Текст книги "Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 2. К-Р."
Автор книги: Павел Фокин
Соавторы: Светлана Князева
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 55 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
ЛЯДОВ Анатолий Константинович
29.4(11.5).1855 – 15(28).8.1914
Композитор, дирижер. Профессор Петербургской консерватории (с 1886) и Придворной певческой капеллы (с 1884). Ученик Н. Римского-Корсакова. Преподавал у С. Прокофьева, Н. Мясковского, Б. Асафьева. Мастер оркестровой и фортепианной миниатюры («картинки»). Наиболее известные сочинения: «Баркарола» (1898), «Баба-яга» (1904), «Восемь русских народных песен для хора» (1907), «Десять переложений из Обихода» (1909), «Волшебное озеро: Сказочная картина для оркестра (1909), «Кикимора» (1909), «Из Апокалипсиса: Симфоническая картина» (1910–1912), «Скорбная песнь (Нения)» (изд. 1914).
«О Лядове у меня сохранились самые теплые воспоминания. Лицом похожий на калмычку, это был мягкий по натуре, приятный и доброжелательный человек. Ревностный поборник четкого и отточенного письма, он был очень строг как к своим ученикам, так и к самому себе. Лядов сочинял мало, работал он медленно, словно разглядывая все сквозь увеличительное стекло, много читал и среди тогдашнего консерваторского круга… выделялся широтой своих взглядов» (И. Стравинский. Хроника моей жизни).
«Огромный, покатый лоб типичного русского умницы, глубоко скрытые сильными, тяжелыми веками глаза и капризный, как у недовольного ребенка, рот, обрамленный тщательно подстриженными седыми усами и бородкой, составляли самое характерное в его необыкновенной голове…Меланхолическая созерцательность была самым частым его выражением. Что-то древнерусское, и даже за-русское, глубоко-восточное, не то татарское, не то индусское, сквозило в этом лице. Несокрушимое спокойствие сознающей самое себя силы, совершенно не нуждающейся в том, чтобы доказать себя ее каким-нибудь проявлением, и легче всего проявляющейся в брезгливой иронии ко всему окружающему, – вот что было в глубоком взгляде зорких глаз Ан. К. Усильте еще немного эту иронию, и это будет уже нечеловеческий взгляд китайского каменного бога. Прибавьте еще немного к ничем не возмутимой тишине, таящейся за этим взглядом, и это будет тишина самой природы, самодовлеющей и косной, ничего не желающей, кроме пребывания в самой себе.
Когда Ан. К. поворачивал голову, видно было, что на затылке у него совершенно молодые, крепкие, короткие, бойкие, неседые волосы, а ухо не маленькое, но изумительно деталированное.
…Говорил он низким баритоном, не давая полной силы голосу. Фразу строил, как писал: облюбовывая каждое слово, как бы желая отдать острое свое слово собеседнику, и скептически проверяя впечатление.
Одет он был с щепетильной внимательностью истого денди и с любовью к удобству и роскоши, проглядывавшей даже сквозь строгий этикет черного сюртука.
…Редкой пленительности был он собеседником, и под каждым словом, за каждым мнением чувствовался у него прочный базис глубоко самостоятельной и непрерывной духовной жизни. Детской незлобивостью смягчались самые злые его оценки. Выдвигал он их осторожно, дальновидно подготовляя дорогу, но, выдвинув, заканчивал победу метким словом, неожиданно ярким сравнением.
Эпической силы образ остался у меня от Ан. К. после первой же встречи. Поражала в этом образе его совершенная округленность, полнейшая законченность, цельность в самом себе, монолитность…Решал Ан. К. бесповоротно. Слово его было кремень. Силой морального своего авторитета противостоял он разнообразнейшему натиску впечатлений, шедших из Руси и с Запада. Мне неизвестно другого такого средоточия художественной жизни, на протяжении сорока лет хранившего свое единство. Какова же вера в правду, в силу искусства была у этого человека, если он жил молча? Поистине не оскудевает богатырями красота русская!» (С. Городецкий. Жизнь неукротимая).
