой легенды. Желая приобрести сверхъестественные познания и пожить в свое удовольствие, он продал душу дьяволу, после чего имел много веселых приключений. Когда же по истечении условленного срока дьявол повел пана Твардовского к себе, тот сообразил и спасся тем, что запел духовную песнь. И все же был осужден витать между небом и землей до дня Страшного суда. Легенда эта – одна из версий легенды о Фаусте, польский вариант ее, кстати говоря многократно разрабатывавшийся польскими поэтами, да и бытовавший изустно.