Текст книги "Помещик Пушкин"
Автор книги: Павел Щёголев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц)
Une sauvage Echo, du fond de ces bois sombres
Prolongeait mes accens, égarés sous leurs ombres
Les antres, les fôrets, les rochers atlendris
Plus scnsibles qu’Eglé, répondaient à mes cris.
Мы не случайно привели пример из Лебрена, кажется, имя его не было произнесено ни Пушкиным, ни в пушкинской литературе, а трудно предположить, чтобы Пушкин, при своем широком знакомстве с французской литературой, не знал этого прославленного его временем поэта. Любопытно отметить одну его довольно длинную элегию (2-ю в 3-й книге элегий), в которой он умоляет Делию о свидании, обещая ей защиту Венеры, и т. д. Содержание ее для нас не важно, но в ней есть один мотив —
Toi, Délie, ose fuir un Argus odieux;
Ose: Venus sourit aux coeurs audacieux.
Совпадение и самого мотива, и имен (Делия, Аргус; вообще же эти имена часты во французской эротике) с теми, что встречаются в самом раннем его, известном нам стихотворении, очевидно и указывает скорее на заимствование именно из этого источника, чем на воспроизведение общеэлегических мест.
Возвращаясь к помянутой элегии Парни, мы должны сказать, что она дает хорошую иллюстрацию к Пушкинской манере (юношеских лет) пользоваться сокровищницей французской поэзии. Допустим, что в стихотворении «К ней» Пушкин мог и не пользоваться непосредственно и сознательно приведенным нами трехстишием. За то, несомненно, он прямо воспроизводил эти стихи в элегии 1816 года «Осеннее утро».
Задумчиво бродя в глуши лесов,
Произносил я имя несравненной,
Я звал ее – лишь глас уединенной
Пустых долин откликнулся в дали.
Но и еще одно непререкаемое заимствование из этой элегии Парни можно указать в элегии «Мечтателю». По содержанию и по строению это стихотворение совершенно не схоже с элегией Парни, но Пушкину занадобилось вложить в уста мечтателю, не имеющему сил расстаться с своей любовью, восклицание к богам:
Отдайте, боги, мне рассудок омраченный,
Возьмите от меня сей образ роковой:
Довольно я любил, – отдайте мне покой…
И все это восклицание оказалось (конечно, совершенно бессознательно для самого Пушкина) простым переводом Парни.
О dieux! о rendez-moi ma raison égarée,
Arrachez de mon coeur cette image adorée.
Тут уж заимствование ясно.
После представленных соображений послание Голицыной «Давно о ней воспоминанье» становится совершенно ясным. В нем нет решительно ни одного слова, которое свидетельствовало бы о каком-либо, даже самом легком, увлечении поэта певицей, – не говорю уже – о какой-либо любви или страсти. Правда, это не обычный мадригал, не завзятая надпись в дамский альбом. Поэт, действительно, сердечно тронут таким вниманием художника голоса и искренне благодарит певицу. Послание, быть может, выросло не только из чисто внешнего желания отдарить княгиню М. А. Голицыну, а возможно, и из внутренних побуждений: поэта могла заинтересовать связь двух искусств в одной теме; его поэтическое воображение должно было быть затронуто наблюдением, как его звуки – плоды его творчества – оживают новой жизнью в музыке голоса. Давая распоряжение тиснуть это послание в издании 1826 года, Пушкин, надо думать, выделял его, как имевшее объективную ценность, не считал его случайным, подобным многим своим, написанным по просьбе почитательниц и почитателей его таланта произведениям, которые он не удостаивал печати. Набрасывая перечень своих стихотворений, он не забыл вписать в него и это стихотворение, написанное для Голицыной.
