412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Щёголев » Помещик Пушкин » Текст книги (страница 7)
Помещик Пушкин
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 18:24

Текст книги "Помещик Пушкин"


Автор книги: Павел Щёголев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц)

Мы остановимся на разборе части черновика, находящейся на л. 70 лиц. и заключающей наброски к концу «Посвящения» (ст. 11–16). Тема конца – обращенное к «ней» заверение, что она и все, что ей близко, с ней связано, дорого поэту: «Верь, Ангел, что во дни разлуки, / В моей изменчивой судьбе» и т. д. Следующие стихи потребовали от поэта значительной работы и ряда набросков. Желая назвать святое и дорогое в очаровавшей его женщине, поэт вспоминает «ее страданья, ее следы, ее пустыню, ее печали, ее образ, последний звук ее речей». «Пустыня» является в первых же стихах правой страницы тетради (л. 70 лиц.), и в первом же явлении это слово – отнюдь не достояние поэтического стиля, а столь же ясное, не допускающее сомнения, указание на живую действительность, как и то, о котором вспоминает поэт в словах: «Твои печали, последний звук твоих речей». Словом «пустыня» поэт означал действительную местность, в которой пребывала она. Подбирая эпитеты, Пушкин стремился определить эту пустыню еще яснее, резче: она и далекая, и печальная, и суровая (последний эпитет не прочитан М. О. Гершензоном).

Набрасывая на этой же странице, несколько ниже, конец «Посвящения» в обработанной редакции, Пушкин колеблется между двумя эпитетами: он пишет «печальная», зачеркивает и заменяет словом «далекая», но в печати появляется все же первый эпитет «печальная». Любопытно самое колебание в вопросе, какое слово отдать читателю, выдать в свет. Ясно, что в последней, рукописной и печатной, редакции, так же как и в первоначальном известном нам черновике, «пустыня» – не метафорическое, а определенное указание определенной местности. Итак, в непродолжительном, надо думать, процессе художественного создания конца «Посвящения» слово «пустыня» сохраняет значение одной и той же постоянной величины. И в промежуточной стадии этого процесса, засвидетельствованной серединой страницы, во встречающемся тут, среди других неотделанных и перечеркнутых стихов, стих:

 
Сибири хладная пустыня
 

«пустыня» сохраняет то же значение определенного указания местности, в которой пребывает «она». Выбор эпитетов как бы указывает на желание устранить все, могущее навести на определенный след: «Сибири хладная», конечно, совершенно ясно, устраняется эпитет «суровая», «далекая» и оставляется сравнительно не характерный «печальная».

М. О. Гершензон пытается установить связь этого стиха с одним из предшествующих и в этой связи дает ему иное и – тут же скажу – искусственное, вздернутое толкование. «Пустыня» для М. О. Гершензона в этом стихе и в этой промежуточной стадии процесса создания не имеет значения указания на местопребывание ее, а является частью сравнения, стилистической фигурой: мир без нее для поэта – Сибири хладная пустыня. Такое толкование противоречит представлению о единстве переживаний в столь кратком процессе художественного творчества и, главное, совершенно не вяжется с пушкинской поэтикой. Такое своеобразное сравнение – не пушкинское. Эти общие соображения о неприемлемости толкования М. О. Гершензона находят решительное подтверждение в наблюдениях над текстом, обнаруживающих в полной мере отсутствие каких-либо оснований к установлению связи спорного стиха со стихом предшествующим, а ведь этим установлением как раз и обусловлено толкование М. О. Гершензона. В тексте своего возражения он дает такое чтение:

 
Что без тебя мир
Сибири хладная пустыня.
 

А в примечаниях им предложен следующий «основной» текст —

 
Одна одна ты мне (святыня)
Что без тебя мир (свет)
Сибири хладная пустыня.
 

