Текст книги "Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 2. К-Р."
Автор книги: Павел Фокин
Соавторы: Светлана Князева
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 55 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
КОНДАКОВ Никодим Павлович
1(13).11.1844 – 17.2.1925
Историк византийского и древнерусского искусства, академик Петербургской академии наук (1898), действительный член Петербургской академии художеств (1893). Преподавал в университетах в Одессе (1870–1888), Петербурге (1888–1917). Автор исследований «История византийского искусства и иконографии по миниатюрам греческих рукописей» (Одесса, 1876), «Византийские эмали. Собрание А. В. Звенигородского. История и памятники византийской эмали» (СПб., 1892), «Археологическое путешествие по Сирии и Палестине» (СПб., 1904), «Иконография Богоматери» (т. 1–2, Пг., 1914–1915) и др. С 1920 – за границей.
«В бытность его в Ялте в начале нашего века – то есть уже почти шестидесятилетним – ему довелось оказаться на театральных подмостках, участвуя в осуществленной по почину Чехова постановке драматической версии „Бориса Годунова“ (конечно, по просьбе уже обреченного Чехова) в роли летописца Пимена, великолепно ему подходившей. В связи с этим вспоминается его наружность, вполне оправдывающая сказанное о нем в Праге И. И. Лапшиным: „он точно с иконостаса сорвался“. Правда, если говорить о любви к ближнему, то Н. П. никак не вызывал мысли о святых угодниках. Достаточно открыть его „Воспоминания и Думы“, читая которые хочется предпослать им в виде эпиграфа пессимистическое суждение гоголевского Собакевича о своих земляках, среди которых „только и есть один порядочный человек, да и тот, если сказать правду, свинья“» (Б. Лосский. В русской Праге. 1922–1927).
КОНДРАТЬЕВ Александр Алексеевич
11(23).5.1876 – 26.5.1967
Поэт, прозаик, переводчик, критик, мемуарист. Сотрудник альманаха «Гриф», журналов «Весы», «Золотое руно», «Перевал», «Аполлон». Сборники стихов и прозы «Белый козел» (СПб., 1908), «Улыбка Ашеры» (СПб., 1912), «Стихи. Книга вторая (Черная Венера)» (СПб., 1909). Романы «Сатиресса» (М., 1907), «На берегах Ярыни» (Берлин, 1930). После революции эмигрировал.
«У этого молодого, скромного по манерам, но не очень скромного по языку, одетого в черное штатское платье поэта-чиновника, каким Кондратьев был, можно сказать, по собственному определению, у него был свой любимый поэт, Н. Ф. Щербина. Большое место в его душе занимали также Алексей К. Толстой и Л. А. Мей. О первых двух он оставил какие-то исследования. И помню, что в статье о Щербине А. А. Кондратьев подчеркивал: „Наконец он устроился на государственную службу, что всегда было заветной мечтой поэта“.
О себе он рассказывал, что его тянуло на филологический факультет, и фактически он учился как бы именно „на нем“, слушая все лекции Б. А. Тураева об ассиро-вавилонянах, читая все книги Рагозиной и держа у себя годами взятые из университетской библиотеки десять томов сочинений по античной мифологии. Однако „из уважения к отцу“ кончил факультет юридический: отец желал его видеть на государственной службе.
А. А. Кондратьев был постоянным посетителем Федора Сологуба. От его, кондратьевских, стихов веяло почти столь же подлинным чутьем праэллинской культуры, как от Городецкого – праславянской. Только по форме они значительно стояли ниже: форма эта была слишком прилизанной, очень „зависимой“ от литературных традиций» (В. Пяст. Встречи).
«Сам Ал. Кондратьев признает за собой, как поэтом, ту заслугу, что он
– К жизни от сна пробудил фавнов, сатиров и нимф.
Конечно, он далеко не одинок в своей любви к образам античных мифов, к преданиям древнего Востока, Эллады и Рима. Конечно, можно составить длинный список поэтов, русских и французских, оказавших свое влияние, притом слишком явное, на поэзию Ал. Кондратьева. Конечно, на древность он смотрит сквозь лжеклассическую и романтическую призму. Конечно, форма его стихов не всегда обусловлена содержанием, порою совершенно случайна. Но все же на картинах и образах поэзии Ал. Кондратьева есть отблеск вечной красоты Эллады, вечной тайны древнего Востока. В античных преданиях, в древнем мире он иногда умеет увидеть что-то свое, что-то новое, и выразить это ярко и отчетливо» (В. Брюсов. Далекие и близкие).
