Текст книги "Биография Л Н Толстого (Том 4)"
Автор книги: Павел Бирюков
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 30 страниц)
Все эти извещения и советы волновали Льва Николаевича, и вот вскоре он записывает в своем дневнике о том, что ему тяжела и противна та борьба, в которую вовлекли его близкие ему люди. И что его задача вести эту борьбу любя, что, конечно, даже ему было чрезвычайно трудно.
Вскоре обнаружилось, что решение, принятое Л. Н-чем, сознавалось и им самим далеко не удовлетворительным.
В конце июля я приехал с семьей навестить Льва Николаевича. Я уже говорил в предыдущей главе о болезненном состоянии, в котором мы застали Софью Андреевну.
Привожу здесь записанное мною по свежей памяти в моем дневнике касающееся вопроса о завещании:
"Помню, что в один из моих приездов в Ясную Поляну я зашел раз в комнату Александры Львовны, и она мне с таинственным видом сообщила, хотя и в общих чертах, о готовящемся или уже сделанном завещании. Я тогда же ей сказал, что очень рад и очень сочувствую выраженной воле Л. Н-ча о переходе всех его сочинений в общую собственность, но мне не нравится та таинственность, конспиративность, которою окружено это важное дело. И, как мне помнится, Александра Львовна также сочувствовала мне в этом и выражала свое неудовлетворение тем способом, которым это важное дело приводилось в исполнение.
С тех пор, не помню сколько времени, я мало слышал об этом деле, и слышал только намеки, зная, что что-то делается, но участия в этом не принимал. И я помню, что это неучастие было приятно мне. Я опасался как близкий друг Л. Н-ча быть привлеченным к делу, от которого трудно было бы отказаться и которое не вполне совпадало с моими взглядами.
Когда же я приехал ко Л. Н-чу в конце июля 1910 года, я видел, что дело уже было сделано, что оно хранилось в глубокой тайне, но что С. А. подозревала уже о существовании завещания, искала его, подслушивала разговоры и вообще чуяла противную своим интересам и интересам своей семьи конспирацию. Эта подозрительность, это чутье, конечно, усиливали в ней вражду к Черткову, которая в связи с упомянутыми патологическими припадками делала атмосферу в Ясной невыносимою даже для посторонних лиц. Каково же было терпеть ее самому Л. Н-чу!
Мне казалось, что Л. Н-ч считал меня также участником этой конспирации, и, не желая его вводить в заблуждение, я решился в откровенной беседе выразить ему свое отношение к ней.
Выбрав удобный момент, после обеда, когда Л. Н-ч обыкновенно сидел у себя в кабинете на угловом кресле и читал или раскладывал пасьянс, предаваясь размышлениям и отдыху, я зашел к нему и попросил позволения поговорить с ним.
Он, конечно, с доброй, радостной улыбкой согласился на мою просьбу, оставил книгу, которую читал. Я сел против него и сказал ему приблизительно следующее:
– Л. Н-ч, я хотел выразить вам мое отношение к вашему завещанию и к тому приему, которым оно было исполнено. Я не знаю всех подробностей этого дела, так как не принимал непосредственного участия в нем. Горячо сочувствуя его основной идее, т. е. передаче всех ваших сочинений в общее пользование, я не удовлетворен тем способом, каким оно сделано, и мне очень хотелось, чтобы вы знали это мое отношение и, если оно неверно, то указали бы мне мою ошибку и во всяком случае не думали бы о том, что я согласен, когда я не согласен, не думали обо мне лучше, чем я есть. У меня нет никакой претензии менять или предпринимать что-нибудь в этом деле, мне просто хочется очистить перед вами свою совесть, сказать то, что я думаю, какие бы ни были последствия этого. Я хочу вам сказать, что меня тяготит конспиративная тайна этого дела. Я чувствую, что тут есть что-то неладное, раз это нужно скрывать от окружающих вас семейных.
Л. Н-ч внимательно слушал, и когда я остановился, он, как бы вспомнив что-то, с серьезным, задумчивым видом сказал:
– Да, да, вы правы, конечно, но как же было сделать иначе?