А вот что на самом деле дает рукопись вместо «основного» и «окончательного» текста М. О. Гершензона. Для того чтобы читатель мог сосредоточить свое внимание, позволяю себе повторить транскрипцию этого куска черновика:

 
   [Что ты]     [единая]
   [Что]            святыня       (1)
[Одна] [одна ты] [мне] [м]
              [свет]
[Что без тебя]   [св(?)] [мир]         (2)
[Что ты] –     [единая]    [одна]
одно             нрзб.
сокровище [Сибири хладная]    [пустыня]   (3)
   [Единый свет души] [моей]         (4)
       Моей души
   [Единый (?)]          [души] моей
 

Как видим, между «извлечениями» М. О. Гершензона и рукописью – разница, да и пребольшая. Не мешает раскрыть ее в подробностях. М. О. Гершензон, приводя «окончательный» текст, заявляет весьма определенно: «Пушкин хотел сказать: «без тебя мир для меня пустыня. Сибирская пустыня. Только и всего». Уже эта категоричность утверждения о том, что хотел сказать Пушкин, представляется странной: она тут решительно не у места, ибо мы имеем дело лишь с догадкой. Догадкой – только и всего. И на такую догадку мог набрести лишь человек, небрежно рассматривавший рукопись.

При установлении контекста не следовало бы обходить вниманием пробел в стихе

 
Что без тебя         мир      (2).
 

Пушкин оставил место для слова или слов. Каких? Как опровергнет М. О. Гершензон предположительное чтение на месте пробела чего-либо вроде «мне скучен»? А при таком чтении рвется связь, прикрепляющая этот стих к следующему, ибо их сочетание лишается смысла. По-видимому, на возможность связать с приведенным стихом стих

 
Сибири хладная пустыня    (3).
 

наталкивает точка после слова «пустыня». Но дело-то в том, что нет точки в рукописи и М. О. Гершензон незаметно, должно быть, для себя создал ее в своем воображении, счел существующей и перенес в транскрипцию. Нет ее, этой точки, замыкающей слова и смысл. Мало того: вслед за этим третьим стихом в рукописи читается еще один стих

 
Единый свет души моей    (4).
 

М. О. Гершензону не угодно было уделить своего внимания этому стиху: он его не заметил, или сделал вид, что не заметил, – и это очень жаль, ибо этот четвертый стих не вяжется с предшествующим стихом в контексте М. О. Гершензона. Правда, изучение рукописей показывает, что у Пушкина не в обычае было соблюдать знаки препинания, и М. О. Гершензон может возразить: «Я верю, что тут кончается мысль и фраза Пушкина». Но этой вере можно противопоставить предположение, что мысль поэта оборвалась на втором стихе, а стихи третий и четвертый должны быть связаны. И для последнего мнения найдутся основания, которых нет для первого. М. О. Гершензон опять-таки не обратил внимания и не оценил того обстоятельства, что Пушкин между 2-м и 3-м стихом нашел возможным вписать еще один вариант: следовательно, эти 2-й и 3-й стихи в его сознании отделялись. И вариант этот – «что ты единая» и т. д. по строению предложения как раз и примыкает к стиху «что без тебя мир». Конечно, в таком случае, пробел и должен был закончиться указанным выше образом.

Но как вообще можно устанавливать определенное отношение между незаконченными, неполными, перечеркнутыми отдельными стихами, когда такого отношения между ними никогда, быть может, и не было! В этих набросках последней части «Посвящения» было несколько приступов, мысль поэта искала выражений; отыскав, поэт тотчас же отбрасывал и переходил к новому строению стиха или же просто останавливался на полдороге. Затруднительно вычитывать из этих развалин один определенный смысл и невозможно признать принадлежность этих membra disjecta одному определенному построению.

Отрицая за догадкой М. О. Гершензона какие-либо права на существование, мы не стремимся к установлению связи 3-го стиха с предшествующим и последующим текстом и полагаем, что употребленное в этом стихе слово «пустыня» не изменяет и здесь своему постоянному значению, с каким мы находим его и выше, и ниже на той же странице. Эта хладная пустыня Сибири, очевидно, есть та же «ее далекая, печальная, суровая» пустыня.

Такова цена единственному фактическому указанию, сделанному в опровержение моих «Разысканий». Фактическое в сущности отсутствует, и это указание разделяет в некотором роде судьбу легенды, рассказанной М. О. Гершензоном: его исследования в области текста, так же как и его биографические разыскания, являются плодом не столько ученой рассудительности, сколько воображения, мечтательного воображения. Только и всего.