КОНЕВСКОЙ Иван Иванович
наст. фам. Ореус;
19.9(1.10).1877 – 8(21).7.1901
Поэт, критик. Сборник стихов и медитативной прозы «Мечты и думы» (СПб., 1900), «Стихи и проза. Посмертное собрание сочинений» (М., 1904, со статьей В. Брюсова).
«Товарищ он был на редкость обаятельный. Правдив, отзывчив, добр, деликатен. Понравился мне сразу и манерами, и всей внешностью… Ростом невысок, телосложения крепкого, лицо широкоскулое с нежным румянцем. Носил усы и давал волю только еще пробивавшейся темной, рыжеватого оттенка бородке. Поражало выражение серых глаз, направленных куда-то вглубь, отсутствующих. Ремизов сказал бы – через.
…Он восторженно любил стихи, свои и чужие, захлебываясь говорил наизусть одну за другой запоминавшиеся ему строфы из русских модернистов: Бальмонта, Брюсова, А. Добролюбова, Андрея Белого – и иностранцев: Верлена, Лафорга, Вьеле-Гриффена, Верхарна (последних усердно переводил). На стихи память была у него изумительная: раз прочел и помнит, – а запомнив, спешил поделиться своим восторгом с первым слушателем. Такая любовь к слову (не к своим стихотворным удачам, а к поэзии вообще) сама по себе великий дар.
Но еще восторженнее отдавался он умозрению, созерцательному раздумью, с детства тянулся в метафизические дебри. Ум у него был природно спекулятивный; многих и русских, и западноевропейских мыслителей уже в осьмнадцать лет он знал отчетливо. Вскоре наметился и собственный его философский путь: к отвлеченной романтике, окрашенной мистическим всебожием.
…Он был застенчив до обморочной растерянности, и дерзостно смел в самоутверждении, и целомудрен, как красная девица. Вдобавок рассеян катастрофически: утром, восстав от сна, забудет существеннейшие принадлежности туалета. Занятый своими мыслями, ничего кругом не видит, сам с собой разговаривает…
…Конфузливость его и рассеянность вызывали насмешки, но не делали его беззащитно-ручным. Ласковый к людям, внимательный ко всякой чужой боли, в то же время он никого не подпускал к себе на слишком короткое расстояние, даже ближайших друзей: ограждал пуще всего свое умозрительное одиночество» (С. Маковский. Портреты современников).
«Коневской был в равной степени застенчив и безмерно самоуверен. „Болезненный юноша с нервными подергиваниями“, – записал о нем Брюсов. Но при этой несомненной болезненности – вернее, болезненной нервности, – яркий румянец щек говорил о молодом здоровье. Застенчив Коневской был до того, что, придя ко мне в „Пале-Рояль“ переговорить об издании его сборника, он от смущения не мог ничего сказать, не закрывая лица руками, как красная девица, – и, наконец, повернулся ко мне спиной, потому что только в такой позе мог еще поддерживать связную речь. В то же время он был абсолютно уверен в каждой своей строке, в каждом своем слове и не допускал никакого разговора о возможных переменах в написанном им. „Неприятнейшая его черта – излишняя докторальность, учительность речи, – жалуется даже Брюсов. – Он уверенно говорит и решительно даже о том, что, видимо, знает поверхностно“. Едва ли это было только „от юности“, как предполагает Брюсов. Тут та же „глубина символизма“, что и у Александра Добролюбова. Коневской вообще чуждался людей, жил одиночкой и, в своей самоупоенности, видимо, боялся всякого соприкосновения с внешним миром, который мог разбить или хотя бы надломить стекло его реторты, где он укрывался, подобно гетевскому Гомункулу. Трудно сказать, насколько он был талантлив. В его поэзии, несомненно своеобразной и самостоятельной, нередко сквозят мотивы, которые после так блестяще разработал Блок (русской природы, русской истории), но над этими сухими, тяжелыми упражнениями не пронеслось дуновения животворящего Эроса…» (П. Перцов. Литературные воспоминания. 1890–1902).