– Л. Н-ч,– отвечал я,– мне очень трудно давать вам советы, учить вас, но если вы спрашиваете моего мнения, то я думаю, что вам следовало бы созвать всю свою семью и даже некоторых друзей как свидетелей и объявить им свою волю.
Л. Н-ч взволнованным голосом сказал:
– Да, да, конечно, но я думаю, что мне это не под силу.
– Л. Н-ч, тогда лучше совсем этого не делать.
– Но как же я введу в соблазн своих детей, они получат много денег; Андрюша – что с ним будет?
– Л. Н-ч, я не думаю, чтобы те тысячи рублей, которые они получат, могли что-нибудь изменить в их жизни. А через 50 лет все равно все сочинения ваши станут общею собственностью, а может быть, и раньше они попадут к какому-нибудь новому издателю, который распространит их в огромном количестве. Да это все не так важно в сравнении с тем злом, которое производит эта конспирация, да еще что будет впереди, когда ваши дети увидят, что ожидания их обмануты.
– Да, да, вы правы...– сказал Л. Н-ч с доброй улыбкой, с выражением какого-то сожаления о совершенной ошибке.
Не помню сейчас, чем кончился этот наш разговор. Кажется, он вскоре перешел на что-то другое, по всей вероятности, на какую-нибудь интимную тему из моей или Л. Н-ча семейной жизни, так как души наши в ту минуту были открыты друг другу.
На другой день утром я видел мельком Л. Н-ча до его утренних занятий, и когда он уже сидел у себя и занимался, а я сидел в столовой, меня позвала к себе Александра Львовна, которая была в своей канцелярии, или в "ремингтонной", как ее называли; она находилась там вместе с Варварой Михайловной Феокритовой, своей подругой. Войдя к ним, я заметил, что обе они были очень взволнованы. Александра Львовна обратилась ко мне и со строгим лицом сказала: "П. И., что вы наделали? Ну уж и заварили вы кашу, все наши труды пропали; все, чему я надеялась посвятить всю свою жизнь после смерти папа, теперь разлетелось прахом".– Я ничего не понимал и смотрел на нее с удивлением. Тогда она, взяв одно из писем Л. Н-ча, которое он написал и которое она должна была копировать и отсылать, прочла мне его вслух; вот это письмо, адресованное В. Г. Черткову:
"2 августа 1910 года. Вчера говорил с Пошей, и он очень верно сказал мне, что я виноват тем, что сделал завещание тайно. Надо было мне сделать это явно, объявив тем, до кого оно касается, или все оставить, как было – и ничего не делать. И он совершенно прав, я поступил дурно и теперь плачусь за это. Дурно то, что сделал тайно, предполагая дурное в наследниках, и сделал, главное, несомненно дурно тем, что воспользовался учреждением отрицаемого мною правительства, составив по форме завещание. Теперь я ясно вижу, что во всем, что совершается теперь, виноват только я сам. Надо было оставить все, как было, и ничего не делать. И едва ли распространяемость моих писаний окупит то недоверие к ним, которое должна вызвать непоследовательность в моих поступках.
Мне легче знать, что дурно мне только от себя. Но думаю, пока что теперь самое лучшее все-таки ничего не предпринимать. Хотя тяжело.
Вот что я записал себе нынче 2-го августа утром и сообщаю вам, милый Вл. Гр., зная, что вам важно все, что важно для меня.
Л. Т."
В то же время Л. Н-ч писал Анне Константиновне Чертковой:
"Пишу вам, а не Диме, потому что ему надо слишком много сказать и я не сумею сейчас. Надеюсь, что наш верный друг Гольденвейзер передаст ему мои чувства и мысли...
Пусть то, что я написал ему, не смущает и не огорчает его. В теперешних тяжелых условиях я больше, чем когда-нибудь, чувствую мудрость и благодетельность неделания и ничего не предпринимаю и не предприму не только на деле, но и на словах. Говорю и слушаю, как можно меньше, и чувствую, как это хорошо. Целую вас обоих, мои друзья, и прошу не давать вашей любви ко мне уменьшаться. Она мне очень дорога, нужна...