К месту отметить один пункт в возражении М. О. Гершензона, наглядно показывающий, до какой степени властвует над ним воображение. По его мнению, мне не удалось доказать, что стихотворения I и II «не могут и не должны быть» связываемы с именем княгини М. А. Голицыной, но он согласен с тем, что мой анализ доказывает, что нет документальных оснований относить I и II к ней. (Меня удовлетворяет признание со стороны М. О. Гершензона и такого значения за моей работой!) Но М. О. Гершензон, несмотря на признанное им отсутствие документальных оснований, «продолжает, по его словам, думать, что I и II относятся к Голицыной». Очевидно, ни научный метод исследования, ни фактическая действительность не имеют в его глазах преимущественной важности и уступают в своем значении перед выводами, добываемыми путем некоего мистического восприятия. Но мы не последуем, конечно, за М. О. Гершензоном в область воображения и оставим его с его верой. Между прочим, он упрекает меня за то, что я не рассмотрел его главного утверждения о факте северной любви на юге, а подверг критике второстепенную догадку о любви именно к Голицыной. Да факт-то плохо засвидетельствован М. О. Гершензоном и висит в воздухе, не имея под собой фактической почвы, для создания которой требуются изучения и биографические, и историко-литературные. Ни тех, ни других М. О. Гершензон не делает. Как же его разбирать, этот факт?

На самом деле, если бы кому-либо заблагорассудилось объявить, что он верит в такой-то и такой-то факт (для примера, в то, что Пушкин был одержим тайной страстью к супруге Императора Николая Павловича!), то нельзя же на основании такого заявления считать вопрос поставленным и направлять силы на его рассмотрение. Пусть М. О. Гершензон «считает себя вправе поставить на очередь вопрос о северной любви Пушкина и в частности – об его любви к княгине М. А. Голицыной» – это его дело, но наше дело потребовать от него документальных, фактических оснований к постановке подобных вопросов и в случае непредставления первых не принимать к расследованию вторых. Вопрос же о любви к княгине М. А. Голицыной можно просто сдать в архив и всю легенду М. О. Гершензона зачеркнуть сверху донизу. Рассказ М. О. Гершензона приятен и привлекателен игрой воображения, но в научном отношении совершенно бесплоден.

СПб. 5 февраля 1911 года

Амалия Ризнич в поэзии А. С. Пушкина

I
 
Все в жертву памяти твоей:
И голос лиры вдохновенной,
И слезы девы воспаленной,
И трепет ревности моей,
И славы блеск, и мрак изгнанья,
И светлых мыслей красота.
И мщенье – бурная мечта
Ожесточенного страданья.
 

Полный текст этого прекрасного стихотворения был опубликован впервые в книге проф. И. А. Шляпкина «Из неизданных бумаг Пушкина». До тех пор мы знали из него только четыре первых строки, издатели относили их к 1826 году. На автографе этого стихотворения, принадлежащем проф. И. А. Шляпкину, находим точную дату: «1825 Триг. 23 Тригорск. 22».

К кому относится это стихотворение? Чьей памяти поэт приносит в жертву все драгоценные порывы своей души? П. А. Ефремов в издании 1882 года (т. II, стр. 398) высказал предположение, что эти стихи вызваны воспоминанием об одесской знакомой Пушкина, г-же Ризнич. Проф. Шляпкин полагает, что ввиду даты «1825 год», раньше не известной, окончательно падает предположение П. А. Ефремова, и высказывается положительно за то, что оно относится к известной Анне Петровне Керн.