«Судорожно охватив пальцами одно колено и ни на кого не глядя, он читал со странным напряжением, как бы выталкивая из себя слова (это и вообще была его манера говорить), иногда повышая голос до пафоса. Эта необычная манера казалась нам забавной, и, каюсь, мы зачастую, переставая вникать в смысл и содержание его стихов, всегда глубоких и тонких, всегда искренних и далеких от всякой притворной банальщины, с трудом сдерживали смех. А между тем все мы и тогда уже не могли не чувствовать и не ценить в нем совсем особенного, большого человека, отмеченного печатью крупного, своеобразного таланта и одаренного красивой, благородной и кристально чистой душой» (О. Яфа-Синакевич. Захарьевские собрания).
«Коневской вовсе не был литератором в душе. Для него поэзия была тем самым, чем и должна быть по своей сущности: уяснением для самого поэта его дум и чувствований. Блуждая по тропам жизни, юноша Коневской останавливался на ее распутьях, вечно удивляясь дням и встречам, вечно умиляясь на каждый час, на откровения утренние и вечерние, и силясь понять, что за бездна таится за каждым мигом. Эти усилия у него обращались в стихи. Вот почему у него совсем нет баллад и поэм. Его поэзия – дневник; он не умел писать ни о ком, кроме как о себе – да, в сущности говоря, и ни для кого, как только для самого себя. Коневскому было важно не столько то, чтобы его поняли, сколько – чтобы понять самого себя….
Поэзия Коневского прежде всего – раздумья. Философские вопросы, которыми неотступно занята была его душа, не оставались для него отвлеченными проблемами, но просочились в его „мечты и думы“, и его стихи просвечивают ими, как стебельки трав своим жизненным соком» (В. Брюсов. Рецензия на сборник «Стихи и проза». 1904).
КОНЕНКОВ Сергей Тимофеевич
28.6(10.7).1874 – 9.10.1971
Скульптор. Принимал участие в выставках «Мира искусства», «Союза русских художников». Скульптуры «Самсон» (1902), «Рабочий-боевик 1905 года Иван Чуркин» (1906), «Нике» (1906), «Стрибог» (1910), «Бах» (1910), «Еруслан Лазаревич» (1913), «Юная» (1916), «Степан Разин со своей ватагой» (1918) и др. С 1923 по 1945 – за границей.
«В 1902 году Совет Академии постановил дать звание художника скульптору С. Т. Коненкову за выставленную на весенней выставке статую „Самсон“. В течение двух лет где-то в недрах огромного здания на Васильевском острове росло это огромное и страшное чудовище, росло удивительное глиняное существо, которому суждено было получить название воплощенной насмешки над Академией.
Это и в самом деле была живая насмешка, воплощенное отрицание всей академической схоластики. Подавляющая, колоссальная фигура, вдвое выше человеческого роста, словно истукан Рамзесова храма, с мускулатурой атлета, поддерживающего землю. Связанный Самсон, напрягший все свои нечеловеческие мышцы в безумном порыве к свободе, – словно образ народа, потрясающего свои цепи» (Т. Ардов).
«Гигант в жизни и творчестве. И как это бывает с художниками „Божьей милостью“, одни принимали его видение и мышление полностью, другие – отвергали, не соглашаясь с его чувством меры и вкуса. Но никто не проходил мимо, никто не оставался равнодушным.
Все, что он думал и говорил, было необычно, занимательно и всегда неожиданно, как и весь строй его плодотворной жизни, от каждой утренней зари до каждой вечерней. Мощь его творческих сил держала его на земле почти сто лет.
…Мощь эта жила и в постоянном движении вперед, в вечном поиске нового, но новаторство не было позой – „в ногу со временем“, оно было в постоянном живом восприятии каждого рассвета нового дня.
…Я помню его с моего детства. Помню его неистовость, которая угадывалась не сразу, ибо лицо его было всегда приветливым и излучало доброту, а подчас и такое русское крестьянское лукавство, что люди невольно улыбались при встрече с ним.