Л. Т."
Выслушав это письмо, я поспешил объяснить Александре Львовне степень моего участия в этом деле и выразил свое удовлетворение в том, что я послужил невольным поводом такого ясного определения самим Львом Николаевичем этого поступка, и что я уверен, что все, что сделает теперь Л. Н-ч с ясным сознанием, будет полезно людям. Но Александра Львовна и Варвара Михайловна, не слушая меня, продолжали волноваться, и я ушел.
Через несколько времени, через полчаса или час, не помню, я снова пришел к Алекс. Львовне. Она была уже в более мягком настроении, и я мог говорить с ней. Я сказал ей, что мне бы хотелось поговорить с ней по душе, объяснить ей мотивы моего поступка подробнее, тем более что я нисколько лично не заинтересован в этом, стою в стороне, и что если я теперь вмешался в него, то побуждением к этому послужил, во-первых, личный вопрос совести, желание раскрыть перед Львом Николаевичем мое отношение к его поступку, а во-вторых, мое убеждение, что из такого способа завещания выйдет много зла, озлобления, и все это падет на голову и память Л. Н-ча. Александра Львовна предложила мне пройтись по аллее, ведущей во флигель, чтобы наедине, вдвоем, спокойно обсудить этот вопрос. Она была тогда в том благостном настроении, которое делает ее прекрасной.
Когда мы шли с ней по аллее, она рассказала мне, что после первого письма Черткову он написал еще, не помню, в виде ли письма к Черткову, или просто в виде выраженной им воли-пожелания, или выразил на словах, чтобы завещание было сделано следующим образом: "позову всю семью и выскажу им свою волю при свидетелях, не принадлежащих к моей семье, и чтобы не вызывать лишнего раздражения, приглашу не Черткова, а кого-нибудь другого, например, Сухотина и Бирюкова, и им поручу исполнение этой моей воли".
Услышав это, я сказал Александре Львовне: "Для меня священна воля Льва Николаевича, и если нельзя иначе, я подчиняюсь ей и выполню все, что он мне велит, но да идет чаша сия мимо меня. Найдутся недобрые люди, которые растолкуют это так: "из зависти, что не ему досталось, он расстроил дело и так устроил, что Л. Н-ч назначил его распорядителем". И мне будет очень тяжело".
Но это было только желание Л. Н-ча, которому не суждено было осуществиться.
На другой день после разговора со мной Лев Николаевич записал в своем дневнике:
"Очень, очень понял свою ошибку. Надо было собрать всех наследников и объявить свое намерение, а не тайно. Я написал это Черткову, он очень огорчился".
По просьбе Л. Н-ча Чертков написал Л. Н-чу подробную историю завещания. В этой записке В. Г. напоминает Л. Н-чу всю историю завещания, попытки семейных присвоить себе права издательства, говорит о затруднениях, которые бы испытали друзья Л. Н-ча, если бы семья присвоила себе издание, так как они, друзья, в таком случае были бы лишены дорогого им дела распространения его сочинений в доступном массе виде, и, наконец, убеждает его в том, что мои возражения были основаны на моем незнании положения вещей.
Для меня лично эта записка малоубедительна; но я твердо решил избегать всякого рода полемики и потому оставляю ее без возражения. Что касается Льва Николаевича, то эта записка снова убедила его в нужности завещания. Он записывает по прочтении ее в своем дневнике:
"11 августа... Длинное письмо от Ч., описывающее все предшествующее. Очень было грустно. Тяжело читать и вспоминать. Он совершенно прав, и я чувствую себя виноватым перед ним. Поша был не прав. Я напишу и тому, и другому".