То или иное решение вопроса о том, к кому относятся различные стихотворения Пушкина, имеет важное значение для биографий поэта. Несомненными являются указания его самого, но они редки, и приходится делать одни предположения, – а между тем, в собраниях сочинений, даже самых новейших, мы встречаем немало таких догматических «усвоений» стихотворений Пушкина тому или другому лицу, – усвоений, которые каким-то неведомым путем повысились из догадок на степень достоверных свидетельств. В особенности малодостоверны и спутаны указания при стихотворениях, связанных с семьей Раевского и с пребыванием Пушкина на юге при посланиях кн. М. А. Голицыной, урожд. Суворовой, при стихах, посвященных Амалии Ризнич. Попытаемся разобраться в том, кому же именно посвящено стихотворение «Все в жертву памяти твоей», и т. д.

Относится ли оно к А. П. Керн? Об ее отношениях к Пушкину, по крайней мере, в тот 1825 год, к которому относят это стихотворение, мы можем судить по письмам к ней А. С. Пушкина, напечатанным во всех изданиях. Не вдаваясь в подробности этих отношений, отметим только общий, чувственный характер увлечения Пушкина. Невозможно допустить, чтобы Пушкин и «мщенье – бурную мечту ожесточенного страданья» – принес в жертву той, которую он называл «вавилонской блудницей» и т. д. Вряд ли бы стал Пушкин выражаться: «все в жертву памяти твоей», в то время как Керн была так недалеко от него: в Тригорском, или в Риге, или в С.-Петербурге (с момента встречи в 1825 году, Керн только в этих местах и была в этот год). Все эти соображения приводят к следующему выводу отрицательного характера: предположение о посвящении стихотворения А. П. Керн не может быть допущено. И такой вывод имеет свое значение.

Прежде чем обратиться к предположению П. А. Ефремова, остановимся на комментариях проф. Шляпкина, которые могут послужить образцом того, как не следует делать комментарии. Разбор их поможет нам вникнуть в содержание стихотворения, а выяснение содержания имеет существенное значение для нашей цели. Высказавшись предположительно о посвящении стихов А. П. Керн, проф. Шляпкин без оговорок распределяет партии: на Е. Н. Вульф намекает поэт, когда говорит о слезах воспаленной девы. «Трепет ревности моей» – конечно, намек на А. Н. Вульфа, уехавшего с А. П. Керн в Ригу». Необходимо указать, что подобные комментарии могут опошлять стихи Пушкина и лишать их всякого художественного смысла. Стихотворение прекрасно именно по глубокому чувству, его проникающему: поэт приносит в жертву памяти о любимой женщине все самое ценное для его души, и слезы воспаленной любовью девушки, всякой девушки, и мучения ревности, всякие мучения, и блеск славы и т. д. И. А. Шляпкин низводит стихотворение почти до эпиграммы: – увы, поэт готов пожертвовать памяти любимой им только слезы Евпраксии Николаевны Вульф; поэт готов ради памяти отказаться ревновать ее к Алексею Николаевичу Вульфу.

Но прав ли П. А. Ефремов, утверждая, что это стихотворение относится к Ризнич? Эпизод одесского увлечения Пушкина Амалией Ризнич принадлежит к интереснейшим и запутаннейшим пунктам биографии поэта.

Все фактические данные о г-же Ризнич исчерпываются всего двумя сообщениями. Первое принадлежит проф. К. П. Зеленецкому, и оно появилось в 1856 году в «Одесском Вестнике» и тогда же было перепечатано в «Русском Вестнике». Проф. Зеленецкий заявил себя как осторожный исследователь, и на достоверность его сообщений можно полагаться, но необходимо обратить внимание на особенность источника его сведений: он разузнал о Ризнич от одесских старожилов, – а следовательно, узнал то, что говорилось о ней в Одессе. Второе сообщение принадлежит проф. Халанскому: оно появилось в «Харьковском университетском Сборнике» 1899 года. Со слов проф. Сречковича, г. Халанский передает рассказы мужа Ризнич. По этим сообщениям, история Ризнич выясняется в следующих чертах.