Но мне приходилось видеть его и во гневе. Он не кричал, он темнел, стиснув зубы, и так бушевал в себе самом, что только скулы двигались под раскаленными глазами, и тогда он мог уничтожить человека одним взглядом и одним словом, но вдруг тут же овладевал собой, вынимал из кармана платок, протирал посветлевшее лицо и обретал покой.
А руки! Нет и не было ни у кого таких рук. Помню его длинные сухие пальцы то вертевшими соломинку, то державшими кисть винограда, то мнущими глину. Помню, как он ими ощупывал форму моего лба и детского подбородка, когда лепил мой портрет. И помню, как он держал бокал с вином, не за ножку, а в горсти, когда пил за здоровье лучшего друга – моего отца, на золотой свадьбе моих родителей.
…Я имела счастье наблюдать, как создавался скульптурный портрет, как в первозданной глыбе глины вдруг под пальцами мастера вылепливался образ, пожалуй, самый близкий к натуре. Потом с этого слепка отливался гипс, и это было уже совсем иное ощущение правды. А потом видишь, как руки скульптора переводят этот образ в дерево, и он обретает новую красоту и теплоту самого материала. Этот же портрет в мраморе становится значительнее, торжественнее и как будто – недоступнее. Но мне всегда казалось, что подлинно коненковский материал – это дерево.
…Сергей Тимофеевич любил меня, как свою дочь, скучал, если я долго не приходила, и я привыкла к этой удивительной жизни среди скульптур, уже занявших в ней свое место и среди только заканчивающихся в глине, в деревянных чурках, в корневищах или в глыбах мрамора.
Диковинный мир тянул к себе, и часто я из школы, от Никитских ворот, бежала прямиком к зоопарку и через трамвайную линию – в мастерскую.
Я знала особый уклад ее жизни, с постоянным запахом струганого дерева, шелестом стружек под ногами, со звонкой россыпью дробящегося камня, со смесью аромата теплого ржаного хлеба и запаха сырой земли от замешенной в жбане чвакающей красной глины.
Я привыкла видеть Сергея Тимофеевича в косоворотке и высоких сапогах на пороге мастерской – этого безмолвного мира воплотившихся образов, мира, о котором иначе и не скажешь, как: „Здесь русский дух! Здесь Русью пахнет!“» (Н. Кончаловская. Живой Коненков).
«Это был удивительно скромный человек. Лицо у него было красивое, с черными глазами и ярко очерченными бровями. Вся его фигура была мешковатая, не очень складная. Руки были длинные, он мало делал ими движений, и они носили характер египетский – прямые такие. Не мельчил движений. Походка несколько косолапая, с развалочкой. Он мало разговаривал. Во время наших бесед можно было заметить его сосредоточенное лицо, устремленные в одну точку глаза, он весь был погружен в свои мысли и образы, рождаемые его воображением. Обращенный к нему вопрос выводил его из этого состояния, и он как бы снова возвращался в обыденную жизнь» (Е. Рахманова. Воспоминания о Сергее Тимофеевиче Коненкове).
«Всю жизнь Сергей Тимофеевич много работал.
…У него не было определенного часа начала работы, иногда он просыпался рано и шел в мастерскую, в другой раз работал до позднего вечера. Своими „творческими планами“ не делился, показывал работу уже законченной, поэтому говорить о процессе его труда сложно. Каждое произведение создавалось по-своему, в некоторых случаях материал подсказывал решение, в других он подолгу искал подходящее дерево или мрамор для задуманной работы. Некоторые вещи создавались быстро, над другими он работал долго, бросал и вновь возвращался к ним. Так, однажды утром Сергей Тимофеевич один, без помощников, носил глину, готовил каркас для какой-то работы. Вечером я ушла в 6 часов, вернулась в десятом и вижу – стоит готовое произведение – „Достоевский“, ставшее теперь широко известным. Сергей Тимофеевич усталый, весь как выжатый лимон. Я была потрясена портретом и тем, что так быстро он был сделан. Сергей Тимофеевич сказал: „Я долго обдумывал его, он был готов в моем воображении“» (М. Коненкова. С весны 1916).