Значение поэтического отзыва Пушкина о пении княгини Голицыной обрисуется еще ярче, если мы напомним общее суждение Пушкина об эстетическом вкусе русских женщин: «Жалуются на равнодушие русских женщин к нашей поэзии, полагая тому причиною не знание отечественного языка; но какая же дама не поймет стихов Жуковского, Вяземского или Баратынского? Дело в том, что женщины везде те же. Природа, оделив их тонким умом и чувствительностью самою раздражительною, едва ли не отказала им в чувстве изящного. Поэзия скользит по слуху их, не досягая души; они бесчувственны к ее гармонии; примечайте, как они поют модные романсы, как искажают стихи самые естественные, расстраивают меру, уничтожают рифму. Вслушивайтесь в их литературные суждения, и вы удивитесь кривизне и даже грубости их понятий… Исключения редки». Должно быть, одним из таких исключений была княгиня Голицына, если только… Пушкин был искренен в своем послании.
I и II писаны не Голицыной, III писано ей, но в нем нет решительно никакого намека на какое-либо нежное чувство поэта к княгине Голицыной. Но ведь Голицына – «северная любовь» Пушкина, которую он увозил из Петербурга в изгнание и которою он жил в 1820–1823 годах: где же искать историю этой таинственной любви? Во всяком случае, послание 1823 года не дает не только материалов для такой истории, но даже и оснований предполагать такую любовь. Вывод, конечно, единственный и ясный как день: эта северная любовь к Голицыной создана воображением Гершензона и Незеленова; в действительности же ее никогда и не существовало.
Можно еще привести одно соображение, специально, для Гершензона: на самом деле, если вместе с ним видеть в I–II отражение начальной, а в III – заключительной стадии этой привязанности поэта, то при выясненном и совершенно определенном смысле и значении III не почувствуется ли психологическая невозможность связывать такой конец сердечной истории с таким началом? И, несомненно, те отношения, которые запечатлены в III, без нарушения психологической правды нельзя вывести из отношений, предполагаемых I–II.
Нельзя не сказать несколько слов об упомянутой нами усмотренной не только Гершензоном, но и некоторыми издателями, связи I и III по содержанию и даже отдельным стихам. Нам говорит Гершензон: «конец I и III тождественны; далее в I есть ясный намек на то, что данная женщина была очарована какими-то печальными стихами Пушкина – и этот случай вспоминает поэт в III». Но тут «медленное чтение» Гершензона изменило ему, не принесло добрых плодов или, быть может, не было все же достаточно вдумчивым. В действительности только при невнимательном чтении можно усмотреть в этих стихах какое-либо тождество. Вот «тождественные» концы.
I – 1821 г.
Когда меня навек обымет хладный сон,
Над урною моей промолви с умиленьем:
Он мною был любым; он мне был одолжен
И песен, и любви последним вдохновеньем.
III – 1823 г.
Довольно! в гордости моей
Я мыслить буду с умиленьем:
Я славой был обязан ей,
А, может быть, и вдохновеньем.
Но где же тождество? Неужели для признания его достаточно двух одинаковых рифм: умиленье и вдохновенье, повторяющихся и здесь, и там? В III поэт, совсем не представляющий себя обреченным на скорую смерть, думает о гордости, о славе, которой он обязан женщине, и о вдохновенье, на которое она его, быть может, вызовет; в I поэт, представляющий себя подводящим счеты с жизнью и расстающийся прощальною песнью с любовью, накануне могилы просит любимую им женщину не забыть о нем и сказать после его смерти: «Я его любила, он мне был обязан последним вдохновеньем и любви, и песен». Но докучны и излишни дальнейшие комментарии, ибо уже из одного параллельного обозрения концов I и II ясно отсутствие тождества.
Столь же мнимо и другое тождество, указанное Гершензоном. В I читаем:
Ты сама, предавшись умиленью,
Печальные стихи твердила в тишине
И сердца моего язык любила страстный,
а в III – поэт твердит свой стих,
Так мило ею повторенный.