М
МАЗУРКЕВИЧ Владимир Александрович
30.9(12.10).1871 – 19.2.1942
Поэт, драматург. Публикации в журналах «Новое время», «Стрекоза», «Нива», «Огонек», «Вестник Европы» и др. Сборники стихов «Стихотворения» (СПб., 1900), «Монологи и поэмы» (СПб., 1903), «Старые боги» (СПб., 1913). Многие стихи были известны как романсы («Дышала ночь восторгом сладострастья…» и др.). Пьесы «Наполеон после Бородина», «Фальшивая нота», «Князь мира сего» и др. Умер во время блокады Ленинграда.
«Среди моих скучных и сонных геморроидальных сослуживцев оказался один жизнерадостный молодой человек Мазуркевич, круглолицый и румяный, с эспаньолкой и в золотом пенсне со шнурком, хохотун и анекдотист и вдобавок стихотворец – совсем роза среди чертополоха. (Злые языки говорили, что это он автор стишков на шоколадных этикетках, вроде: „Как и русский, так и эст шоколад охотно ест“.) Этот добродушный весельчак скоро познакомился со мной (я упорно держался в стороне от всех), и я узнал от него, что он постоянный сотрудник „Шута“. От скуки я раз не утерпел и нарисовал в карикатурном виде одного из чиновников. Мазуркевич подглядел карикатуру, и ему пришла блестящая мысль делать вместе со мной еженедельную страницу в „Шуте“ – „не-дельные (это казалось, вероятно, ужасно остроумно) наброски“, – и стал меня соблазнять верным заработком. И увы, как меня ни коробило сотрудничество в этом пошловатом издании, я скрепя сердце согласился» (М. Добужинский. Воспоминания).
МАККАВЕЙСКИЙ Владимир Николаевич
1853, по другим сведениям 1891–1920
Поэт, переводчик. Публикации в альманахе «Аргонавты» (Киев, 1914), в сборнике «Гермес» (Киев, 1919). Стихотворный сборник «Стилос Александрии» (1918).
«Владимир Маккавейский, сын киевского профессора, был значительно моложе Лившица. Высокого роста, с огромным лбом, он очень походил на Бодлэра. Изысканно одетый, с самыми утонченными, даже несколько старомодными манерами, Маккавейский любил играть в дэнди. Дома он сидел в комнате, заставленной шкафами с книгами, в куртке „а-ля Бодлэр“, которая очень шла к нему, и писал стихи в толстой тетради своим вычурным, необычайным почерком. Редко можно было встретить человека столь разносторонне одаренного, как В. Маккавейский. На филологическом факультете он считался самым блестящим студентом, будущей знаменитостью. Его работа – „Тип сверхчеловека в мировой литературе“ – была награждена золотой медалью. Он в совершенстве владел четырьмя языками и столько же хорошо знал греческий и латинский. Эрудиция Маккавейского была огромна; он был прекрасным графиком. Поступив после окончания университета в артиллерийское училище, он стал прекрасным артиллеристом. Казалось невероятным: Маккавейский – артиллерист, но и к математике у него были необыкновенные способности, он сделал даже какое-то открытие в области баллистики и очень увлекался ею во время своей недолгой военной карьеры. Докладчиком, лектором и собеседником Маккавейский был неподражаемым. Короче – все в Киеве знали Маккавейского, его стихи, его лекции по вопросам искусства. Лишь две вещи являлись недоступными для Маккавейского: испытывать простые человеческие чувства и держать что-либо в секрете. Несмотря на свою молодость, он был взрослым, гораздо старше своих лет, без возраста. Он считал излишним всякую „душевность“ и, вероятно, ничуть не изменил своего тона и голоса, если б на него обрушился мир. Впрочем, мир тогда рушился, а В. Маккавейский, так же изысканно одетый, с большим кожаным портфелем, с тростью, в модных желтых замшевых перчатках, ходил по улицам революционного Киева и думал о своем: „Я создан для книги и напишу много книг“, – говорил он.