«У Коненкова было обостренное чувство времени, какая-то боязнь праздности. Когда его что-либо отвлекало, он раздражался. Так, например, Сергей Тимофеевич никогда не разговаривал по телефону. На вопрос, почему он не берет трубку, ответил: „Не люблю говорить, когда не вижу лица собеседника. Неинтересно. Пусть уж кто-нибудь другой“. И тут же вспоминал о том, что С. Рахманинов тоже не любил телефон и никогда сам им не пользовался.
Запомнился мне один спор – между Сергеем Тимофеевичем и Крученых. Разговор зашел об особенностях женской и мужской красоты. Крученых заметил, что у женщин волосы красивее – пышнее, длиннее, чем у мужчин. Коненков возразил: „А у Самсона?“ И стал подробно рассказывать о внешности библейского героя. Он говорил о Самсоне как о совершенно реальном, близко ему знакомом человеке. Говорил страстно, увлеченно.
…Весь день Сергея Тимофеевича был занят работой, которая начиналась очень рано, в 6–7 часов, и до позднего вечера, правда, с перерывом не только на обед, но и на дневной сон. Создавалось ощущение, что без работы Коненков не представлял своего существование. Как-то он сказал: „Вот говорят – творческая командировка… Что это такое? Художник всю жизнь в творческой командировке. Командировка кончается вместе с жизнью“» (С. Базазьянц. Рождение портрета).
«Отец работал очень быстро и упорно. Он никогда не позволял себе никаких отпусков и удивлялся, что люди имеют их и стремятся их получить. „Какой может быть отпуск без любимой работы“, – говорил он. Рабочий день его продолжался от пробуждения до отхода ко сну. Если он не работал в студии, то работал у себя в кабинете. Всегда он что-нибудь лепил из пластилина или рисовал. При этом он любил, чтобы и его помощники работали быстро и без особых раздумий, хотя допускал экспериментирование и, прежде чем остановиться на окончательном варианте какой-либо композиции, много раз ее переделывал и заставлял это делать других. Он считал, что всякая работа должна делаться так, чтобы она нравилась самому себе. Тогда она становится не в тягость» (К. Коненков. Воспоминания об отце).
«Многообразие творчества Коненкова поистине изумительно. Работы его ранних лет уже самими наименованиями своими показывают, что Коненкова занимали образы силы, стихийной мощи, вылитые в грузные, слабо одухотворенные формы: „Камнебоец“, „Самсон“, „Славянин“, „Крестьянин“, „Рабочий“, „Атеист“. Все эти работы исполнены из мрамора. Очень немногим скульпторам удавалось так дивно соединять тяжелую массивность мрамора с изваянными из него художественными формами. Скульптура, как и всякое искусство, не должна создавать иллюзии, скрывая свойства материала: в их выявлении заключается тайна пластической красоты, одухотворяющей мертвый бесформенный камень светом человеческого духа, заставляющий его открыть свои затаенные возможности. В эту первую полосу своего творчества Коненков предпочитает грубый уральский мрамор и песчаник. Из этого сурового материала он создает могучие головы, плотно всаженные в широкие плечи, грубые „каменные“ лица с твердыми чертами, в которых тускло светится стихийная мощь земли – „черноземная сила“. Он любит, и эта любовь до последних лет не покидает художника, головы атлетов, в лицах которых нет мысли, нет наслоений человеческой культуры, есть только слепая и вечная сила жизни, вливаемая в человека природой. Забота о красоте форм совершенно чужда Коненкову: его идеал – выразительность и рельефная передача замысла.
В 1909 году появляется ряд деревянных скульптур Коненкова: „Лесовик“, „Сова“, „Великосил“, „Старенький старичок“, в 1910 – „Старичок-полевичок“, „Стрибог“, „Слепой“ и т. д. Грубо обтесанные деревянные коряги, иногда сохранившие остатки неотодранной коры, производят глубоко своеобразное впечатление…Они символизируют для него вечную живительную силу земли, жуткую красоту леса и молчаливое обаяние тягучих русских полей.
…Он больше всего ценит в искусстве возможность сквозь материальные формы рассказывать свое внутреннее, будь то пригрезившиеся образы или лирические переживания.
В этом отношении он примыкает к обширной группе русских художников, очень значительных, но, к искреннему сожалению, слишком тонких людей, не подгоняемых ни под какой ярлык, к которым нужно причислить Врубеля, Сомова, Рериха, В. Денисова, Малявина, Борисова-Мусатова и мн. др. Произведения этих художников совершенно различны, но это различие и является объединяющим их признаком, потому что обобщает их стремление создавать такие образы, которые возможно ярче и сильнее передают их душу» (Г. Загоскин. С. Коненков).
КОНИ Анатолий Федорович
29.1(10.2).1844 – 17.9.1927
Юрист, общественный деятель, литератор, мемуарист. Почетный член Академии наук (1896), почетный академик по разряду словесности (1900). Публикации в журналах «Вестник Европы», «Русская старина», «Голос минувшего», «Нива», «Мир Божий», «Вестник литературы» и др. Книги «Судебные речи. 1868–1888» (СПб., 1888), «За последние годы. Судебные речи (1888–1896)» (СПб., 1896), «Очерки и воспоминания» (СПб., 1906), «На жизненном пути» (т. 1–5, СПб.; Берлин; Ревель; Л., 1912–1929).
«Он был больше чем на тридцать лет старше меня, и мне – тогда совсем молодой девушке – должен был бы казаться старым человеком: но старости его я не замечала.
…Так же как не замечалась его старость, не замечалась и его внешность. Он был среднего роста, некрасив; но лицо его было прекрасно обаянием ума и проницательного и вместе доброго взгляда темно-серых глаз, которые, по его словам, особенно любила его мать. Его чудесный лоб, его мощный череп напоминали мне медали времен Возрождения, выбитые в честь каких-нибудь великих гуманитариев или мыслителей. Лучшей модели для Мыслителя трудно было бы подыскать скульптору. До последних дней у него не было ни одного седого волоса в поредевших, но мягких темно-русых прядках, обрамлявших лысину. К концу своей жизни он ходил совсем сгорбленный, при помощи двух костылей, вспоминал народную загадку: „утром на четырех, в полдень на двух, вечером на трех“ (человек) и поправлял ее, говоря, что и вечером – на четырех. Всегда был одет со старомодной щепетильной аккуратностью. Но как и во что он был одет – тоже не замечалось.
И так хотелось его слушать, так увлекала его беседа – содержательная, глубокая, блестящая, – что ни о чем другом думать в его присутствии нельзя было.
…Обаяние речи А. Ф. действительно было огромно. Существовало мнение, что Кони был великолепный „рассказчик“. Конечно, он был не только рассказчик: но этот дар, теперь уже редкий, именно „рассказывать“ был дан ему в полной мере.
Когда бы, о чем бы вы ни заговорили с ним – на самую неожиданную тему – о буддийской философии, о допетровской Руси, о флоре и фауне Новой Зеландии, о декабристах, о митрополитах, медицине, – у него без всякой подготовки находился целый арсенал неожиданных сведений, дат, фактов – эрудиция и память его были неистощимы.
…Помимо блеска и остроумия его речи в ней таилось, может быть, и не всеми замеченное, но чуткому слуху понятное благожелательство к собеседнику и к людям вообще: необычайно добрый подход был у него к каждому человеку, и глубокая психология, с интересом проникающая в каждую жизнь, встречающуюся ему.
Мне хочется отметить одну его черту: он никогда не жаловался, не перекладывал на плечи своего собеседника своих печалей, забот и горестей, но щедро дарил свой юмор, свою тихую веселость, и от него – больного, измученного физическими страданиями старика – все уходили всегда с улыбкой.
…Сидя в своем глубоком кресле, в шутку прозванном им „исповедальней“, он говорил приблизительно следующее:
– Каждый человек зажжен в мире, как огонек. Только одни тлеют и шипят, как погасающий светильник, а другие горят ровно и ясно. Цель каждого человека – раздуть в себе этот огонек, сделать из него сильное, яркое пламя, которое могло бы светить и согревать всех кругом. И, уходя из жизни, так или иначе оставить после себя что-то для будущего.
И еще прибавлял завет доктора Гааза:
– Жить для того, чтобы делать счастливыми людей кругом себя» (Т. Щепкина-Куперник. Из воспоминаний).