Гершензон видит в I и II единство факта. Но если уж и допустить в комментарий к лирике такой буквализм и протоколизм, то, раз мы знаем, что в III идет речь о пропетом стихотворении Пушкина, различие факта в III и в совершенно ясных словах I вполне очевидно. Но Гершензон не обратил внимания на первоначальную редакцию I: она, быть может, заставила бы его отказаться от установления тождества. Свой окончательный вид эти стихи получили только в тетради Капниста, т. е., вероятнее всего, в 1825 году и, во всяком случае, позже возникновения III. В черновой же (№ 2367) мы находим:
И девы, [нежному] томному предавшись умиленью,
Печальные стихи [твердили] читали в тишине
И сердца моего язык любили страстный.
И даже в тетради Капниста до исправления эти стихи все еще читались так:
И девы, нежному предавшись умиленью,
Печальные стихи твердили в тишине
И сердца моего язык любили страстный.
Значит, в момент создания I, поэт и не думал о том факте, тождественный которому находится в III. Да, наконец, мы имеем дело не столько с фактом, сколько с элегической поэтикой.
Невозможность настаивать на каком-либо тождестве еще раз уяснится перед нами при изучении истории возникновения I пьесы и раскрытии ее автобиографического смысла. Эту историю мы должны будем извлечь из анализа группы I–II; пока только заметим, что в основе III лежит определенный реальный факт, в основе II – находим определенное свидетельство об отношениях, действительно существовавших, а I есть чисто литературное, сделанное во вкусе эпохи произведение.
VI
Таким образом отпадают не только далеко идущие предположения Незеленова и Гершензона об исключительном значении Голицыной в жизни Пушкина, но и оказываются лишенными всяких оснований и более скромные догадки Ефремова, Лернера и других, отводящие М. А. Голицыной место в длинном ряду женщин, которыми увлекался поэт. Правда, в так называемых донжуанских списках поэта, оставленных им на страницах альбома Ушаковых, встречается имя Марии, но нужно быть уж чересчур поверхностным исследователем, чтобы решиться без всяких оснований отожествлять эту Марию с М. А. Голицыной. В самом деле, где же основания? Произведения поэта не дают, как мы видели, положительно никакого материала для разрешения вопроса, существовало ли вообще в действительности увлечение поэта княгиней М. А. Голицыной. Друзья поэта и его современники, родные и близкие Голицыной не обмолвились ни одним словом, которое позволило бы нам выставить хоть только предположение о возможности увлечения. В бумагах поэта, в его черновых тетрадях, в его письмах мы опять-таки не найдем решительно ни одного указания на существование каких-либо интимных отношений к М. А. Голицыной.
Упоминание, приведенное нами, о Голицыной в письме к брату, отметка в перечне стихотворений фамилии Голицыной против заглавия пьесы III тоже, конечно, не дают никаких оснований, подкрепляющих мнение Гершензона, Незеленова, Ефремова, Лернера и других. Все названные исследователи могли бы, впрочем, в подтверждение своего мнения, сослаться на одно упоминание в пушкинских тетрадях, если бы оно не ускользнуло с поля их зрения. Обычно, в изданиях сочинений поэта в отделе примечаний к маленькому стихотворению 1828 года «Ты и вы»
Пустое вы сердечным ты
Она, обмолвясь, заменила,
И все счастливые мечты
В душе влюбленной возбудила и т. д.
указывается, что в рукописи это стихотворение сопровождается тремя пометами: «18 мая у княгини Голицыной etc.», «20 мая 1828» и в конце стихотворения – «23 мая». Так в издании Морозова, так у Ефремова, так у Лернера, который в «Трудах и днях Пушкина» отводит 18, 20 и 23 мая на создание этого маленького стихотворения. Все названные исследователи берут это сведение, конечно, из описания Якушкина. Стоило только исследователям обратить внимание на эти пометы и на связь первой из них именно с стихотворением «Ты и вы», и они непременно дополнили бы историю любви Пушкина к Голицыной: указанием на эпизод, рассказанный в стихотворении. Но тут в сущности полное недоразумение, ибо описание Якушкина в данном случае и не полно и не точно.
Лист 14 об. тетради № 2371, на котором находятся эти пометы, заполнен не вдоль сверху вниз, а поперек страницы. Справа идет конец пьесы «Воспоминание», начатой на 13 об. и занимающей 13 об. и 14 листы. Последний стих на 14 об. написан так:
О тайнах [вечности] щастия и гроба.