Как-то в Киеве, в центре, в Липках, происходило очередное сражение. Пехотные юнкера стреляли из винтовок со стороны Мариинского парка, а гайдамаки наступали снизу по Александровской. Около парка у юнкеров бесполезно стояла пушка, из которой никто не стрелял: юнкерам приходилось плохо. В это время, не обращая внимания на выстрелы и всюду летавшие пули, проходил Маккавейский.
– Почему вы не стреляете из пушки? – обратился он к юнкерам. Юнкера с досадой ответили, что никто из них не умеет обращаться с пушкой.
– Я умею стрелять из пушки! – воскликнул Маккавейский. Он снял пальто, перчатки и котелок, передал ближайшему из юнкеров свой портфель и принялся за дело, указывая юнкерам, как помогать ему. Гайдамаки были отбиты.
– Теперь мне нужно идти дальше, в типографию, где печатается „Гермес“, литературный сборник под моей редакцией, – сказал он и ушел, совершенно безразличный к выражениям благодарности, к вопросам, кто он и почему так хорошо умеет обращаться с пушкой?» (Ю. Терапиано. Встречи).
МАКОВСКИЙ Сергей Константинович
15(27).8.1877 – 13.5.1962
Художественный критик, поэт, издатель, мемуарист. Основатель и редактор (до 1917) журнала «Аполлон». Стихотворный сборник «Собрание стихов» (СПб., 1905). Книги «Страницы художественной критики» (Кн. 1, СПб., 1906; Кн. 2, СПб., 1909; Кн. 3, СПб., 1913), «Силуэты русских художников» (Прага, 1922), «Последние итоги живописи» (Берлин, 1922), «Портреты современников» (Нью-Йорк,1955), «На Парнасе „Серебряного века“» (Мюнхен, 1962) и др. Сын художника К. Маковского. С 1918 – за границей.
«Я предлагаю читателям вспомнить о первом „Аполлоне“. Из аполлонцев Серебряного века я довольно хорошо знала вдохновителя, редактора и издателя этого журнала, Сергея Маковского. В нем и самом было нечто аполлоническое. До старости сохранил он благородство черт и осанки, вежливость в обращении и эрудицию, выражавшуюся просто и ясно, без всякого самоупоенья. Знать русскую и иностранные, современные и древние культуры казалось ему совершенно нормальным. Человек очень русский и любивший Россию, он был у себя дома и в Западной Европе» (З. Шаховская. Два «Аполлона»).
«Из всех встречавшихся на моем жизненном пути снобов, несомненно, Маковский был наиболее снобичен. Особенно белые и крахмаленные груди над особенно большим вырезом жилетов, особенно высокие двойные воротнички, особенно лакированные ботинки и особенно выглаженная складка брюк. Кроме того, говорили, что в Париже он навсегда протравил себе пробор особенным составом. Усы его глядели как-то нахально вверх. Поэты, начинавшие свою деятельность под эгидой „Аполлона“, – Георгий Иванов, Георгий Адамович – заимствовали от него часть манер; однако им отнюдь не давался его бесконечный, в полном смысле слова хлыщеватый, апломб. Выучиться холить и стричь ногти „à la papa Maco“ (как они называли своего патрона) было гораздо легче, чем усвоить его безграничную самоуверенность» (В. Пяст. Встречи).
«Со своим моноклем, который то появляется у него в глазу, то выпадает из него, он похож на кутилу из „Симплициссимуса“, он элегантен особой, небрежной элегантностью, которую трудно подделать, с нею надо родиться, ведь он сын первой красавицы России – жены Константина Маковского. Он высок ростом, обладает той капризной взбалмошностью и мягкостью движений, которые свойственны сыновьям, избалованным страстно влюбленными в них матерями. Он чуть горбится, как все высокие люди, чуть впалая грудь, чуть лысоват. На нем элегантнейшая черная, мохнатая визитка, палевый жилет, серые брюки из грубой ткани с нитями, толщиной в веревку.