А в письме к В. Г. Черткову на другой день он, между прочим, пишет:
"Пишу на листочках, потому что пишу в лесу, на прогулке. И со вчерашнего вечера и с нынешнего утра думаю о вашем вчерашнем письме. Два главные чувства вызвало во мне это письмо: отвращение к тем проявлениям грубой корысти и бесчувственности, которые я или не видел, или видел и забыл; и огорчение и раскаяние в том, что я сделал вам больно своим письмом, в котором выражал сожаление о сделанном. Вывод же, какой я сделал из письма, тот, что Павел Иванович был не прав, и так же был не прав и я, согласившись с ним, и что я вполне одобряю вашу деятельность, но своей деятельностью все-таки недоволен: чувствую, что можно было поступить лучше, хотя и не знаю как. Теперь же не раскаиваюсь в том, что сделал, т. е. в том, что написал завещание, которое написано, и могу только быть благодарным вам за то участие, которое вы приняли в этом деле.
Нынче скажу обо всем Тане, и это будет мне очень приятно.
Лев Толстой".
12 августа 1910 г.
Мне Л. Н-ч тогда ничего не написал. Я же жил далеко, служа в Костромском губ. земстве, и не пытался больше вмешиваться в это дело.
Но Льву Николаевичу оно причинило много страданий.
По дневнику его видны перипетии этих страданий:
24-го сентября он записывает: "За завтраком начался разговор о "Детской мудрости", что Ч., коллекционер, собрал. Куда он денет рукописи после моей смерти? Я немного горячо попросил оставить меня в покое. Казалось, ничего. Но после обеда начались упреки, что я кричал на нее, что мне бы надо пожалеть ее. Я молчал. Она ушла к себе... Оказывается, она спала и вышла спокойная..."
12 октября снова тот же вопрос:
"Опять с утра разговор и сцена. Что-то кто-то ей сказал о каком-то моем завещании дневников Черткову. Я молчал".
14 октября: "Оказывается, она нашла и унесла мой дневник маленький... Она знает про какое-то кому-то о чем-то завещание – очевидно, касающееся моих сочинений. Какая мука из-за денежной стоимости их – боится, что я помешаю ее изданию. И всего боится, несчастная".
16 октября: "Очень, очень трудно. Помоги бог. Я сказал, что никаких обещаний не дам и не даю, но сделаю все, что могу, чтобы не огорчить ее".
Таким образом, Льву Николаевичу приходилось отмалчиваться, чтобы не лгать на прямо поставленный вопрос, есть ли завещание. Трудно, конечно, осуждать Л. Н-ча, но больно за него, когда видишь, что этой конспирацией была нарушена его прямота. На вопрос о завещании он отвечает уклончиво: "не дам и не даю никаких обещаний". С. А. прямо обвиняла его во лжи, рассказывая мне после, что, когда завещание уже было написано, он отрицал это.
Можно легко представить себе душевную муку, пережитую Львом Николаевичем за это время, и мы остаемся при том убеждении, что составление им втайне от семьи юридического завещания не принесло ему успокоения.
ГЛАВА 18
1910 г. Уход
Трагедия жизни Л. Н-ча, завершившаяся его уходом из Ясной Поляны, еще не вступила в период той исторической беспристрастности, в которой отражаются удаленные от нас события. Хотя два главных действующих лица, Лев Николаевич и Софья Андреевна, и сошли в могилу, но еще много в живых свидетелей этой трагедии, и это живые свидетели разных мнений, трудно согласуемых между собой. И я сам не могу себя считать беспристрастным и потому не могу считать свое изложение полным. Особая осторожность заставляет меня воздержаться от оценки некоторых фактов, и я ограничусь последовательным изложением того, что известно мне, предоставляя читателю делать свои заключения и оценки. Торопиться с этим не надо. Время отсеет правду.
Стараясь быть правдивым, я должен сознаться, что, несмотря на то, что я исчерпал все главные источники, описывающие это событие, оно остается для меня не вполне ясным.
В самом факте ухода Л. Н-ча можно рассматривать несколько мотивов: во-1-х, его отношение к С. А.; во-2-х, его отношение ко всей обстановке своей жизни; в-3-х, особое желание покоя и уединения; в-4-х, желание нового образа жизни, сообразно своему убеждению; наконец, в-5-х, отношение его к славе и известности своей и желание уйти от нее.
Все эти причины действовали каждая порознь и все вместе в их взаимодействии, и все они определили исход.