18 мая у княгини Голицыной etc.
19 мая.
По положению помет можно думать, что краткая помета «19 мая» есть дата окончания пьесы «Воспоминание», а другая помета, быть может, не имеет прямого отношения к стихам поэта и сделана им с другими целями или просто для памяти.
С левой стороны страницы, опять же поперек тетради и, по отношению к концу «Воспоминания», в обратном положении, т. е. вверх низом, идет черновик стихотворения «Ты и вы». В конце его обычный пушкинский заключительный знак и помета «23 мая», а на правом, оставшемся свободном поле против первых стихов новая помета «20 мая 1828 [нрзб. сл.]». 23 мая – несомненно, дата стихотворения «Ты и вы», а «20 мая 1828», быть может, также помета с особыми целями. Значение ее, может быть, и выяснилось бы, если бы удалось разобрать приписанное рядом слово. Из этого описания ясно видно, что пьесу «Ты и вы» никоим образом не должно связывать с пометой «18 мая у княгини Голицыной etc.». Пьеса «Ты и вы» – сама по себе, а помета – сама по себе. Взятая вне связи со стихотворениями Пушкина, она, конечно, тоже не дает никакого материала для заключения о характере отношений поэта к Голицыной.
Но у какой же княгини Голицыной был Пушкин 18 мая 1828 года? Мы знаем еще одну княгиню Голицыну – Евдокию Ивановну (Princesse Nocturne), которою Пушкин увлекался еще в годы своей первой молодости, между Лицеем и ссылкой. Вполне допустимо, что помета указывает именно Е. И. Голицыну. Княгиня в это время жила еще в Петербурге, собираясь «отправиться в чужие края дописывать свое сочинение». Об этом мы узнаем из хранящегося в Тургеневском архиве письма князя Вяземского А. И. Тургеневу из Петербурга от 18 апреля 1828 года. Но правдоподобно и то, что это была как раз княгиня М. А. Голицына, если только правильно истолкование известия в письме опять же князя Вяземского к Тургеневу от 17 мая того же года. «Вчера (т. е. 16 мая), – писал Вяземский, – Пушкин читал свою трагедию у Лаваль: в слушателях были две княгини Michel, Одоевская-Ланская, Грибоедов, Мицкевич, юноши, Балк, который слушал трагически. Кажется, все были довольны, сколько можно быть довольным, мало понимая… А старуха Michel бесподобна: мало знает по-русски, вовсе не знает русской истории, а слушала, как умница». Это письмо не вошло в изданные тома «Остафьевского архива»; его нет и в Тургеневском архиве. Известно же оно только по отрывку, приведенному в воспоминаниях князем П. П. Вяземским. В сноске П. П. Вяземский поясняет прозвище: старуха Michel – княгиня Голицына. В таком случае две княгини Michel должны означать жену князя Михаила Михайловича Голицына, – княгиню Марью Аркадьевну, и его мать, Прасковью Андреевну, рожденную Шувалову (род. 19 декабря 1767, ум. 11 декабря 1828 года).
П. А. Голицына известна, между прочим, как писательница, но писала она по-французски: к ней подходит и сделанная князем П. А. Вяземским характеристика. Любопытный рассказ о ней находим в статье князя П. А. Вяземского «Мицкевич о Пушкине». «Одна умная женщина, княгиня Голицына, урожд. графиня Шувалова, известная в конце минувшего столетия своею любезностью и французскими стихотворениями, царствовавшая в петербургских и заграничных салонах, сердечно привязалась к Татьяне. Однажды спросила она Пушкина: «Что думаете вы сделать с Татьяной? Умоляю Вас, устройте хорошенько участь ее». – «Будьте покойны, княгиня, – отвечал он, смеясь: – выдам ее замуж за генерал-адъютанта». – «Вот и прекрасно, – сказала княгиня, – благодарю». Но если княгиня М. А. Голицына 16 мая 1828 года была в Петербурге, Пушкин мог отметить свой визит именно ей, а не Е. И. Голицыной.