Иван Ризнич, сын богатого сербского купца, человек отлично образованный в итальянских университетах, сначала имел банкирскую контору в Вене, а потом переселился в Одессу и занялся хлебными операциями. С Ризничем Пушкин познакомился в один из своих приездов в Одессу из Кишинева. В 1822 году Иван Ризнич уехал в Вену жениться и весной 1823 года возвратился с молодой женой. В начале июня этого года Пушкин переселился на жительство в Одессу. Тогда же начинается его знакомство с женой негоцианта. Кто же была она? Пушкин и его одесские современники считали ее итальянкой; проф. Зеленецкий сообщает, что она – дочь венского банкира Риппа, полунемка, полуитальянка, с примесью, быть может, еврейской крови. Сречкович, со слов мужа Ризнич, утверждает, что она была итальянка, родом из Флоренции. Нет оснований не верить словам Сречковича. Относительно необыкновенной красоты г-жи Ризнич все современники согласны: высокого роста, стройная, с пламенными очами, с шеей удивительной формы, с косой до колен. Она ходила в необыкновенном костюме: в мужской шляпе, в длинном платье, скрывавшем большие ступни ног. Среди одесских женщин она была поразительным явлением.

В. И. Туманский писал в 1824 году из Одессы своей приятельнице об одесских дамах: «Недостаток светского образования чувствителен в одесских дамах. Женщины – первые создательницы и истинные подпоры обществ. Следовательно, им непростительно упущать всякую малость, способствующую выгодам сего нового отечества. Все приманки ума, ловкости просвещения должны быть употреблены, дабы внушить в мужчине и охоту к светским удовольствиям, и сердечную признательность к дамам. У нас ничего этого нет, – замужние наши женщины (выключая прекрасную и любезную госпожу Ризнич) дичатся людей», и т. д. Ризнич, очевидно, подходила к тому идеалу женщины, который рисует Туманский. Амалия Ризнич не была принята в высшем одесском обществе, которое и сосредоточивалось-то в одном доме графини Воронцовой. Что преграждало ей доступ в высший свет: эксцентричность одежды, необыкновенность поведения или социальное положение, или, наконец, другие обстоятельства, о которых глухо говорит проф. Зеленецкий? На этот вопрос мы ответить не можем.

Поклонники ее собирались в доме Ризнич. Их было немало: среди них особенно настойчивым был Пушкин. По выражению мужа Ризнич, Пушкин увивался около Амалии, как котенок (као маче – по-сербски). Одесские старожилы передавали проф. Зеленецкому, что Пушкин встретил соперника в польском шляхтиче Собаньском. Иван Ризнич называет князя Яблоновского. Пользовался ли Пушкин взаимностью Амалии Ризнич? Молва утверждает, а Ризнич, приставивший к жене для наблюдения старого своего слугу, отрицает. Ризнич пробыла в Одессе недолго; муж говорит, что она расстроила свое здоровье и уехала лечиться. 30 апреля 1824 года из одесского городского магистрата было выдано свидетельство на право выезда за границу г-ну Ивану Ризничу с семейством, а в первых числах мая г-жа Амалия Ризнич вместе с маленьким сыном Александром, слугою и двумя служанками выехала в Австрию, Италию и Швейцарию. 30 июня Пушкин уехал в Михайловское. В Одессе рассказывали, что вскоре после отъезда Ризнича выехал и соперник Пушкина, Собаньский; за границей он догнал ее, проводил до Вены и бросил. Муж Ризнич говорит, что за Ризнич последовал во Флоренцию князь Яблоновский и здесь добился ее доверия. Ризнич недолго прожила на родине. По всей вероятности, в начале 1825 года она умерла, «кажется, в бедности, призренная матерью мужа», как говорили в Одессе. Но, по словам мужа, она не получала от него отказа в денежных средствах во время жизни в Италии. Этим ограничиваются все наши фактические сведения об Амалии Ризнич.