А муж твой носит томик Уайльда,
Шотландский плед, цветной жилет…
Твой муж – презрительный эстет, —
так сказал Александр Блок довольно язвительно о многих героях того времени… Но это меньше всего относится к Сергею Маковскому, так как в нем доминировал не костюм, а существо его личности. Он напряженно, страстно всматривается в каждый холст, то подходит к жене, бормочет ей что-то, то бросает ее одну и подбегает к холсту, чтобы вглядеться в лепку, в сгустки красок. Его правая рука нервно двигается, он то вскидывает монокль в глаз, то стеклышко выпадает, на лету подхватываемое рукой… Он весь в движении, окружающей толпы для него нет… существует только живопись Серова. Он весь ушел в себя, в свои ощущения, вызванные живописью. Монокль не мешал Сергею Маковскому быть зорким. Он считал своею обязанностью искать, открывать новые таланты, объяснять в печати их особенности и заставлять полюбить их… Он первый открыл Сарьяна… Он первый сформулировал обязанность художественного критика как борьбу на два фронта: против рутины и пошлости старого и против шарлатанства, надувательства, продиктованного честолюбием некоторых „новаторов“.
За многое можно сказать ему спасибо и сейчас и простить ему визитку и монокль» (В. Милашевский. Тогда, в Петербурге, в Петрограде).
«Как Маковский в свое время вспоминал, впервые он попал в Париж в день торжественного погребения Виктора Гюго, и теперь даже жутко подумать, когда это могло происходить. В молодости он часто ездил за границу, знал Европу „как свой карман“, а затем провел в ней более половины своей долгой жизни (умер он 85 лет). Был он не только внутренне, но и внешне, с той долей кокетства, которая была ему свойственна, холеным „европейцем“.
А между тем он был бы гораздо более на своем месте на берегах Невы, за редакторским столом своего детища, журнала „Аполлон“, воспитавшего эстетические вкусы целого поколения. Может быть, этим его свойством и объясняется, что он сохранил до конца дней свою „петербуржскость“ – в манерах, в выговоре, в обращении с посторонними, в отношении к жизни. Собственно, он оказался из „последних могикан“ этой ископаемой породы.
Его почему-то недостаточно ценили по достоинству, не прочь были над ним исподтишка подсмеиваться, не всегда принимали всерьез, может быть, потому, что даже в его высокой и худощавой фигуре было что-то донкихотское. Между тем это был человек не только с огромным культурным багажом и необъятным грузом воспоминаний, но и с тонким вкусом и большим личным обаянием. Он нередко увлекался, чего-то недооценивал, что-то переоценивал, но отчасти в этом и заключалось его своеобразие.
…Заслуга или удача Маковского заключалась в том, что в свой „Аполлон“, основывая его в годы угасания символизма, ему удалось привлечь в качестве ближайших сотрудников, а отчасти и менторов, таких людей, как Иннокентий Анненский, Вячеслав Иванов, Кузмин – проповедовавший „прекрасную ясность“, Гумилев с его тонким поэтическим вкусом. А кроме того, благодаря его „Страницам художественной критики“ стали известны и даже популярны имена многих художников, едва начинавших свое восхождение (стоило бы здесь упомянуть хотя бы имя Шагала).
Ведь именно на страницах „Аполлона“ появились первые стихи Ахматовой и Мандельштама, а рядом с ними впервые увидел свет знаменитый цикл „Итальянских стихов“ Блока, по поводу которых у поэта с редактором возникла любопытная „перепалка“. Маковский часто бывал чрезмерным пуристом и указывал Блоку на кое-какие грамматические погрешности в его стихах. Блок, однако, на исправления не соглашался, и Маковскому, будь сказано к его чести, пришлось сдаться» (А. Бахрах. Отец «Аполлона»).