Отметим еще тоже ничего не говорящую отметку «К Гал. Сув.», сделанную Пушкиным на 1-й странице тетрадочки с «Графом Нулиным».
Вот, кажется, все упоминания о Голицыной, какие только можно отыскать в бумагах Пушкина.
Заключим наши наблюдения еще раз утверждением, что М. А. Голицына в истории увлечений поэта не занимает никакого места или, по крайней мере, нет решительно никаких данных, которые позволяли хотя бы только предполагать увлечение поэта княгиней М. А. Голицыной.
VII
Предлагаем несколько замечаний к истолкованию двух элегий Пушкина «Умолкну скоро я» (I) и «Мой друг, забыты мной» (II).
Пьеса I написана 23 августа, а пьеса II – в ночь на 25 августа 1821 года. Такая близость моментов возникновения обеих пьес необходимо предполагает единство настроения и чувства, владевших в эти дни Пушкиным. Это обстоятельство отметил еще Анненков. Но действительная биографическая ценность I и II различна. Руководящее указание для оценки стихотворений с такой точки зрения дает нам сам Пушкин. Обе эти пьесы для самого поэта были «элегиями». Набрасывая в черновой тетради перечень произведений, написанных в 1821 году, Пушкин указывает «три элегии», конечно, имея в виду I и II; переписывая их для печати, он заносит их в отдел элегий. Но для II пьесы у Пушкина нашлось и другое название «К***», с которым она и появилась впервые в печати (до выхода в свет собрания 1826 года). Эта пьеса обращена к определенному, скрытому под звездочками лицу и по своему содержанию предполагает обстановку реальную, отношения, в действительности существовавшие.
Много писали о тех литературных влияниях, которыми отмечено творчество Пушкина в первые годы его ссылки. По указанию исследователей, произведения Шатобриана и Байрона дали Пушкину краски для изображения того героя, которого наш поэт выводил в ряде своих произведений, открывающемся «Кавказским пленником». Чисто литературные разыскания и сравнения недостаточны для разрешения вопроса о формах и степени этих литературных влияний: необходимы и чисто биографические изучения. Герои чужеземные влияли не на изображения лиц в поэмах Пушкина, не на литературу, а на жизнь, прежде всего, они были образцами для жизни. Каким был Пушкин действительный в первое время ссылки? В те годы, когда возникли влияния Шатобриана и Байрона, Пушкин еще не отдавал себе отчета в том, что было сущностью его духовной личности. Он самому себе казался романтическим героем; находя некоторые соответствия в своей жизни с теми обстоятельствами, которые характерны и для властителей его дум, и для их героев, Пушкин искренне думал, что он им подобен и должен осуществить ту жизнь, какой жили его воображаемые и жившие герои и какая казалась столь безумно очаровательной со страниц их произведений.
Таким образом, литература, создавая героев, прежде всего, влияла на жизнь, вызывая подражание в фактической жизни. И когда Пушкин переходил от повседневной жизни к творчеству, ему не нужно было прибегать к внешним заимствованиям для изображения своего героя. Он был искренен и оригинален, черпая материал для характеристики в самом себе и считая созданное им представление о самом себе тождественным тому внутреннему существу своему, которое было тогда закрыто для него. В это время в его жизни было много игры, свободной игры его духовных сил; по мере сил своих и своей пылкости Пушкин осуществлял в 1820–1823 годах любезный ему романтический идеал.