Амалия Ризнич имеет все права на внимание по тому влиянию, которое оказала она на душу поэта и, следовательно, на его творчество. Быть может, когда-нибудь мы будем иметь настоящую биографию поэта, – не фактическую историю внешних событий его жизни, а историю сокровенных движений его души, ее жизни. И будущий биограф должен будет определить, что внесла в эту жизнь Ризнич, и выяснить, в чем была индивидуальность этой любви Пушкина. Первый вопрос, на котором нужно остановиться, – вопрос о том, какие же произведения Пушкина вызваны этой женщиной. Тут царит большая путаница: с именем Ризнич связывают различные стихотворения, иногда прямо противоположные по содержанию: Анненков создал даже «трехчленную лирическую песнь» из стихотворений: «Элегия 1825» («Под небом голубым»), «Заклинание» и «Для берегов отчизны дальней» – и связал эту песнь с именем Ризнич. Впрочем, он осторожно заметил, что трехчленная лирическая песнь обращена к одной или двум особам, умершим за границей. Осторожные замечания Анненкова были расширены и перетолкованы позднейшими исследователями, и Амалия Ризнич получила исключительное значение в жизни Пушкина; комментаторы и биографы стали принимать ее за ту таинственную женщину, которая внушила Пушкину вечную любовь к ней. Для решения поднятого в начале нашей заметки вопроса о том, можно ли отнести к Ризнич отрывок «Все в жертву памяти твоей», – необходимо разобраться в путанице различных приурочений поэтического материала к Амалии Ризнич. Нам представляется далеко не лишней попытка определить характер отношений поэта к жене одесского негоцианта и выяснить, какие именно стихотворения Пушкина запечатлены ее влиянием.


II

Нам кажется, что внимательный анализ стихотворений Пушкина поможет нам разобраться в биографических вопросах, вызываемых ими. Начнем с элегии «Под небом голубым»; относительно этого стихотворения можно с достоверностью сказать, что оно относится к Амалии Ризнич. Обратим внимание на обстоятельства, при которых оно написано.

Амалия Ризнич выехала из Одессы за границу в первых числах мая 1824 года, а Пушкин отправился в ссылку 30 июля, – должно быть, раньше, чем распространились слухи о том, что вслед за Ризнич отправился его соперник. Последние месяцы своего пребывания в Одессе мысли Пушкина были заняты другой женщиной. В стихотворении «К морю», написанном непосредственно перед отъездом, в июле, поэт обращается к морю:

 
Ты ждал, ты звал… Я был окован,
Вотще рвалась душа моя:
Могучей страстью очарован,
У берегов остался я.
 

Эти строки никак нельзя считать свидетельством отношений Пушкина к Ризнич, которая в это время была за границей: если бы он был окован могучей страстью к Ризнич, – незачем было бы оставаться у берегов! Из этого можно было бы сделать следующий вывод: увлечение Ризнич нужно отнести к начальному периоду пребывания Пушкина в Одессе. В стихотворениях 1830 года «Заклинание» и «Для берегов отчизны дальней» поэт рисует следующими чертами разлуку с неизвестной нам женщиной, в которой комментаторы видят Ризнич.

 
Явись, возлюбленная тень,
Как ты была перед разлукой,
Бледна, хладна, как зимний день,
Искажена последней мукой.
                      *
Для берегов отчизны дальной
Ты покидала край чужой,
В час незабвенный, в час печальный
Я долго плакал над тобой;
Мои хладеющие руки
Тебя старались удержать;
Томленья страстного разлуки
Мой стон молил не прерывать.
Но ты от горького лобзанья
Свои уста оторвала;
Из края мрачного изгнанья
Ты в край иной меня звала…
 

Но если принять во внимание, что поэт в это время был очарован могучей страстью, приковывавшей его к берегам Черного моря, если вспомнить, что вслед за Ризнич уезжал и соперник поэта, то придется усомниться в том, что оба эти стихотворения вызваны воспоминанием о разлуке с Ризнич.