МАКСИМ ГОРЬКИЙ
наст. имя и фам. Алексей Максимович Пешков; псевд. Иегудиил Хламида;
16(28).3.1868 – 18.6.1936
Прозаик, драматург, поэт, литературный критик, общественный деятель. Один из учредителей книгоиздательского товарищества «Знание». Публикации в журналах «Жизнь», «Современная мысль», «Современник», «Летопись» и др., сборниках «Знание». Сборники рассказов «Очерки и рассказы» (СПб., 1898), «Сказки об Италии» (Берлин, 1913; Пг., 1915). Повести «Двадцать шесть и одна» (1899), «Фома Гордеев» (1899), «Трое» (1900), «Жизнь ненужного человека» (Берлин, 1908), «Исповедь» (Берлин, 1908), «Лето» (Берлин, 1909), «Романтик» (Берлин, 1910), «Городок Окуров» (Берлин, 1910), «Жизнь Матвея Кожемяки» (Берлин, 1910), «Мордовка» (Берлин, 1911), «Детство» (Берлин, 1914), «В людях» (Пг., 1918), «Мои университеты» (Берлин, 1923) и др. Поэма «Человек» (1913). Пьесы «Мещане» (1902), «На дне» (1902), «Дачники» (1904), «Варвары» (1906), «Враги» (1906), «Последние» (1908), «Встреча» (1910), «Чудаки» (1910), «Васса Железнова» (1910) и др. Публицистические эссе «Мои интервью» (Штутгарт, 1906), «В Америке» (Штутгарт, 1906), «Революция и культура. Статьи 1917 г.» (Берлин, 1918), «Несвоевременные мысли. Заметки о революции и культуре» (Пг., 1918). Романы «Мать» (1906; впервые опубл. в пер. на англ. яз. в журнале «Appleton Magazin», N.Y.), «Дело Артамоновых» (Берлин, 1925; М.; Л., 1926), «Жизнь Клима Самгина» (ч. 1–3, Берлин, 1927–1931; ч. 4, М., 1937).
«Внешность его была весьма заметная: высокий, сухощавый, несколько сутулившийся; длинные плоские волосы, закинутые назад, почти до плеч, маленькие светлые усы над бритым подбородком, умные, глубокие глаза и изредка, в минуты особой приязни, очаровательная улыбка, чуть заметная. В речи его характерно выделялась буква „о“, как у многих волжан, но это „о“ звучало мягко, едва заметно, придавая речи какую-то особую самобытность и простоту, а голос был мягкий, грудной, приятный. Одевался он обычно в черную суконную рубашку, подпоясанную узким ремешком, и носил высокие сапоги» (Н. Телешов. Записки писателя).
«Еще до перехода в здание театра в Камергерском переулке начались репетиции пьесы Горького „На дне“. Сам автор читал ее труппе…Он сидел за столом. Режиссеры и актеры расположились кто возле него, кто на скамейках у стены, ученики – просто на краю подмостков.
Горький был виден мне в профиль – с длинными волосами, в черной длинной блузе с поясом. Когда он входил, я заметила, что у него стройная фигура и застенчивые, мягкие движения, искупавшие неправильность лица.
Алексей Максимович читал без всякой претензии на „художественное“ чтение. Интонации не отличались разнообразием, голос был тихий, но слова произносились внятно. Было ясно, что пьеса эта – песня его сердца. Все почувствовали с первых же фраз, что автор любит и жалеет своих несчастных героев…Был такой момент, когда Алексей Максимович вдруг остановился, смахнул слезу, потом сказал тихо, как бы в сторону: „Хорошую пьесу написал“, – и продолжал читать.
Все слушатели были растроганы до глубины души. Все признали пьесу сильной, глубокой, художественно законченной» (В. Веригина. Воспоминания).
«О степени его известности во всех частях света можно было составить истинное понятие, только живя с ним вместе. В известности не мог с ним сравниться ни один из русских писателей, которых мне приходилось встречать. Он получал огромное количество писем на всех языках. Где бы он ни появлялся, к нему обращались незнакомцы, выпрашивая автографы. Интервьюеры его осаждали. Газетные корреспонденты снимали комнаты в гостиницах, где он останавливался, и жили по два-три дня, чтобы только увидеть его в саду или за табль-д’отом. Слава приносила ему много денег, он зарабатывал около десяти тысяч долларов в год, из которых на себя тратил ничтожную часть. В пище, в питье, в одежде был на редкость неприхотлив. Папиросы, рюмка вермута в угловом кафе на единственной соррентинской площади, извозчик домой из города – положительно, я не помню, чтобы у него были еще какие-нибудь расходы на личные надобности. Но круг людей, бывших у него на постоянном иждивении, был очень велик, я думаю – не меньше человек пятнадцати в России и за границей. Тут были люди различнейших слоев общества, вплоть до титулованных эмигрантов, и люди, имевшие к нему самое разнообразное касательство: от родственников и свойственников – до таких, которых он никогда в глаза не видал. Целые семьи жили на его счет гораздо привольнее, чем жил он сам. Кроме постоянных пенсионеров, было много случайных; между прочим, время от времени к нему обращались за помощью некоторые эмигрантские писатели. Отказа не получал никто. Горький раздавал деньги, не сообразуясь с действительной нуждой просителя и не заботясь о том, на что они пойдут.
Он вырос и долго жил среди всяческой житейской скверны. Люди, которых он видел, были то ее виновниками, то жертвами, а чаще – и жертвами, и виновниками одновременно. Естественно, что у него возникла (а отчасти была им вычитана) мечта об иных, лучших людях. Потом неразвитые зачатки иного, лучшего человека научился он различать кое в ком из окружающих. Мысленно очищая эти зачатки от налипшей дикости, грубости, злобы, грязи и творчески развивая их, он получил полуреальный, полувоображаемый тип благородного босяка, который, в сущности, приходился двоюродным братом тому благородному разбойнику, который был создан романтической литературой.
…Философствуя и резонируя за своих героев, Горький в сильнейшей степени наделял их мечтою о лучшей жизни, то есть об искомой нравственно-социальной правде, которая должна надо всем воссиять и все устроить ко благу человечества. В чем заключается эта правда, горьковские герои поначалу еще не знали, как не знал и он сам. Некогда он ее искал и не нашел в религии. В начале девятисотых годов он увидел (или его научили видеть) ее залог в социальном прогрессе, понимаемом по Марксу. Если ни тогда, ни впоследствии он не сумел себя сделать настоящим, дисциплинированным марксистом, то все же принял марксизм как свое официальное вероисповедание или как рабочую гипотезу, на которой старался базироваться в своей художественной работе.
…Этому „великому реалисту“ поистине нравилось только все то, что украшает действительность, от нее уводит, или с ней не считается, или просто к ней прибавляет то, чего в ней нет. Я видел немало писателей, которые гордились тем, что Горький плакал, слушая их произведения. Гордиться особенно нечем, потому что я, кажется, не помню, над чем он не плакал, – разумеется, кроме совершенной какой-нибудь чепухи. Нередко случалось, что, разобравшись в оплаканном, он сам же его бранил, но первая реакция почти всегда была – слезы. Его потрясало и умиляло не качество читаемого, а самая наличность творчества, тот факт, что вот – написано, создано, вымышлено.
…Он любил всех людей творческого склада, всех, кто вносит или только мечтает внести в мир нечто новое. Содержание и качество этой новизны имели в его глазах значение второстепенное. Его воображение равно волновали и поэты, и ученые, и всякие прожектеры, и изобретатели – вплоть до изобретателей перпетуум-мобиле. Сюда же примыкала его живая, как-то очень задорно и весело окрашенная любовь к людям, нарушающим или стремящимся нарушить заведенный в мире порядок. Диапазон этой любви, пожалуй, был еще шире: он простирался от мнимых нарушителей естественного хода вещей, то есть от фокусников и шулеров, – до глубочайших социальных преобразователей. Я совсем не хочу сказать, что ярмарочный гаер и великий революционер имели в его глазах одну цену. Но для меня несомненно, что, различно относясь к ним умом, любил-то он и того, и другого одним и тем же участком своей души. Недаром того же Сатина из „На дне“, положительного героя и глашатая новой общественной правды, он не задумываясь сделал по роду занятий именно шулером.
Ему нравились все, решительно все люди, вносящие в мир элемент бунта или хоть озорства, – вплоть до маниаков-поджигателей, о которых он много писал и о которых мог рассказывать целыми часами. Он и сам был немножечко поджигателем.
…Упорный поклонник и создатель возвышающих обманов, ко всякому разочарованию, ко всякой низкой истине он относился как к проявлению метафизически злого начала. Разрушенная мечта, словно труп, вызывала в нем брезгливость и страх, он в ней словно бы ощущал что-то нечистое. Этот страх, сопровождаемый озлоблением, вызывали у него и все люди, повинные в разрушении иллюзий, все колебатели душевного благодушия, основанного на мечте, все нарушители праздничного, приподнятого настроения» (В. Ходасевич. Некрополь).
«Я всегда дивился – как это его на все хватает: изо дня в день на людях, – то у него сборище, то он на каком-нибудь сборище, – говорит порой не умолкая, целыми часами, пьет сколько угодно, папирос выкуривает по сто штук в сутки, спит не больше пяти, шести часов – и пишет своим круглым, крепким почерком роман за романом, пьесу за пьесой! Очень было распространено убеждение, что он пишет совершенно безграмотно и что его рукописи кто-то поправляет. Но писал он совершенно правильно (и вообще с необыкновенной литературной опытностью, с которой и начал писать). А сколько он читал, вечный полуинтеллигент, начетчик!» (И. Бунин. Воспоминания).
«Горький никогда не расставался с книгой. Первый известный его портрет: Горький над книгой. И издательство Горького – „Знание“; а во всех его предисловиях к чужим книгам всегда чувствуется радость человека, напавшего на откровение. И „Всемирная литература“ – затея Горького. А имена ученых, великих писателей и художников звучали у него так, будто, произнося, подымался он с места.
Огромным чутьем возмещалось у Горького отсутствие литературных „ключей“ и дисциплины. Но там, где была хоть какая-нибудь сложность, Горький закрывал глаза и не слышал» (А. Ремизов. Петербургский буерак).
«Горький имел одну несчастную любовь: он безнадежно вздыхал по… культуре. Безнадежно, потому что как раз эта Прекрасная Дама ему не отвечала взаимностью. И кажется, он это чувствовал. Мы иногда называли его голым дикарем, надевшим, однако, цилиндр» (З. Гиппиус. Дмитрий Мережковский).
«Сам Горький очень резко обвинял Толстого в желании будто бы сочинять свое житие, но сам он в этом повинен гораздо больше. Уже при жизни о нем стали создаваться легенды, им не опровергавшиеся, уже при жизни писались казенно-хвалебные биографии и столь же хвалебные воспоминания, где он выводился в виде героической фигуры, самоотверженного бойца за идеалы человечества, цельным, сильным и безупречным в моральном отношении человеком. И только долгим и кропотливым трудом позднейших исследователей, если до них дойдут более объективные воспоминания о нем, будет восстановлена подлинная фигура Горького. Человек очень крупный, яро ненавидевший мир притеснения и рабства, страстно мечтавший о свободе и счастье человека, обладавший даром искреннего художественного умиления, он был в то же время изумительно двуличен (когда будет полно опубликована вся его переписка, самый пристрастный исследователь ахнет от размера этой двуличности); очень злопамятный; жадно любивший славу и восхваления, но умевший надевать на себя личину великой скромности; сильно любивший деньги и самый изысканный комфорт; яростно гремел против мещанства, а сам не жил как мещанин только потому, что жил как владетельный принц.
…Горький в течение, кажется, полутора десятилетий был хозяином крупного издательского предприятия и наживал сотни тысяч рублей на труде своих товарищей-писателей. Он первый нашел путь к тому, чтобы, несмотря на отсутствие литературной конвенции России с заграницей, сохранять право собственности на свои произведения и за границей. И впереди каждого из его произведений, печатавшегося в России, красовался заголовок: право собственности закреплено и т. д.» (В. Вересаев. Литературные воспоминания).
«Он – Янус: одно его лицо славянского типа с резким выражением доброты, мягкости, сентиментальности, широты порыва и размаха, расплывчатости в степных далях и волжских ширях; другое лицо азиатского типа, с резко выраженной жестокостью, твердостью, безжалостностью, хитростью, лукавством и с деспотическими наклонностями своего „я“. Первое лицо воплотилось в художнике, второе – в революции» (Е. Чириков. На путях жизни и творчества).