Мы можем судить о том, каков был или, вернее, каким казался тогда Пушкин, по его признаниям. Из собственного его признания мы, например, знаем, что в «Кавказском пленнике» он изображал себя или того Пушкина, за какого он стремился себя выдать. Но, оставляя в стороне автобиографические указания поэмы, мы можем указать и на свидетельства объективные. Вспомним наивное, указывающее романтическую настроенность признание в письме к брату от 24 сентября 1820 года. Говоря о той страже, какая охраняла Раевских во время путешествия на Кавказе, Пушкин добавляет: «Ты понимаешь, как эта тень опасности нравится мечтательному воображению». В кишиневском дневнике Пушкин, получив письмо от Чаадаева, помечает: «Твоя дружба заменила счастье – одного тебя может любить холодная душа моя». Но вот свидетельство женщины, которая могла хорошо узнать поэта во время совместного путешествия, Екатерины Николаевны Раевской (с 15 мая 1821 года Орловой). 12 ноября 1821 года она пишет брату Александру: «Пушкин больше не корчит из себя жестокого, он очень часто приходит к нам и т. д.». Сопоставим с этим свидетельством холодность и жестокость Кавказского пленника. Когда Пушкин стал разбираться в самом себе, то он нашел, что он не годится в романтические герои, и добродушно признал свою игру в жестокость. 30 ноября 1825 года из Михайловского он писал А. А. Бестужеву: «Кстати, кто писал о горцах в «Пчеле»? Вот поэзия! Не Якубович ли, герой моего воображенья?» (NB. Якубович – славный в свое время бретер, дуэлист, отчаянный человек, пошедший за 14 декабря в каторгу.) «Когда я вру с женщинами, я их уверяю, что я с ним разбойничал на Кавказе, простреливал Грибоедова, хоронил Шереметева etc. – В нем много в самом деле романтизма. Жаль, что я с ним не встретился в Кабарде – поэма моя была бы лучше».
Какие же автобиографические признания находим мы в пьесе «Мой друг, забыты мной»? Чтобы ответить на этот вопрос, мы ни на одну минуту не должны упускать из внимания того угла зрения, под которым смотрел на себя в это время и под которым показывал себя другим Пушкин.
Эта «Элегия» кажется отрывком, выхваченным из романтической поэмы. На разнообразных путях души показывал Пушкин своего героя; один из путей запечатлен и в этом стихотворении. Тема элегии – противоположение двух образов, двух характеров. Кто такой «он» элегии? Этот «он» пережил мятежное течение молодости, измены и любовь. Его прошлая жизнь – повесть безумства и страстей, таящая опасные откровения; его любовь – такова, что ей можно ужаснуться. Самый рассказ о сердечной жизни возмутит тихий ум, заставит проливать слезы, содрогаться сердцем. Женский образ, вдохновлявший поэта в этой пьесе, проступает ярко из легких очертаний, набросанных элегией, и из скрытого, но чувствуемого противоположения этого образа только что очерченному образу героя. «Она» – невинная, рожденная для счастья, с душой чистой, живой для дружбы, свободной от унынья; она – с младенческой совестью, светлой, как ясный день; с беспечной доверчивостью. Но, вскрывая сущность элегии, мы видим, что ее герой весьма близок к романтическому герою поэм, а героиня – к женскому образу «Кавказского пленника» и к Марии в «Бахчисарайском фонтане». Элегия застигает героя в таком положении, изображения которому мы не находим в поэмах. Весьма любопытна постепенность, с какой развивается история сердца в «Пленнике», в элегии и в «Фонтане». В первой поэме герой после бурно прожитой жизни, пресыщенный и носящий неведомые раны, не в состоянии даже просто вдохновиться искренним и сильным чувством:
Не мог он сердцем отвечать
Любви младенческой, открытой.
Поздно пришла к нему любовь черкешенки: он без упованья, без желаний увядал жертвою страстей, он умер для счастья. В элегии положение меняется. Герой смягчается; он готов вкусить, хоть и не вполне, радости (в варианте: счастье). Но между ним и невинным, непорочным существом, – его прошлое с безумством и страстями. Возможность соединения сомнительна, так как допустима только при том условии, если она не узнает о прошлом. Наконец, в «Бахчисарайском фонтане» невозможность соединения обнаруживается со всей яркостью. Герой страстно жаждет разделенной любви, но Марии непонятен язык мучительных страстей. Герой отвергнут.