Если бы момент расставания поэта с Ризнич соответствовал описанному в этих строках, то мы вправе были бы предположить, что и в Михайловском в своих воспоминаниях поэт обращался все к той же Амалии Ризнич, страсть в которой была так могуча. Но в это время, – пишет Анненков, – настоящая мысль поэта постоянно живет не в Тригорском, а где-то в другом – далеком, недавно покинутом крае. Получение письма из Одессы всегда становится событием в его уединенном Михайловском: после XXXII строфы 3-й главы «Онегина» он делает приписку: «1 сентября 1824 года – Une lettre de ***. Сестра поэта, О. С. Павлищева, рассказывала Анненкову, что когда приходило из Одессы письмо с печатью, изукрашенною точно такими же кабалистическими знаками, какие находились и на перстне ее брата, – последний запирался в своей комнате, никуда не выходил и никого не принимал к себе. Памятником его благоговейного настроения при таких случаях осталось в его произведениях стихотворение «Сожженное письмо» 1825 года. К первым месяцам пребывания в Михайловском относится элегия «Ненастный день потух». Она и самим поэтом отнесена, в издании стихотворений 1826 года, к 1823 году – и всеми издателями печатается под этим годом, но анализ содержания дает несомненные указания на то, что элегия написана в Михайловском. В первых четырех стихах поэт рисует обстановку, которая окружает его:

 
Ненастный день потух; ненастной ночи мгла
По небу стелется одеждою свинцовой,
Как привидение, за рощею сосновой
Луна туманная взошла…
Все мрачную тоску на душу мне наводит.
 

Пейзаж, несомненно, северный, и в 1823 году поэт не мог видеть его перед своими глазами. Этому пейзажу поэт противополагает следующую картину.

 
Далеко, там, луна в сиянии восходит,
Там воздух напоен вечерней теплотой,
Там море движется роскошной пеленой
Под голубыми небесами…
Вот время: по горе теперь идет она
К брегам, потопленным шумящими волнами,
Там, под заветными скалами,
Теперь она сидит, печальна и одна…
 

Некоторые комментаторы относили эти стихи к Ризнич, но это неверно, потому что Ризнич в это время была в Италии, в стране, в которой не было для Пушкина «заветных» скал. Речь идет, конечно, об Одессе, и под скалами тут нужно понимать не скалы гор, а скалы гротов. П. О. Морозов делает совершенно неосновательное предположение, что «она» – это Мария Николаевна Раевская, та Раевская, о которой 18 октября 1824 года князь Сергей Григорьевич Волконский, декабрист, писал из Петербурга Пушкину: «Имев опыты вашей ко мне дружбы и уверен будучи, что всякое доброе о мне известие будет вам приятным, уведомляю вас о помолвке моей с Марией Николаевной Раевскою. Не буду вам говорить о моем счастии». Вряд ли может быть отнесено к М. Н. Раевской это стихотворение, в особенности заключительные его строки:

 
Там, под заветными скалами,
Теперь она сидит, печальна и одна…
Одна… Никто пред ней не плачет, не тоскует,
Никто ее колен в забвеньи не целует;
Одна… Ничьим устам она не предает
Ни плеч, ни влажных уст, ни персей белоснежных.
 
 
Никто ее любви небесной не достоин.
Не правда ль: ты одна? ты плачешь? я спокоен.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но если . . . . . . . . . . . . . . . . .
 

Точки поставлены самим Пушкиным; рукопись этого стихотворения нам неизвестна. Итак, этой элегии нельзя отнести ни к М. Н. Раевской, ни к Амалии Ризнич. Не относится ли она к той особе, о которой так туманно говорит Анненков?

Среди стихотворений, написанных в Михайловском, мы встретили еще одно, которое также дает доказательство того, что не Ризнич владела мыслью поэта в его уединении, что не она была могучей страстью Пушкина в Одессе. Это – «Желание славы» (7 июля 1825 года); лицо, к которому обращено это стихотворение, опять-таки мы должны искать не в Тригорском, а там, где поэт был до ссылки в Михайловское; стихотворение заключает, по нашему мнению, важное автобиографическое свидетельство, указание на обстоятельства, сопровождавшие разлуку поэта с этой особой, и намек на какую-то связь этой любви поэта с его высылкой из Одессы.