Мы уже упоминали те факты в жизни Л. Н-ча, которые можно рассматривать как предвестники ухода или как пробы этого будущего, окончательного решения.
Такова была его попытка ухода в 1884 году, перед рождением Александры Львовны. Л. Н-ч тогда пошел в Тулу, но с дороги вернулся. Следующая попытка ухода, описанная нами в своем месте, была в конце 1885 года, когда Л. Н-ч, раздраженный роскошной, барской московской жизнью, хотел бежать от нее. Третья серьезная попытка ухода была в 1897 году, когда Л. Н-ч написал С. А. замечательное письмо, уже приведенное нами выше.
В этом письме Л. Н-ч выставляет уже определенно несколько мотивов ухода: несогласие в убеждениях, окружающая обстановка, желание покоя и уединения, указание на индусский обычай ухода стариков, желание вести свой образ жизни, освобождение себя от руководительства уже взрослыми детьми и проч.
Интересна история этого письма, рассказанная Ник. Леонидовичем Оболенским, мужем Марьи Львовны, в письме к Татьяне Львовне уже после смерти Л. Н-ча:
"Вот как было дело,– пишет Ник. Леон.,– В Гаспре один раз, когда Маша оставалась одна с папа в комнате, во время его самого тяжелого периода болезни, он, думая, что умрет, велел Маше, когда, она приедет в Ясную, пойти к нему в кабинет и там достать из одного из обитых клеенкой кресел, из-под низа его, из подкладки, две бумаги, два белых запечатанных конверта, никому не адресованных и без всякой на них надписи, достать и написать на этих конвертах следующее (это я помню дословно, т. е. тогда же все записал и выучил наизусть) – на одном: "Вскрыть через пятьдесят лет после моей смерти, если кому-нибудь интересен эпизод моей автобиографии". А в другом: "Все, что написано здесь про Сережу, написано мною в дурную минуту. Он всем своим последующим поведением и отношением ко мне вполне искупил всю свою вину передо мною". Когда он это Маше сказал, она спросила его: "Что же эти бумаги отдать Черткову?" – Он ответил: "Зачем Черткову. Оставь у тебя". Больше ничего не говорилось – он ведь был очень слаб тогда. Маша тут же с его слов записывала это в его книжку и потом вырвала листок, который я сначала хранил у себя, а потом, выучив это, уничтожил. Потом папа поправился, мы все летом съехались в Ясной. Мы жили во флигеле и лето и начало зимы. Это было, стало быть, в 1902 году. В октябре или ноябре папа зашел к нам во флигель и спросил у Маши: "А где те бумажки, которые ты достала из кресла?" Маша говорит: "Я их не трогала, думала – раз ты поправился, то не надо было делать". Он говорит: "Ну, и отлично, пусть они там и остаются". Так тем дело и кончилось.
Мне кажется, что он поискал их перед этим, но не нашел и подумал, что Маша их вынула, а найти их было трудно, потому что мы с Машей осматривали это кресло (оно было мечено) и не могли увидать даже и признаков того, что там что-нибудь спрятано, так он их глубоко запихал под нижнюю подкладку. Но все же после этих разговоров они там долго были, потому что Маша не раз говорила, что, когда она бывала у него в кабинете одна, он иногда ей подмигивал и смеялся, показывая глазами на это кресло. Но говорить больше ничего не говорил. Потом мы уехали из Ясной, ездили за границу и про эти бумажки даже и забыли. Затем умерла Маша. Тогда я, не спрашивая о том папа, рассказал о них Саше, чтобы кроме меня знал еще кто-нибудь об этом, но она, верно, забыла. Весной 1907 года я в мае месяце был в Ясной, мы обедали все, и мама стала за обедом говорить о том, что завтра обойщик будет перебивать в кабинете мебель. Я тогда вспомнил о бумагах и посмотрел на папа; он, как мне показалось, на меня. Из этого я понял, что он о бумагах помнит, и, верно, они еще в кресле. А после обеда, когда мы с ним остались одни, он говорит: "Мне надо с тобой поговорить". Я говорю: "О бумагах в кресле?" "Да, какой ты памятливый! Ты вот что сделай: завтра, пораньше утром, когда еще все будут спать, вынь эти бумаги и возьми их".– Утром я рано пошел к нему в кабинет. Но он меня встретил в дверях и уже нес в руках один только конверт, и серый, а не белый, и на нем было написано "отдать после моей смерти гр. С. А. Т." или что-то подобное. Это он мне велел взять и хранить пока у себя. Что я и сделал, пока не отдал его Мише для передачи мама теперь".
Когда после смерти Л. Н-ча передали С. А. этот серый пакет, она вынула оттуда два письма: прочтя одно, она тотчас разорвала его; другое письмо именно было об уходе его, предполагавшемся в 1907 году".
Как мы и высказывали раньше, мы полагаем, что одною из причин отсрочки ухода было духоборческое переселение, в котором Л. Н-ч принимал такое деятельное, важное и полезное участие.
Затем опять целый ряд внешних событий, требовавших его участия, отодвинули от него решение этого вопроса, касающегося лично его.
Снова, наступил голодный год, зима 1898-99 года вызвала вновь общественную деятельность, которая, к сожалению, не проходила так благополучно, как в начале 90-х годов. Теперь местная администрация чинила всяческие преграды.
Затем совершилось отлучение Л. Н-ча от церкви, и, наконец, его крымская болезнь. Только успел он оправиться от болезни, началась война и потом волнения и, наконец, революционные годы так называемого освободительного движения.
Решение Л. Н-ча уйти было им отложено, но не забыто. Новым толчком к его исполнению была та нервно-раздраженная атмосфера, которая окружала Л. Н-ча в последние месяцы его жизни в Ясной Поляне. С его стороны решение созрело давно. Его пребывание в Ясной держалось на ниточке – его жалости, его боязни огорчить близких людей и поступить эгоистично, в пользу самого себя.
В июле 1908 г. Л. Н-ч переживал один из тех душевных кризисов в связи с условиями семейной жизни, которые у него нередко оканчивались серьезной болезнью. Так было и в этот раз: он тотчас после этого заболел и некоторое время находился при смерти.
Вот несколько выдержек из его дневника, написанных им в дни, предшествовавшие болезни:
"Если бы я слышал про себя со стороны – про человека, живущего в роскоши, отбирающего все, что может, у крестьян, сажающего их в острог и исповедующего и проповедующего христианство, и дающего пятачки, и для всех своих гнусных дел прячущегося за милой женой,– я бы не усомнился назвать его мерзавцем. А это-то самое и нужно мне, чтобы мне освободиться от славы людской и жить для души...
Все так же мучительно. Жизнь здесь, в Ясной Поляне, вполне отравлена. Куда ни выйду – стыд и страдание...
Одно все мучительнее и мучительнее: неправда безумной роскоши среди недолжной нищеты, нужды, среди которой я живу. Все делается хуже и хуже. Тяжелее и тяжелее. Не могу забыть, не видеть...
Приходили в голову сомнения, хорошо ли делаю, что молчу, и даже не лучше ли было бы мне уйти, скрыться. Не делаю этого преимущественно потому, что это для себя, для того, чтобы избавиться от отравленной со всех сторон жизни. А я верю, что это-то перенесение этой жизни и нужно мне...
...Я не могу долее переносить этого, не могу, я должен освободиться от этого мучительного положения. Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду...
Помоги мне, господи. Опять хочется уйти. И не решаюсь. Но и не отказываюсь. Главное: для себя ли я сделаю, если уйду. То, что я не для себя делаю, оставаясь, это я знаю..."
В. Г. Чертков в своих записках об уходе Л. Н-ча пишет:
"Помню, как, возвращаясь однажды в эти дни с одинокой прогулки в лесах, Л. Н-ч – с тем радостно-вдохновенным выражением, которое последние годы так часто озаряло его лицо – встретил меня словами:
– А я много и очень хорошо думал. И мне стало так ясно, что, когда стоишь на распутье и не знаешь, как поступить, то всегда следует отдавать предпочтение тому решению, в котором больше самоотречения".
Очень трудное время пережил Л. Н-ч в 1909 году, когда он, получив приглашение на конгресс в Стокгольм, хотел ехать туда, а С. А. воспротивилась. Мы упоминали об этом в своем месте. Л. Н-ч мужественно пережил и это испытание.
Наконец, новый натиск на Л. Н-ча Софьи Андреевны по поводу дневников заставил его написать ей 14 июля письмо, уже приведенное нами в XVI главе.
В этом письме Л. Н-ч ясно ставит свои условия, при которых он может остаться в Ясной, и те, при которых он должен будет уйти.
И, написав это письмо, он еще решился терпеть. Но новые обстоятельства продолжали отягощать его жизнь.
Дневник Л. Н-ча того времени, особенно маленький, карманный дневничок, изобилует заметками, указывающими на тревожное состояние его души под влиянием окружающих событий; приведем некоторые из них:
"6 августа. Думаю уехать. Оставить письмо и боюсь, хотя думаю, что было бы лучше".
"15 августа. Дорогой в Кочеты думал, что если только опять начнутся эти тревоги и требования, то я уеду с Сашей.
Так и сказал".
"20 августа. Ездил верхом, и вид этого царства господства так мучает меня, что подумываю убежать, скрыться".
"25 августа. В. М. пишет о свидании с Альмединген. Сашу это раздражает. Мне все равно, но ухудшает мое чувство к ней. Ах, если бы уехать, мягко, но твердо".
"12 сентября. Получил письмо от Ч., подчеркивающее совет всех о твердости и мое решение. Не знаю, выдержу ли".
"17 сентября. Как комично то противоположение, в котором я живу, в котором, без ложной скромности, вынашиваю и высказываю самые важные, значительные мысли, и рядом с этим борьба и участие в женских капризах, которым посвящаю большую часть времени. Чувствую себя в деле нравственного совершенствования совсем мальчишкой, учеником, и учеником плохим, мало усердным".
"29 сентября... Нынче в первый раз увидал возможность добром, любовью покорить ее. Ах, кабы..."
"16 октября. Очень, очень трудно. Помоги, бог. Я сказал, что никаких обещаний не дам и не даю, но сделаю все, что могу, чтобы не огорчить ее. Отъезд завтрашний день едва ли приведу в исполнение. А надобно".
"21 октября. Очень тяжело несу свое испытание. Ночью думал об отъезде".
"25 октября. Все то же тяжелое чувство. Подозрения, подсматривание и грешное желание, чтобы она подала повод уехать. Так я плох. А подумаю уехать и общее положение, и жаль, и тоже не могу".
"26 октября. М. А. (Марья Александровна Шмидт) не велит уезжать, да и мне совесть не дает. Терпеть ее, терпеть, не изменяя положение внешнее, но работая над внутренним. Помоги, господи".
"27-28 октября. Произошел тот толчок, который заставил предпринять. И вот я в Оптиной, вечером 28".
За неделю до исполнения этого решения Лев Николаевич подробно беседовал об этом с своим другом, крестьянином Михаилом Петровичем Новиковым, причем в этой беседе он высказал ему твердое намерение уйти в ближайшем будущем и, простившись, сказал: "Мы скоро увидимся".
Вот несколько выдержек из этой замечательной беседы, рассказанной самим М. П. Новиковым.
"Расспрашивая меня о моей семье, о том, как относятся крестьяне к моему отступлению от старой веры и моим не крещенным ни в какую веру детям. Лев Николаевич неожиданно спросил:
– А я у вас никогда не был в деревне?"
Я сказал, что "несколько раз вы обещали посетить меня, но забыли". Лев Николаевич рассмеялся и сказал:
– Вот и хорошо, теперь я свободен и в любое время могу исполнить свое обещание.
Я принял это за шутку и сказал:
– А помните, Л. Н., два года назад вы писали на мой зов, что: "если бы я и хотел, все же не мог бы поехать к вам". Для меня, говорю, так и осталось непонятным, почему вы не могли поехать.
– Тогда,– перебил меня Л. Н. шутливо,– было время строгое, а теперь конституция, я со своими поделился или, как у вас это говорят,– спросил он меня,– кажется, отошел от семьи. Теперь я здесь лишний, как и ваши старики, когда они доживают до моих годов, а потому совершенно свободен.
Заметив, что я принимаю это за шутку и слушаю его недоверчиво, Лев Николаевич перешел на серьезный тон и заговорил опять:
– Да, да, поверьте, я с вами говорю откровенно, я не умру в этом доме. Я решил уйти в незнакомое место, где бы меня не знали. А может, я и впрямь приду помирать в вашу хату. Только я наперед знаю,– продолжал он,– вы меня станете бранить, ведь стариков нигде не любят. Я это видал, говорит, в ваших крестьянских семьях, а я ведь стал такой же беспомощный и бесполезный,– произнес он упавшим голосом.
Мне стоило больших усилий не расплакаться при этих словах, и Льву Николаевичу, видимо, тяжело было это признание. Мы долго молчали; наконец, Лев Николаевич сказал:
– А вы, конечно, у нас ночуете, как всегда.
Я сказал, что мне стыдно беспокоить других, заставляя заботиться о себе, но что иначе не знаю, как быть, так как среди ночи боюсь один идти на станцию.
– Вот и хорошо,– сказал он,– а вы думайте, что ночуете у меня в доме. Когда я к вам как-нибудь забреду и тоже заночую, мы и сочтемся...
Провожая, меня и прощаясь со мною, по обыкновению, с вечера, Л. Н-ч долго не выпускал моей руки, словно предчувствуя, что видимся в последний раз и несколько раз повторил:
– Мы скоро увидимся... Дай бог, чтобы мы скоро увиделись.
Я уже лежал в постели и собирался заснуть, как услыхал около себя легкие шаги. В полумраке я увидал опять его и готов был принять за привидение, так легки и беззвучны были его движения.
Видя, что я протягиваю руку, чтобы отвернуть больше свет лампы, Л. Н-ч удержал меня и, садясь рядом на постель, тихо и отрывочно сказал:
– Не надо, так лучше, я к вам на минутку, рад, что не спите. Я не хотел вам говорить о себе, но я только сейчас почувствовал, что я не прав, сказавши вам, почему я и тогда и всегда не мог навестить вас. Я ведь от вас никогда не скрывал, что я в этом доме киплю, как в аду, и всегда думал и желал уйти куда-нибудь в лес, в сторожку, или на деревню к бобылю, где мы помогали бы друг другу, но бог не давал мне сил порвать с семьей, моя слабость, может быть, грех, но я для своего личного удовольствия не мог заставить страдать других, хотя бы и семейных...
– Но ведь, чтобы видеться с друзьями,– сказал я,– вам и не надо было бросать семьи, ведь это же на время...
– В том-то и беда,– перебил он меня,– что здесь и моим временем хотели располагать по-своему.
– Вы мне простите,– после минутной паузы с горечью сказал он,– я разболтался вам, но мне так хотелось, чтобы вы поняли меня душой и не думали обо мне дурно. Еще два слова, я вам сказал, что я теперь свободен, и вы поверьте, что я не шучу, мы наверное скоро увидимся. У вас, у вас, в вашей хате,– добавил он поспешно, заметивши мое недоумение.– Я и впрямь отошел от семьи, только душою, без приговора, как у вас,– пошутил он.– Для себя одного я этого не делал, не мог сделать, а теперь вижу, что и для семейных будет лучше, меньше будет из-за меня спору, греха.
Через несколько дней после этого разговора, 24-го октября, Л. Н-ч писал Новикову:
"Михаил Петрович, в связи с тем, что я говорил вам перед вашим уходом, обращаюсь к вам еще со следующей просьбой: если бы действительно случилось то, чтобы я приехал к вам, то не могли бы вы найти мне у вас в деревне хотя бы самую маленькую, но отдельную теплую хату, так что вас с семьей я стеснял бы самое короткое время? Еще сообщаю вам то, что если бы мне пришлось телеграфировать вам, то я телеграфировал бы вам не от своего имени, а от Т. Николаева. Буду ждать вашего ответа, дружески жму руку.