Но не чувствуется ли в этой романтической истории чувства бытовая основа – столкновение очень молодого человека, богатого опытами чувственной жизни, уже довольно послужившего Афродите земной, знакомого с ласками не только любовного увлечения, но и оплаченного любовного искусства, с девушкой, чуждой еще всяким опытам любви, но духовно сильной в своей чистоте и невинности? Такое столкновение происходило в 1820-м и следующем году в жизни Пушкина. Мы знаем, что столкновение Гирея с Марией кончилось высоким торжеством женского начала, но эту победу Пушкин изобразил уже в конце своей сердечной истории. Но он не сразу пришел к такому исходу: в этот период противоборства страстей (1820–1823) поэт прошел стадию чисто цинического отношения. Вспомним сюжет «Гавриилиады», вспомним признания поэта:
Мои слова, мои напевы,
Коварной силой иногда
Смирять умели в сердце девы
Волненье страха и стыда.
Переходя к пьесе «Умолкну скоро я» (I), написанной за сутки до только что разобранной элегии, мы должны, прежде всего, отметить, что если бы исследователи не имели хронологического указания, заставляющего связывать настроение II с настроением I, они и не подумали бы искать в I указания на конкретные факты. Вряд ли и Гершензон, который, конечно, не верит в реальное пользование лирой в 20-х годах прошлого века, стал бы допускать реальное бытие юношей, которые дивились долгому мученью любви поэта. На самом деле, не нужно производить специальные историко-литературные сравнения и разыскания, чтобы видеть, что пьеса I в известной нам редакции обработана Пушкиным вполне в том условно-элегическом роде, в котором Пушкин писал в годы лицейской юности и петербургской молодости по образцам французской, доромантической элегии, представленной в лирике Парни, Лебрена, Бертена, Мильвуа. В I налицо все те общие места, детали и мотивы, которые в обилии можно указать, в тех или иных соединениях, в элегиях названных поэтов и в произведениях самого Пушкина. Тут и лира, отвечающая страданиям поэта, юноши, внимающие его песням или (в варианте) девы, читающие его стихи, или она, твердящая эти стихи; посмертная урна и утешение, что она вспомнит над этой урной о любви поэта. Целый ряд условностей, далеких от конкретных указаний на факты.
Но если мы обратимся к черновым рукописям Пушкина, то увидим, что условно-элегический характер пьеса I получила только в окончательной редакции. У поэта было немало колебаний при обработке этой пьесы. Если бы мы, подобно тому, как сделали раньше при анализе II, попытались обрисовать два образа – мужской и женский – этой пьесы I, то мы не ощутили бы препятствий к сближению женского образа I с героиней II и, наоборот, с полной определенностью должны были бы признать невозможность сближения героя пьесы I с героем пьесы II. С психологической точки зрения разность двух типов совершенно очевидна. Несомненно, язык страсти во II пьесе только под стать тому герою, который после ряда творческих попыток нашел окончательное изображение в Онегине; но ясно, что изъясняться в любви стилем I пьесы, конечно, необыкновенно пристало бы Ленскому. Отметим, что блистательную разработку темы элегии мы найдем именно в полных «любовной чепухи» предсмертных стихах Ленского:
Но ты
Придешь ли, дева красоты,
Слезу пролить над ранней урной
И думать: он меня любил,
Он мне единой посвятил
Рассвет печальный жизни бурной!..
Столь коренная противоположность двух образов бросается в глаза лишь в окончательной редакции; в момент же возникновения, который для обеих пьес почти совпадал (23–25 августа 1821 года), столь ясно выраженное противоречие без психологической несообразности не могло бы быть допустимо. Его и не было в действительности. В первоначальной редакции Элегия I начиналась так:
Нет! поздно, милый друг, узнал я наслажденье
Ничто души моей уже не воскресит
[Мне] [сердцу] Ей чуждо [сердца] страсти упоенье
[Твой взор, твой нежный взор] И щастье, тихое меня не веселит
[Увял я в цвете лет] Умолкну скоро я… но если в день печали….
Но те черты, которые придает себе поэт в этих стихах, напоминают характеристику романтического героя в стадии «Кавказского пленника». Совпадают даже отдельные выражения
Но поздно: умер я для счастья…
Для нежных чувств окаменел…
Без упоенья, без желаний
Я вяну жертвою страстей…
Но не только это начало выбросил Пушкин из окончательной редакции. После стиха «щастливым именем любовницы прекрасной» в черновике следовало:
Не бойся ветреных невежд
Не бойся клеветы ревнивой…
Не обмани моих надежд
Своею скромностью пугливой.
В первом наброске этот мотив должен был быть развит еще полнее.
Не бойся ветрен[ых невежд]ой молвы
Не бойся клеветы ревнивой
Не обмани [моих надежд] моих надежд
[Не разрушай (?)] стыдливой
[Скажи без робкой]
Он мною был любим, мне был одолжен
Последней радостью, последним вдохновеньем
Переживи [Когда меня]
Переживи меня и некогда [не будет] быть может
И скоро милая [когда] меня не будет
Но сердце чье-нибудь поэта не забудет
меня навек обымет хладный
Когда [но] [покроешь] [веч] [вечный] сон
[И урну] [переживи меня] и молви с умиленьем
Пушкин исправил их так:
[И урну] [переживи меня] и молви с умиленьем
В окончательной редакции исчезли все следы этого мотива. Конечно, для того условно-элегического рода, в котором Пушкин отделал пьесу I, были не у места ни начало, рисующее романтического героя, который уж верно не удовлетворился бы посмертными о нем воспоминаниями «прекрасной любовницы», ни этот мотив, своим живым и бытовым содержанием врезающийся в тихую мелодию элегии.
Об условной манере стихотворения свидетельствует и первоначальная переделка последних четырех стихов пьесы, которую поэт чуть было не оставил в последней редакции. Во 2-м наброске эти стихи были написаны так:
Когда меня навек обымет хладный сон,
Над урною моей промолви с умиленьем
Он мною был любим, он мне был одолжен
Последней радостью, последним вдохновеньем.
Пушкин исправил их так:
Когда меня навек обымет хладный сон,
Над ранней урною пусть молвят с умиленьем
Он Лидой был любим, он мне (sic! конечно: ей) был одолжен
Последней радостью, последним вдохновеньем.
Эта Лида, конечно, вводит нас в мир поэзии XVIII века; она – олицетворение условности. Но в кишиневские годы своей жизни Пушкин уже тяготился подобными условностями, и в окончательной редакции, которая пошла от поэта в печать, он уничтожил эту Лиду и установил известное нам чтение.
Так в процессе обработки исчезли все субъективные элементы, и в конце концов, тогда как элегия II, сохранявшая живое воспоминание о действительном моменте, являлась для Пушкина посланием К***, элегия I в окончательной отделке потеряла память о своей близости к пьесе II. В тетради Капниста, в собрании стихотворений 1826 года (в отделе элегий) и в собрании 1829 года (в отделе произведений 1821 года) элегии были размещены не рядом одна с другой, а разделены другими стихотворениями.
Но нельзя отрицать все же, что элегии I и II и в момент возникновения уже имеют и в самом тоне стихов, и в содержании лирической психологии некоторую противоположность. И в первый момент «Я» I элегии в некоторых отношениях кажется противоречащим «Я» II элегии. Но такое противоречие, не допускаемое хронологической близостью обоих «Я», легко объяснимо. Ведь романтическим героем Пушкин только старался представиться, но его душа была много сложнее казавшейся сложной души романтического героя, и те элементы в душе его, которых он будто не замечал в своей игре, вели глухую и неустанную борьбу против склонностей и особенностей, которые Пушкин старался привить к себе. И если, создавая «Онегина», он воплощал самого себя и в Ленском, и в Онегине одновременно, то и в августе 1821 года жившая в его душе, не замиренная и даже не сознанная в то время противоположность между Ленским и Онегиным отразилась в элегиях «Умолкну скоро я» и «Мой друг, забыты мной».