 
Когда, любовию и негой упоенный,
Безмолвно пред тобой коленопреклоненный,
Я на тебя глядел и думал: ты моя, —
Ты знаешь, милая, желал ли славы я;
Ты знаешь: удален от ветреного света,
Скучая суетным призванием поэта,
Устав от долгих бурь, я вовсе не внимал
Жужжанью дальнему упреков и похвал.
Могли ль меня молвы тревожить приговоры,
Когда, склонив ко мне томительные взоры,
И руку на главу мне тихо наложив,
Шептала ты: «Скажи, ты любишь, ты счастлив?
Другую, как меня, скажи, любить не будешь?
Ты никогда, мой друг, меня не позабудешь?»
А я стесненное молчание хранил;
Я наслаждением весь полон был; я мнил,
Что нет грядущего, что грозный день разлуки
Не придет никогда… И что же? Слезы, муки,
Измены, клевета, – все на главу мою
Обрушилось вдруг… Что я, где я? Стою,
Как путник, молнией постигнутый в пустыне,
И все передо мной затмилося! И ныне
Я новым для меня желанием томим:
Желаю славы я, чтоб именем моим
Твой слух был поражен всечасно; чтоб ты мною
Окружена была; чтоб громкою молвою
Все, все вокруг тебя звучало обо мне;
Чтоб, гласу верному внимая в тишине,
Ты помнила мои последние моленья
В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.
 

О минуте разлученья идет речь и в отрывке, который находится в одесской тетради Пушкина.

 
Все кончено: меж нами связи нет.
В последний раз, обняв твои колени,
Произношу я горестные пени.
Все кончено, я слышу твой ответ.
Обманывать себя не стану,
Тебя (роптанием) преследовать не буду
(И невозвратное), быть может, позабуду.
(Я знал: не для меня) блаженство,
Не для меня сотворена любовь…
Ты молода, душа твоя прекрасна,
И многими любима будешь ты…
 

И в этом, и в предыдущем стихотворении любовная связь прекращается ввиду каких-то неясных для нас внешних обстоятельств. «Последние моленья в саду, во тьме ночной, в минуту разлученья» первого стихотворения («Желание славы») напоминают «горестные пени» отрывка. В стихотворении взаимная горячая любовь гибнет от неожиданных внешних событий… «Слезы, муки, измены, клевета», все вдруг обрушилось на голову поэта. В отрывке, по неясным причинам, любимая поэтом приходит к мысли о необходимости разорвать свои интимные отношения с ним.

Наблюдения над рукописями этих пьес могут, при дальнейшем расследовании истории увлечений Пушкина, дать материал для любопытных выводов. Отрывок по положению его в тетради (2369-й) датируется 1824 годом; если от датировки требовать точности, то его можно было бы отнести и к 1823 году, но, во всяком случае, его не должно относить ко времени позже 8 февраля 1824 года, ибо на той странице тетради, где он вписан, сейчас же вслед за ним находится несомненно писанный позже отрывка черновик письма к Бестужеву, которое в беловом помечено 8 февраля 1824 года. Следовательно, то действительное событие, о котором идет речь в отрывке, случилось до 8 февраля.

«Желание славы» напечатано в издании 1826 года под 1825 годом, в беловом автографе стоит помета «7 июля». В тетради 2369 на об. 39-го листа сохранился черновик, вверху, перед этим находим черновик к 39-й строфе 2-й главы «Онегина», которая, как известно, дописывалась в конце ноября, в начале декабря 1823 года; а на следующей 40-й странице тетради черновик письма к А. И. Тургеневу от 1 декабря 1823 года. Таким образом, если только конец страницы 39 об. не был заполнен как-нибудь случайно позже, если на этих страницах Пушкин пользовался своей тетрадью систематично, то время появления черновика относится к декабрю 1823 года. Обращаясь к перечеркнутому тексту, мы должны считать набросок на странице 39 об. не столько черновой редакцией элегии «Желание славы», сколько первоначальной редакцией иного замысла, редакцией, которая послужила потом для обработки элегии в позднейшее время, именно в 1825 году. Фактические обстоятельства в это время даже изменились. И если вступительные стихи наброска в 1823 году говорили о настоящем времени: «когда [любовию] желанием и [щастьем] негой упоенный / Я на тебя гляжу коленопреклоненный», то в 1825 году поэт пользуется уже прошедшим временем. Самое содержание первоначальной редакции очень любопытно. Набросок читается с большим напряжением, и вот что можно разобрать среди полузачеркнутых и под зачеркнутыми строками


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю